Михаил бойков люди советской тюрьмы

Вид материалаДокументы

Содержание


Глава 11 ЛЕДЯНАЯ МОГИЛА
Глава 12 "СТАЛИНЦЫ"
1. Навязчивая идея
3. Новогоднее пожелание
Живет моя зазноба
6. Речь с опечаткой
8. Особое мнение
Подобный материал:
1   ...   23   24   25   26   27   28   29   30   ...   35
Глава 10 СХВАТКА

Наконец-то, вызвали и меня. Ночью. В обычное для расстрелов время.

—Кто на Бы?

Существовать в камере смертников мне надоело и опротивело окончательно. Поэтому на вызов я ответил с охотной готовностью.

Спустя секунду надзиратель ворчит в очко:

—Давай! Без вещей...

Медленно поднимаюсь с матраса и, не торопясь, на­чинаю одеваться. Уходить отсюда мне все-таки не хо­чется. И не из-за боязни смерти. Нет, этого у меня не осталось, это ушло с последним приступом лихорадки предсмертного страха. Но здесь, среди "подрасстрельных", сравнительно тепло, а "там" наверно очень холод­но. Ведь теперь зима и меня поведут по холодным ко­ридорам, продуваемым ледяным сквозняком, в которых мерзнут даже надзиратели в своих шинелях с ватными прокладками. А в комендантской перед казнью разде­нут, должно быть, догола и мне будет еще холоднее, чем в коридорах.

Мысли о холоде заставляют меня схватиться за ко­жаное меховое пальто, доставшееся мне по наследству от Муссы Дыбаева. Но сейчас же я бросаю его на мат­рас, как бросил тогда черкес, вызванный из камеры "подрасстрельных" после полуночи.

"На что оно мне?— думаю я. —Ведь все равно ме­ня разденут".

И как тогда, в ночь казни Дыбаева, никто из заключенных не решается прикоснуться к этому пальто мерт­вых.

До ухода из камеры и жизни мне остается только выполнить ритуал, неизвестно кем и когда установлен­ной традиции идущих на казнь смертников советских тюрем. С каждым из остающихся в камере я должен об­няться и поцеловаться, пожелав ему при этом скорей­шего выхода на свободу. Для меня это нелегко. Цело­вать мужские губы, да столько сразу, да еще такие изу­родованные на допросах и воспаленные, как у Якова Двугубского, противно. А выполнить ритуал необходи­мо. Тех, которые в предсмертные минуты отступили от него, в тюрьме поминают недобрым словом:

— Перед казнью они были, как тряпки. Совсем пе­редрейфили. Икру метали. Даже со своими сокамерни­ками не попрощались.

Я не хочу, чтобы так говорили обо мне после моей смерти. Поэтому, отогнав брезгливость и вытерев губы рукавом пиджака, я делаю два шага к ближайшему от меня заключенному...

Традиционно проститься со мной захотел и смог только один Валентин Извольский. Он, крепко обняв и поцеловав меня, сказал:

— Ничего. Не бойтесь. Смерть все-таки лучше... И, не закончив фразы, отвернулся.

Остальные, оцепенев от страха, молча глядели на меня. Я подходил к каждому, обнимал и целовал их в холодные, мелко-дрожащие губы, стараясь не смотреть в полубезумные, расширенные ужасом глаза. Взгляд та­ких глаз нестерпим даже на пороге смерти. Обниматься с Яковом Двугубским мне не пришлось. Он оттолкнул меня, визгливо и злобно крикнув:

—Иди к чорту, мертвец! Я еще жить хочу!

Как бы в ответ на его крик, дверь открылась и Опанас Санько, пощипывая двумя пальцами свою бороду, командным тоном пробасил с порога:

—Приготовьсь! Хватит копаться! Давай! Выходи! Сделав прощальный жест рукой моим сокамерни­кам, я медленно поплелся к двери, невольно остановил­ся на мгновение у ее порога, мысленно прощаясь с жиз­нью, а затем, сделав еще шаг, переступил порог смер­ти. Стальной прямоугольник двери, похоронно звякнув, захлопнулся за моей спиной.

В коридоре меня ждали двое конвоиров. Санько командно бросил им единственное слово приказания:

—Ведите!

Они молча повиновались. Схватили меня за руки, загнули их за спину и надели наручники. Один из кон­воиров, толкнул меня в плечо и произнес коротко, не­громко и равнодушно: —Пошли!

Я качнулся вперед и, волоча отвыкшие от ходьбы и плохо сгибающиеся в коленях ноги, пошел по ковровой дорожке коридора. Собственно я не шел даже, а вла­чился, весь дрожа от холода и ветра, врывающегося в коридор через решетчатое окно без стекол в противо­положном его конце. Силы мои убывали с каждым ша­гом и я нетерпеливо желал только одного: когда же мы остановимся перед дверью в комендантскую камеру расстрелов? Конвоиры шли рядом, слегка поддерживая меня под руки.

Вот, наконец, и она, дверь комендантской, без ка­мерного номера, обитая черной клеенкой. Под этой клеенкой, как рассказывали мне заключенные энкаведисты, два толстых слоя войлока и ваты, чтобы звуки выстрелов, стоны и крики жертв не доносились оттуда в коридор.

Я останавливаюсь перед дверью, но конвоиры вдруг толкают меня вперед, заставляя идти дальше по коридору.

—Как? Разве не сюда? —спрашиваю я.

—Нет,— коротко бросает конвоир слева.

—Тут тебе делать нечего,— добавляет другой.

—Куда же?— в изнеможении шепчу я.

—Там узнаешь,— глухо звучит равнодушный ответ.

—Где?

—Пошли! Давай!..

Нужно идти еще, а у меня совершенно нет сил. Немногие остатки их отняла остановка у комендантской камеры. Я мешком обвисаю на руках конвоиров. Они с руганью подхватывают меня подмышки, волокут по лестнице в первый этаж тюрьмы, а оттуда к выходу во двор. Там у ворот стоит автомобиль, но не "воронок", а легковой, четырехместный. Меня вталкивают в его ку­зов. Один из конвоиров садится рядом со мной, другой лезет в кабинку шофера.

Десять минут езды и мы останавливаемся у мрач­ного серо-бетонного здания краевого управления НКВД.

"Значит и здесь расстреливают. Других мест им нехватает что-ли?"— думаю я и бессознательно заканчи­ваю свою мысль беззвучным шопотом, в котором сло­ва не мои, а казненного летчика Петра Евтушенко:

"Скорее бы уж меня расстреляли" ...

Конвоиры вытаскивают меня из автомобиля и пос­ле нескольких минут обязательной проверки и обыска в комендатуре ведут по знакомым мне коридорам управ­ления и останавливаются перед знакомой дверью. Один из них нажимает на кнопку в стене, справа от двери и над нею зажигается и сейчас же гаснет красная лам­почка. Это сигнал, что можно войти.

На одно мгновение слились вместе открывшаяся дверь, толчок в спину, кабинет следователя. Это мгнове­ние вызывает у меня мысль, родившуюся из нежелания жить и неожиданного возвращения к жизни, из тоскли­вого разочарования и безграничной усталости:

"Так, значит, еще не расстрел? Не конец, а продол­жение пытки?"

Передо мной прежний мой мучитель-следователь Захар Иванович Островерхов. Попрежнему он сидит за столом над папкой с моим следственным "делом".

Он стал худее и желтее, осунулся еще больше и да­же как будто постарел за четыре месяца между нашими встречами: этой, такой неожиданной для меня и той, но­чью его торжества, когда я подписал последнее, нужное ему "признание". На его обвисшем желтыми складками лице и в глазах-сливах под квадратными стеклышками пенснэ — усталость, озабоченность и растерянность. Но голос у него не изменился. Указывая на стул, стоя­щий в двух-трех шагах от стола, он тянет приторно-медовым тоном:

—Садитесь, дорогой мой. Пожалуйста... Молча, даже не поздоровавшись с ним, я сажусь на стул. От этой неожиданной встречи я еще не пришел в

себя, как следует.

—Вы нелюбезны, мой друг. Забываете о долге веж­ливости,— замечает он, стараясь улыбаться послаще.

—Какая уж тут вежливость, —досадливо отмахи­ваюсь я от него головой. —Для чего вы меня вызвали?

Он снимает пенснэ и, потирая двумя пальцами пе­реносицу, произносит со слащавой мягкостью:

—Видите-ли, родненький, с вашим дельцем полу­чается некоторая неувязка. Его не утвердила Москва. Мы с вами допустили в нем слишком много, как бы это

выразиться? Ну, фантастики что-ли. Придется кое-что изменить и кое в чем его доработать. За этим-то я вас и вызвал...

По мере того, как он говорит, первоначальная до­сада разочарования превращается у меня в жгучую зло­бу к нему. Комок злости растет в груди, где-то под сердцем, и приступом тошноты подкатывает к горлу. Эта злость вызывает вспышку физических сил в моем истощенном и обезволенном организме. Я чувствую, что еще немного и вспышка завершится взрывом, скан­далом, дракой; сверхестественным для меня усилием я стараюсь подавить ее и это мне удается.

—Так что же вам, все-таки, нужно?— спрашиваю я следователя, дрожа от ярости.

—О, совсем немного, дорогой, —отвечает он. —Я дам вам просмотреть еще раз ваше дело, а потом мы вместе доработаем его и вы подпишете то, что мне нужно. Но, прежде всего, снимем-ка с вас наручники...

—Ну-ну... Давайте... просмотрю,— стараюсь я го­ворить спокойно, но это мне плохо удается.

Островерхов замечает мое волнение и, протягивая мне папку с "делом", тянет успокаивающе и сладко:

—-Ро-одненький, пожалуйста не волнуйтесь. Спокой­ненько, пожалуйста. Ведь ничего особенного не случи­лось. Требуется слегка изменить и дополнить ваши по­казания. Только и всего.

Я беру у него папку, кладу ее себе на колени и го­ворю ему шипящим от злости голосом, уже не стара­ясь сдерживать себя:

—И вы, из-за этого, вызвали подрасстрельного для издевательств над ним? Заставили человека идти на не­состоявшуюся казнь? Не могли предупредить меня, что вызываете на допрос? Ведь я, только что, под пулю


шел. С моими сокамерниками прощался. Умереть при­готовился. А вы все это обратили в комедию.

—Ну, это поправимо,— говорит он с небрежным жестом. —После допроса я вас отправлю в другую каме­ру подрасстрельных. Только и всего. Я не предполагал, что вы примете так близко к сердцу вызов на допрос. Я бы вас не беспокоил, но, поверьте, мне крайне необхо­димо доработать ваше дело. В настоящий момент от этого очень зависит мое... служебное положение. Так что, давайте-ка приступим к работе...

И я "приступил", но совсем не так, как ему этого хотелось. Его последние цинично-эгоистические фразы взорвали мою злость.

Говорят, что если даже зайца очень долго бить, то он в конце концов бросается на бьющих его. Прибли­зительно так произошло и со мной. Меня слишком долго били до этой встречи с Островерховым.

Вскочив со стула, я разорвал "дело" на несколько частей. Я рвал его и с ненавистью и торжеством швырял в желтую, брюзглую физиономию, в квадратики оч­ков, повторяя задыхающимся голосом лишь одно ко­роткое слово:

—На! На! На!..

Затем началась драка. Я бросился на него с кула­ками. Бил его куда попало, вкладывая в каждый удар все свои слабые силы. Сперва он только защищался, отталкивая меня и прикрывая от моих ударов лицо ла­донями. Но вот ему удалось схватить меня за горло и прижать к стене. Он понял, что легко справится со мною, обессиленным тюрьмой и пытками, и от защиты перешел к нападению. Его руки все сильнее сдавливали мое горло. Я задыхался и уже не мог ни наносить ему удары, ни оторвать его рук от моей шеи..

Еще несколько секунд этой неравной борьбы и я, полузадушенный, свалился на пол. Стоя надо мной, он пинал меня носками сапог в живот и спину и пригова­ривал:

—Вот тебе... вот.. . вот...

Это продолжалось довольно долго, но, наконец, надоело ему. Он отошел от меня и принялся собирать разбросанные мною по полу клочки следственного "дела". Собрал, разложил на столе и горестно развел руками:

—Все пропало.

Он повернул ко мне желтое, искаженное злобой лицо.

—Что же ты наделал, родненький... сукин сын... с-сволочь... Все испортил, все порвал. Значит, столько времени потрачено зря? Заново дело начинать нужно, значит? Что ты натворил, дорогой... вражина про­клятая?

Вид разложенных на столе клочьев исписанной бу­маги привел его в ярость. Он еще несколько раз пнул меня ногами и злобно прошипел:

—Ты умереть хочешь? Да? Хорошо. Но ты не ум­решь легкой смертью. Под пулю я тебя не пошлю. Нет! Я загоню тебя в ледяную могилу, родненький!..

Островерхов бросился к столу и заколотил кула­ком по кнопке звонка. На пороге сейчас же выросли обе фигуры конвоиров, приведших меня сюда. Следо­ватель, вырвав из блокнота листок бумаги, быстро и размашисто черкнул на нем карандашом несколько слов и, протягивая эту записку конвоирам, отрывисто произнес:

—Доставить этот приказ в тюрьму! Старшему над­зирателю Санько. Вместе с подследственным!..

Глава 11 ЛЕДЯНАЯ МОГИЛА

Опанас Санько встретил меня удивленно-команд­ными восклицаниями:

—Чего ты?! Так скоро? Вернулся? Обратно?.. Конвоир отдал ему записку Островерхова. Надзи­ратель прочел ее и сказал:

—Ага! Понятно. Сделаем... Ну, давай! Не поняв к кому и к чему относится его команда, я стоял на месте. Санько потянул меня за рукав.

—Давай! Иди! За мной.

—Куда?

—Там увидишь...

Он повел меня в конец коридора первого этажа тюрьмы. На полпути к нам присоединился его сын Хома. Остановились мы перед небольшой овальной две­рью из цельного куска стали, так плотно вделанной в стену, что, казалось, будто металл приклеен к кирпичу.

—Раздевайсь!— скомандовал мне Санько.

—Для чего?— спросил я, предчувствуя начало но­вой пытки и невольно стремясь его оттянуть.

—Давай! Не разговаривай!— рявкнул старый тю­ремщик.

Видя, что я не тороплюсь выполнить его приказа­ние, он кивнул головой и мигнул глазом сыну:

—А ну! Хома...

Тот схватил меня сзади за руки. Я попробовал бы­ло сопротивляться, но они быстро справились со мной. Не прошло и полминуты, как я стоял в коридоре раздетый до белья и босой. Опанас открыл овальную дверь и из черного провала за нею на меня потянуло леденя­щим холодом.

—Что это? —спросил я.

Ответом мне были сильный толчок в спину и мяг­кий стук захлопнувшейся за нею двери. Сделав вынуж­денный прыжок от дверного порога и коснувшись бо­сыми ногами гладкого и скользкого пола, я сейчас же подпрыгнул еще раз. Мне показалось, что мои пятки что-то обожгло и на мгновение они прилипли к чему-то. В следующую секунду я с трудом оторвал их от пола.

Что же такое было подо мной? Переступая с ноги на ногу, я нагнулся и провел рукой по полу. Мои паль­цы коснулись гладкой поверхности сплошного льда, по­крытого изморозью.

Только теперь я понял, куда меня бросили, и поче­му Островерхов грозил мне "ледяной могилой". Эта комната со льдом была одним из тех карцеров, о кото­рых заключенные в следственных камерах рассказывали жуткие вещи. Летом такие карцеры специально подо­греваются горячим паром, а зимой охлаждаются до температуры 8-10 градусов ниже нуля. Не раз бывало, когда люди в карцерах летом умирали от жары, а зимой замерзали.

Теперь предстояло и мне замерзнуть здесь. Перспек­тива такой смерти не пугала меня; ведь, в сущности, все равно от чего умирать: от пули или мороза. Пугало другое: продолжительность умирания и связанные с ним предсмертные мученья; пройдет, вероятно, немало вре­мени, прежде чем я замерзну.

Я очень хотел умереть, но мое слабое тело отчаянно сопротивлялось холоду и смерти, заставляя меня все время двигаться, подпрыгивать, размахивать руками, переминаться с ноги на ногу; тело, против моей воли, заставляло меня "греться", сопротивляться холоду. Не сознавая, что делаю, я стянул с себя рубашку и бросил ее под ноги, которые у меня замерзли больше всего ос­тального. Сразу же ногам стало теплее, и волна тепло­ты из них медленно двинулась вверх под кожей спины и живота. На несколько мгновений я прекратил свои прыжки и огляделся вокруг. Увидеть мне удалось немного. Лишь стены, покрытые толстой коркой льда да два маленьких решетчатых окошка в них, справа и слева от двери, через которые сильный ветер продувал "ледяную могилу" насквозь. Электрической лампочки в карцере не было и только из окон проникал сюда сла­бый ночной свет...

Днем, когда стало светлее, я смог лучше рассмот­реть мою "могилу". Это была комната кубической фор­мы, не больше двух метров в длину и ширину. Одно иа окон выходило в темный коридор, а другое, через кото­рое проникало больше света, видимо со двора, было прикрыто снаружи козырьком. Под коркой льда в сте­нах и полу я разглядел множество мелких отверстий. Без труда можно было догадаться, что они служат для наполнения карцера холодной водой или горячим па­ром по специально устроенной системе трубок. На уров­не моих глаз в стальной обледенелой двери поблески­вало круглое "очко" из толстого выпуклого стекла. Его крышка по ту сторону двери часто сдвигалась с места: кто-то из надзирателей наблюдал за мной...

Весь день я "протанцевал "на льду. С каждым ча­сом и с каждой минутой силы мои убывали. Часто я в из­неможении падал на лед и тогда в карцере становилось теплее, а ледяная корка на полу и стенах покрывалась струями воды и оттаивала. Когда же я поднимался на ноги, эта корка отвердевала снова и температура воз­духа понижалась. Упав на пол в четвертый или пятый раз, я услышал тихое шипенье и бульканье, доносив­шиеся из угла. Протянул туда руку и нащупал теплые струйки воды, бившие из-под пола, продырявив корку льда. Ползком добрался я до этого угла и несколько минут сидел там, отогреваясь в теплой воде. Однако, теплые струи сменились ледяными и выгнали меня от­туда на мою, валявшуюся на полу, рубашку. Но теперь и ею греть ноги было невозможно; она намокла и про­мерзла так, что хрустела и ломалась, когда я на нее становился...

К вечеру я до того устал, что уже не чувствовал под собою ног; мне казалось, будто они одеревянели. Несколько раз я бросался к двери, стучал в нее и кри­чал, до крови обдирая пальцы об лед:

—Откройте! Вы люди или звери? Убейте меня! Не мучьте!

Никто и никак не отзывался на мои крики и стук. Только крышка "очка" через короткие промежутки вре­мени попрежнему двигалась то вправо, то влево. Нако­нец, к утру второй ночи, совершенно обессилев, я сва­лился на пол и подняться не мог. Лежал так, медленно замерзая и теряя сознание...

Замерзнуть мне не дали. Бульканье и журчанье в углах карцера усилилось и он быстро наполнился теп­лой водой, не меньше чем на четверть метра. Меня охва­тила сладкая истома. Приподняв голову, чтобы не за­хлебнуться, я нежился в грязной теплой воде на полу карцера, как в ванне. Мне было совсем тепло, а пальцы рук и ног покраснели и начали болеть. Это продолжа­лось наверно не больше пяти минут. Потом уровень во­ды на полу понизился, она опять стала ледяной и я поспешно вскочил на ноги. Так повторилось несколько раз. В последний из них, —. не помню уж в который, — я не смог встать. Лежал в полубессознательном состоя­нии, вмерзая в твердеющую корку льда. Пол карцера опять покрылся теплой водой, но это не подняло меня.

Последнее, что мне запомнилось перед тем, как я потерял сознание, это то, что дверь моей "ледяной мо­гилы" вдруг открылась и вокруг меня непривычно гром­ко зазвучали грубые мужские голоса. На миг я почув­ствовал, что меня схватили за ноги и поволокли по льду, а затем на мое сознание, мысли и чувства легла непрони­цаемая мгла небытия.

Глава 12 "СТАЛИНЦЫ"

—Откуда ты, такой красивый? Это была первая фраза, которую я услышал, оч­нувшись в новой камере. Надо мной склонились несколь­ко каторжных физиономий обычного тюремного вида: одутловато-брюзглых, синевато-желтых, с мутными гла­зами и небрежно стриженой щетиной на подбородках. Одна из них и произнесла насмешливую фразу о моей "красоте", которая была не совсем обычна даже для тюрьмы.

Я лежал на матрасе мокрый, грязный и беспрерыв­но дрожащий, в одних кальсонах, с обмороженными ушами и пальцами и содранной с многих частей тела кожей. В таком виде меня, потерявшего сознание, над­зиратели Санько притащили сюда. Заключенным здесь пришлось немало повозиться со мной, прежде чем я оч­нулся от обморока...

—Откуда ты?— повторил один из них. Я попытался было ответить, но не смог. Лихорад­ка трясла меня. Язык и дрожащие губы не повинова­лись мне и вместо слов изо рта вырывалось бессвязное бормотанье:

—Ва-ва-ва-ва... Тогда они наперебой начали задавать мне вопросы:

—Из подследственной камеры? С конвейера пыток? С воли?

Продолжая "вакать", я отрицательно замотал го­ловой.

—Может из карцера?

Дважды "вакнув", я кивнул головой утвердительно.

—А что там очень холодно?— спросил кто-то. Отвечать на этот не особенно умный вопрос мне не пришлось. Один из заключенных отогнал других в сто­рону.

—Ну, чего вы пристаете к человеку с глупыми воп­росами? Надо его сперва обогреть.

—Чем?— спросили у него.

—Вот скоро кипяток принесут. А пока... У кого лишняя одежда есть? Прикроем человека,— распорядил­ся он.

На меня навалили чье-то рваное пальто, пару по­трепанных пиджаков, дырявое одеяло и еще какие-то лохмотья. Было уже утро и скоро действительно принес­ли кипяток. Пить его сам я был не в состоянии. Губы и руки так дрожали, а зубы выбивали такую дробь, что кипяток расплескивался и проливался. Тогда заключен­ные стали меня поить. Один держал мою голову, а дру­гой осторожно вливал мне в рот горячую воду. Я пил обжигаясь, но с величайшим удовольствием. По всему моему телу разливалось приятное, клонящее ко сну теп­ло, а мысли были переполнены искренней благодарно­стью к этим таким же несчастным, как и я, людям, про­сто и трогательно смягчающим мои страдания.

У того заключенного, который заботился здесь обо мне больше всех остальных, нашлась для меня пои­стине драгоценнейшая вещь. Попав сюда из отдален­ного концлагеря, он сумел пронести в камеру маленькую берестяную коробочку вазелина, смешанного с гусиным жиром. Эта мазь спасла мои обмороженные пальцы и уши.

Я никогда не забуду этого заключенного, бывшего советского студента Анатолия Житникова, впоследст­вии расстрелянного.

Я проспал весь день и только вечером смог удовле­творить любопытство моих новых сокамерников, при­ставших ко мне с обычными для заключенных расспро­сами о том, как и давно-ли попал я в тюрьму и в чем обвиняюсь. Мой краткий рассказ об этом не удовлетво­рил их; они ему не поверили. Когда я кончил рассказы­вать, то был очень удивлен их оценкой моих слов и нео­жиданным требованием:

—Брось трепаться и скажи нам правду.

—Все рассказанное мною правда. Почему вы не хо­тите мне верить?— возмутился я.

Вместо ответа мне задали вопрос:

—Знаешь, куда ты попал?

Я еще раз обвел глазами камеру, ее темно-красные стены, двойные решетки, стальную дверь и ответил:

—Знаю. В камеру подрасстрельных. Я уже был в такой.

—А кто тут сидит, знаешь?

—Смертники, конечно.

—И за что?

—Думаю, что за всякие преступления и не преступ­ления.

—Ошибаешься. Тут собраны исключительно ста­линцы.

—То-есть, вы хотите сказать: коммунисты?

—Нет. Коммунистов среди нас мало. Но сюда сажают только тех, кто натворил что-либо против гнусной личности товарища Сталина. Поэтому и кличка у нас такая: "сталинцы". Понятно?.. А теперь скажи-ка нам, в чем ты провинился лично перед "отцом народов"?

—Да ни в чем же.

—Ну, дело твое. Не хочешь говорить и не надо. Многие в тюрьме скрывают от сокамерников подроб­ности своих следственных дел. Только в камере смерт­ников это бессмысленно. Ведь все равно тебя расстре­ляют. ..

Так и не поверили они моим утверждениям, что ни на "воле", ни в тюрьме я "личность отца народов не тро­гал". Даже наиболее интеллигентный из них, хотя и с самой каторжной физиономией, Анатолий Житников, отнесся к моему рассказу не без сомнений. Выслушав меня, он сказал:

—В тюрьме, конечно, всякое бывает. Но все-таки непонятно, почему вас сюда посадили. Может быть, то­же хотят превратить в "сталинца"?

—Может быть,— согласился я, пожав плечами.

—И почему ваш следователь не выполнил свое обе­щание?

—Какое?

—Он же обещал умертвить вас в "ледяной могиле". Или у него есть какие-то новые виды на вас?

—Не знаю.

В камере "сталинцов" было более двух десятков человек. Познакомившись с ними поближе, я убедился, что они обвинялись в преступлениях против личности "отца народов". Позднее, уже в другой камере, мне уда­лось узнать, что все они были расстреляны. Из них толь­ко четверых к смертной казни приговорил суд. Осталь­ных казнили без суда.

То, в чем они обвинялись, считалось советской вла­стью тягчайшими государственными преступлениями. Иосиф Джугашвили и люди, возведшие его на пьедестал "коммунобога", беспощадно расправлялись со всеми, кто смел расшатывать этот пьедестал, покушаться на усевшегося на нем "гениальнейшего" идола, сомневать­ся в его "божественности" или высмеивать ее.

1. Навязчивая идея

Из концлагеря, после пятилетнего заключения там, Анатолий Житников вышел не совсем нормальным. Оттуда он вынес подорванное здоровье, истрепанные нервы, жгучую ненависть к Сталину и ничем непоколе­бимое убеждение, что именно "отец народов" — и ник­то другой — виновен во всех постигших его, Житникова, несчастьях. Страстное желание рассчитаться за это со Сталиным превратилось у него в навязчивую идею еще в лагере.

Туда Житников попал по пустяковому "делу, за рассказывание антисоветских анекдотов, в которых кстати, фигурировала и личность "отца народов". Отбыв пятилетнее заключение, лагерник не вернулся к своей семье.

—Не хотелось отцу и матери неприятности достав­лять. Ведь у нас семейные связи родителей с репресси­рованными детьми тоже преступление,— горько усме­хаясь говорит Житников.

Несколько лет скитался он по СССР, живя и рабо­тая, где и как придется. О том, чтобы обосноваться на одном месте, жениться и обзавестись семьей, не думал. Все его мысли и чувства были заняты иным: планами расчета со Сталиным. Таких планов он придумывал множество, разрабатывал их до мельчайших деталей, но ни один из них выполнить было невозможно. И в Мос­кве, и на Кавказе, и в Крыму "отца народов" слишком хорошо охраняли.

Знакомясь с разными людьми, завязывая с ними дружбу, выясняя их отношения к партии и советской власти, некоторых Житников посвящал в свои планы. Однако, ни один советский гражданин не поддержал его. Люди шарахались от него в ужасе или советовали "бросить глупые фантазии". Анатолий Житников был арестован при попытке проникнуть на территорию ста­линской дачи в Кисловодске. Следователи на допросах выпытали у него все "террористические планы" и без су­да препроводили его в камеру смертников.

Обо всем он может говорить, как вполне нормаль­ный, интеллигентный и образованный человек, но толь­ко не о Сталине. Одна мысль об "отце народов" при­водит его в бешенство, зажигая в глазах злобные огоньки безумия и превращая слова в бессвязный по­ток выкриков:

— Я ему!.. я его!.. рассчитаюсь!.. убью... разор­ву на куски... превращу в пепел... я его!..

С такими криками Анатолий Житников пошел и на казнь.

2. Два отца

В одной казачьей станице Кизлярского округа двадцатилетний комсомолец Тишка Петраков зарезал своего отца. До прибытия милиции на место преступ­ления убийцу задержали соседи-казаки. Он стоял со связанными сзади окровавленными руками в окружив­шей его кольцом толпе, озираясь, как затравленный волк и молчал. Молчала и толпа, разглядывавшая его с любопытством и отвращением. Подобного случивше­муся преступлению в станице еще никогда не было.

Только один из казаков, старик Веретенников бро­сил убийце несколько фраз осуждения и упрека:

-Эх, Тишка, Тишка! И как у тебя рука на отца под­нялась? Ведь он тебе родной был, а не какой-нибудь "отец народов"...

Петракова допрашивали и судили в Кизляре. На допросе он рассказал следователю подробно об убийст­ве и о том, как его задержали, упомянув при этом и слова Веретенникова. Этими словами следователь заин­тересовался больше, чем преступлением.

—Расскажите мне подробнее о вашем старом контр­революционере. Это очень важно. Если нам с вами удаст­ся его разоблачить, то я постараюсь добиться для вас смягчения приговора,— пообещал он подследственному.

—Что же еще рассказывать? Он рядовой колхоз­ник. Больше ничего такого не говорил. Против власти не выступал.

—А вы подумайте...

Убийца подумал и под руководством следователя "придумал"...

За убийство отца Петракову грозило пятилетнее тюремное заключение, но суд в его деле нашел смягчаю­щие вину обстоятельства. В приговоре суда, между про­чим, было написано:

"Принимая во внимание чистосердечное раскаяние подсудимого, а также то, что он совершил убийство, находясь в пьяном виде и во время спора о политике с отцом, который был противником со­ветской власти и выступал против нее, приговорить Петракова, Тихона Алексеевича к двум годам лишения свободы условно..."

Жители станицы были удивлены и возмущены этим приговором, но открыто критиковать его не рискнул ни­кто. Только старый казак Веретенников, арестованный за непочтительное выражение о чужом "отце" и превра­щенный следователем и Тишкой Петраковым во "врага народа", пользовался в камере смертников неограничен­ной свободой слова так, как ему хотелось.

3. Новогоднее пожелание

Под новый 1937 год в краевом земельном управле­нии была устроена вечеринка с обильной выпивкой. Ею руководители управления хотели несколько ослабить и рассеять панику, охватившую управленческих работни­ков после ареста нескольких десятков их сослуживцев.

Выпивка началась тостом, сказанным начальником управления:

—Первый стакан вина, товарищи, выпьем за наше­го дорогого вождя, учителя и друга, за гениального от­ца народов товарища Сталина и пожелаем ему долгих лет жизни.

Молодой счетовод Лева Шапиро, как бы заканчи­вая этот тост, шепнул сидевшему с ним рядом приятелю:

—Чтоб он дожил до момента, когда его повесят. Шепнул, но сейчас же испугался и поспешно до­бавил:

—Сеня! Очень прошу. Будем считать, что ты от ме­ня ничего не слыхал.

—Лева! Об чем разговор? Мы же свои люди,— шопотом ответил приятель.

Все обошлось бы благополучно для обоих, но вско­ре после Нового года Сеню объявили "врагом народа* и арестовали. Под нажимом "методов физического воз­действия" он "завербовал" нескольких сослуживцев, в том числе и Леву, приведя в качестве доказательства враждебности последнего его новогоднее пожелание "отцу народов". Арестованный Лева Шапиро, после ко­роткого знакомства с теломехаником, показания своего приятеля подтвердил...

Для враждебности к Иосифу Джугашвили у счето­вода Шапиро были веские основания. Некоторые его родственники погибли в тюрьмах и концлагерях, когда кончился НЭП.

4. Романс

Краевой комитет по делам искусства прислал из го­рода Кисловодска в совхоз № 25 бригаду артистов. Они должны были, как о том говорилось в постановлении комитета, "обслужить идеологически выдержанной и культурной эстрадно-концертной программой досуг ра­бочих совхоза и этим способствовать повышению про­изводительности их труда".

Концерт артистов состоялся вечером в совхозном клубе. Его программа особенным разнообразием не от­личалась: песни о Сталине и партии, чтение стихов на колхозно-совхозные темы и юморесок из журнала "Кро­кодил", советские частушки и танец "Яблочко" из ба­лета "Красный мак".

"Вывозил" эту довольно скучную, но зато идеоло­гически выдержанную программу артист Гулевич-Гулевский. Не будь его, совхозники наверно освистали бы артистов. Он был мастером почти на все руки, хотя и не очень "идеологически выдержанным". Выступал в каче­стве конферансье и лихо отбивал чечетку, показывал фокусы и пародировал цыганские романсы.

Зрители награждали его дружными аплодисмента­ми. Особенно понравился им один из романсов в испол­нении Гулевича. И не столько романс, сколько клоун­ские жесты, которыми певец сопровождал, его. Жести­кулируя в сторону висевшего в глубине сцены большо­го портрета Сталина, Гулевич пел:

Живет моя зазноба

В высоком терему,

А в терем тот высокий

Нет входа никому...

Публика перемигивалась, хохотала и громко апло­дировала остроумному артисту. Не понравилось его выступление только некоторым коммунистам да сов­хозному уполномоченному НКВД. Об этом он заявил Гулевичу-Гулевскому в беседе наедине после концерта. Закончилась же эта беседа в Краевом управлении НКВД.

—Жестикуляция-то у вас тогда получилась случай­но или намеренно?—спрашиваю я у Гулевича-Гулевского.

—Какое там случайно,— машет он рукой. —Перед концертом присмотрелся я к совхозникам и вижу, что они против советской власти во как настроены. Ну и решил доставить им удовольствие. А из удовольствия вот что получилось.

—Раскаиваетесь теперь?

—Ну, а как же? Ведь никому не хочется из-за пу­стяков под пулю идти.

5. Намек

Пятигорский кавалерийский полк праздновал два­дцатую годовщину Красной армии. Программа праздно­вания состояла из обычных в таких юбилейных случаях двух отделений; в первом было торжественное заседа­ние с речами, во втором — концерт красноармейской самодеятельности.

После речей полкового и городского партийного начальства, от имени отличников военной учебы выступил лучший из них — красноармеец Федор Клим-чук. Его речь, переполненная обязательствами и клятва­ми верности большевистской партии и правительству, была заранее составлена политруком и утверждена пар­тийным бюро полка. Оратор только заучил ее наизусть и на торжественном заседании повторял по памяти, ста

раясь не сбиться, не выпустить из нее ни одного слова и ничего к ней не прибавлять. Только в самом конце Климчук позволил себе вставить в речь одну собствен­ную фразу, которой, по его мнению, там нехватало. Он громко, как лозунг, выкрикнул ее:

—Товарищи! Будем смелыми, как Сталин! Этот выкрик вызвал совершенно неожиданный для Климчука эффект. Физиономии сидевшего в президиу­ме полкового и городского начальства вытянулись, по­краснели, а затем побледнели. Секретарь горкома пар­тии с перепугу икнул, командир полка отрывисто кряк­нул, а политрук, писавший протокол заседания, сломал карандаш. Из затемненного зала послышались смешки красноармейцев, а в задних рядах кто-то даже громко захохотал. Первым оправился от неожиданности пред­седательствовавший в президиуме заместитель началь­ника штаба дивизии. Он вскочил из-за стола и крикнул в зал:

—Торжественное заседание объявляю закрытым! После десятиминутного перерыва начнется концерт!..

Слушать и смотреть этот концерт Федору Климчуку не пришлось. Еще до начала концерта он сидел "на губе" — в полковом арестном помещении — недоу­мевая, за что же, собственно, его туда посадили. Не рас­сеялось его недоумение и на последовавших затем до­просах в краевом управлении НКВД.

Допрашивали Климчука поочередно несколько следователей. Первый из них рычал, ругался и требовал "признаний". Второй был явно смущен и обрывал под­следственного, когда тот пытался изложить ему окон­чание своей речи на торжественном заседании в полку. Третий смотрел на Климчука с любопытством и спра­шивал:

—Неужели ты до сих пор не понимаешь, какое пре­ступление совершил? Неужели это до тебя все еще не доходит?

—Не понимаю. Не доходит,— разводил руками подследственный.

—Ты сделал злостный контрреволюционный намек.

—Какой намек? На кого? Когда?

—Ну, я твои антисоветские намеки объяснять не стану. За это и меня арестовать могут,— заявил следо­ватель.

Только в камере смертников объяснили Федору Климчуку "состав его преступления":

—Ведь Сталин величайший трус. Это многим из­вестно. В твоей речи ты сделал намек на его трусость и призывал красноармейцев также быть трусливыми.

6. Речь с опечаткой

Секретарь райкома партии прислал в редакцию районной газеты написанную им статью о речи Сталина, посвященной советской конституции. Эта речь автором статьи была названа гениальной, незабываемой, вдох­новляющей на подвиги и, конечно, исторической. По­следнее слово повторялось в статье четыре раза.

Получив газету на следующий день рано утром, секретарь с удовольствием увидел свою статью, заняв­шую всю первую страницу газеты. В нее был "вверстан" и портрет автора, искусно отретушированный и "омо­ложенный" редакционным художником. На газетной фотографии автор выглядел, гораздо красивее, чем в жизни и лет на десять моложе.

Районный "вождь" отодвинул в сторону все папки с партийными делами и протоколами и, поудобнее раз­валившись в кресле, углубился в чтение. С довольной улыбкой смаковал он каждое слово своей статьи, и вдруг глаза его полезли на лоб. В статье, в его статье были та­кие контрреволюционные выражения, которые не то, что написать, но даже допустить в свои самые сокровенные мысли он никогда бы не посмел. Дрожащими руками схватился секретарь за телефон и начал трезвонить в редакцию районной газеты...

Перепуганный редактор минут через десять прим­чался в райком партии.

—Я вас слушаю, товарищ секретарь!

—Слушать мало! Смотреть надо, товарищ! А ты куда смотришь?— набросился на него районный "вождь".

—То-есть, в каком смысле?

—В газетном. Почему контрреволюцию в газету до­пускаешь?

—Какую контрреволюцию? Где?

—Вот здесь. Читай!— ткнул пальцем в газетный лист секретарь.

Редактор дрожащими губами прочел:

"—Эта истерическая речь товарища Сталина..."

—Н-ну?— угрожающе промычал секретарь.

—Опечатка получилась. Досадная опечатка,— попы­тался дать объяснение редактор.

—А дальше? Тоже опечатки? Дальше слово "истерическая" было повторено три раза. Секретарь райкома колотил кулаком по столу.

—Кто виноват?! Кто искалечил мою статью? По чьей вине в газете речь товарища Сталина смешана с контрреволюционной опечаткой? И кого за эту речь с опечаткой надо посадить в тюрьму?

—Выясним, товарищ секретарь. Расследуем. Найдем виновных. Доложим вам,— успокаивал его редак­тор.

—А меня до того в НКВД потянут? Нет! Выяснять будем немедленно. Зови по телефону всех твоих борзо­писцев ко мне. И типографию тоже. Быстро!

—Слушаюсь!..

Работников редакции и типографии допрашивали в райкоме, хотя и без особенного пристрастия, но с шу­мом, криками, угрозами и множеством придирок. Доп­росом руководил уполномоченный НКВД, специально и спешно приглашенный для этого секретарем райкома.

Виновников "речи с контрреволюционной опечаткой" было обнаружено трое: наборщик типографии, в слово "историческая" поставивший букву е вместо о, корректор, не заметивший этой ошибки, и секретарь редакции, который, бегло просмотрев пробные оттиски газетных страниц, также не обратил внимания на ошибку. Главным виновником был признан наборщик Иван Ми­хеич, 67-летний старик.

—Как ты допустил в наборе одинаковую ошибку четыре раза? Говори откровенно! Ничего не скрывай. Признавайся,— допытывался у него уполномоченный НКВД.

—Чего же скрывать?— растерянно чесал в затылке Михеич. —Стар я стал, плохо вижу, буквы путаю. А тут еще разные люди сколько уж дней твердят, что будто речь Сталина истерическая.

Эта последняя фраза погубила не только Михеича, но и еще нескольких человек. На конвейере пыток теломеханики заставили наборщика назвать всех, от кого он слышал об "истерической" речи. Все им "завербо­ванные", а также секретарь редакции и корректор типографии без суда получили по 10 лет лишения свободы. Старый наборщик пострадал больше других. Его от­правили в камеру "подрасстрельных сталинцов".

7. Агитация тоном

Кроме странной фамилии Дульцинеев, Терентий Наумович, счетовод районной конторы "Союзплодо-овощтреста" обладал еще и странной привычкой. Сло­ва его почти всегда расходились с тоном, которым он их произносил.

Спрашивают, например, его:

—Скажите, какого вы мнения о Николае Петровиче? Терентий Наумович отвечает тоном, в котором смешаны неприязнь, осуждение, презрение и насмеш­ливость:

—Николай Петрович? Да ведь это же... Здесь Терентий Наумович делает многозначительную паузу и его собеседник ждет, что сейчас будет произне­сено какое-либо ругательное слово, например, подлец. Но Терентий Наумович заканчивает мрачно и злобно:

—Замечательнейший и милейший человек. И подумав, добавляет еще мрачнее:

—Чтоб ему...

Опять, пауза, закончить которую так и просятся сло­ва: подохнуть, свернуть шею, сесть в тюрьму. Но с губ Дульцинеева срывается окончание фразы, резко проти­воречащее его тону:

—Сто лет жить...

Такую привычку Терентия Наумовича его знакомые называли дурной и даже опасной, советуя ему отучиться от нее. Он не внял совету знакомых и, в конце концов, они оказались правы. Привычка Дульцинеева привела его в тюрьму.

На занятии кружка политграмоты, который Те­рентий Наумович посещал "в добровольно-принуди­тельном порядке", его спросили:

—Что вы знаете о жизни и революционной деятель­ности товарища Сталина?

Дульцинеев начал отвечать руководителю кружка своим обычным угрюмо-зловещим тоном, с многозна­чительными паузами. При этом он говорил несколько сбивчиво:

—Сталин это такой... выдающийся вождь нашей партии... Этот... гений эпохи, которого нужно... прославлять...

Тон и паузы Дульцинеева очень нравились слуша­телям кружка, у которых никаких оснований питать теплые чувства к Сталину не было. Два десятка сидев­ших за столом работников конторы "Плодоовощтреста" насмешливо и ехидно улыбались. Однако, руково­дитель нахмурился и прервал отвечавшего ему:

—Отчего это у вас, товарищ, такой тон некраси­вый? Будто вы не урок отвечаете, а на каком-то общем собрании выступаете с разоблачениями врага народа. Попробуйте-ка говорить веселее.

Терентий Наумович попробовал, но безуспешно; тон остался прежним.

Кто-то из сексотов в тот же день донес управлению НКВД о Дульцинееве. Вечером его пригласили туда.

—Расскажите нам о Сталине.

—Что именно?— дрожа спросил Дульцинеев.

—То, что вы рассказывали сегодня на уроке полит­грамоты.

Он рассказал. Энкаведисты неодобрительно пока­чали головами.

—Все ваши слова идеологически выдержанные, но тон злостно-антисоветский...

Терентий Наумович Дульцинеев был обвинен в "злостной контрреволюционной агитации тоном против вождей партии и правительства".

8. Особое мнение

Дворник Ефим Бородулин о советском правитель­стве имел особое мнение. Однажды, находясь в нетрез­вом состоянии, он его высказал приятелям:

—Эх, ребята! Несерьезное у нас правительство:

Иоська, Савоська да Лазарь с братьями. И ни у кого из ких солидности нету. А вот при царе солидность была.

Подвыпившие приятели, заинтересовавшись ориги­нальным, но не совсем им понятным мнением дворника, потребовали у него объяснений.

—Пояснять тут нечего,— сказал Бородулин. —Все видно, как на ладони, окромя, конешно, серьезности да солидности. Иоська, всем вам известный, ходит во гла­варях под разбойной кличкой Сталин. По-русски до сих пор не научился разговаривать, как следует.

—Это верно,— поддержал дворника один из прия­телей. —Слыхал я, как он по радио болтает: "—Товары-щи! Рабочий класс положил на нас балыцой задача'.

—А кто такие Савоська и Лазарь?— спросил дру­гой приятель.

—Молотова иначе, как Савоськой, не назовешь, а Лазарь с братьями это ж вся семейка Кагановичей,— ответил дворник...

Слух об "особом мнении" Ефима Бородулина быс­тро достиг ушей энкаведистов. Логическим последст­вием этого была посадка в тюрьму дворника и его тро­их приятелей. Их рассадили по разным камерам смерт­ников ставропольских тюрем.

9. Портреты

Колхозник средних лет Кирилл Солтыс плосколицый, тупой и очень забитый. Плоское лицо и тупость у него от рождения, а забитым его сделала семилетняя колхоз­ная жизнь.

О своем "деле" он рассказывает косноязычно, тяже­ло и с натугой, будто языком камни ворочая:

—Так вот, значит... дочка у меня Санька. В шко­ле, значит, того... обучалась. Одного разу учительша ихняя наделила их, детей значит, патретами Сталина... Приносит это Санька патрет того... домой. Ну, куды его девать? В хате того... несподручно. Там в переднем углу иконы висят. Так я, значит, порешил присобачить патрет в сенях над умывальником. Ну, приколачиваю его гвоздем к стенке. А милиционер как раз того... в двери заглянул.

—Ты чего,— спрашивает, —вождя в неподходящем месте вешаешь?

—А не все-ли равно, —говорю, —где ему висеть?

—Да тут же у тебя всякое барахло,— попрекает ми­лиционер, —умывальник, метла, помойное ведро.

—Патрет,— отвечаю, —помойному ведру не поме­шает.

—Ну, милиционер того... ушел, а вскорости за мной из НКВД пришли. И вот ни за что гоняют трудяще­го человека по тюремным камерам. Да еще расстрелом... того... грозятся...

Пантелей Андреевич Лузгин в камеру "подрасстрельных" попал тоже по "портретному делу".

Работал он в одном совхозе сторожем и вздумалось ему, в недобрый видимо час, заняться не своим делом. Взялся старик за уборку захламленного и замусоренного совхозного клуба, хотя делать это никто его не застав­лял. Сперва он вымел из клубных комнат мусор, со стен смахнул паутину, помыл окна, а затем увлекся чисткой, висевших на стенах, засиженных мухами и запыленных портретов вождей партии и правительства.

За этим занятием и застал его заведующий клубом, комсомолец Тютюшников. Старик, стоя на скамейке, по­плевывал на застекленный портрет Сталина и вытирал его грязной тряпкой. Увидев это "кощунство", Тютюш­ников ужаснулся и воскликнул:

—Товарищ Лузгин! Что ты делаешь? Пантелей Андреевич подмигнул ему:

—Товарища Сталина купаю.

—Да ведь ты же на него плюешь!

—Ничего. Он от этого чище будет.

Заведующий клубом ужаснулся еще раз и побежал с доносом к совхозному уполномоченному НКВД.

Вечером за стариком Лузгиным приехал из города "черный воронок".

10. Идеологически невыдержанный сон

Слесарь машинно-тракторной станции Иван Луковкин в обеденный перерыв рассказывал ремонтным рабочим:

—Ну и сон мне приснился прошлой ночью. Вижу я во сне чистое поле. А по тому полю будто скачет Сталин верхом на козе. И сидит он на той козе головой к хвосту. Приснится же такая пакость.

Рабочие смеялись и просили рассказать им этот сон во всех подробностях. Луковкин рассказывал, захлебы­ваясь от смеха и придумывая всякие юмористические дополнения к своему сновидению...

Окончание этого веселого, но "идеологически невыдержанного" сна было очень печальным для увидев­шего его. Вторично рассказывать о Сталине верхом на козе Луковкину пришлось на допросе у следователя НКВД.

11. А п ч х и !

Областная сберегательная касса досрочно и с пре­вышением выполнила план "добровольно-принудитель­ного" размещения нового государственного займа среди трудящихся. По этому поводу из центра последовало распоряжение, чтобы работники сберкассы написали и послали письмо Сталину. Письмо, как полагается в по­добных случаях, должно было состоять из рапорта Ста­лину об успехах сберкассы "на финансовом фронте", со­циалистических обязательств на будущее перед Стали­ным и множества приветствий ему же.

Партийный комитет сберкассы все это написал, со­гласовал с обкомом ВКП(б) и отделом НКВД, а затем "поставил на обсуждение производственно-финансово­го коллектива". Обсуждение заключалось в том, что слу­жащие и немногочисленные рабочие сберкассы на своем общем собрании должны были прослушать чтение тек­ста письма и, под аплодисменты, единогласно его ут­вердить. На собрание пришли все работники областной сберегательной кассы. Притащился даже младший кас­сир Юрий Жигалин, бывший в отпуску по болезни. Он хотя и имел бюллетень от врача о временной нетрудо­способности, как заболевший гриппом, но не явиться на собрание не рискнул.

По установленному для таких собраний ритуалу сначала были избраны деловой президиум во главе с секретарем партийного комитета и почетный президиум во главе со Сталиным. Затем начальник областной сберкассы сделал полуторачасовой доклад "Займовая кампа­ния и наши задачи на финансовом фронте". После это­го один из активистов, обладавший зычным голосом, на­чал читать текст письма Сталину.

Первые пять минут чтение шло гладко и скучно. Чтец зычно и монотонно читал; слушатели, скучая, вни­мали ему. Но вдруг чтение неожиданно было прервано. При произнесении имени Сталина в самом патетическом месте письма из глубины зала раздалось громкое чиха­ние. Чихнул Юрий Жигалин — громко, протяжно и да­же как-то с надрывом:

—А-апчхи-и!

Активист вздрогнул, прервал чтение, покосился на чихнувшего и, помедлив секунду, продолжал:

—Мы обещаем вам, дорогой товарищ Сталин... Конец этой фразы был заглушен двумя короткими и резкими, как револьверные выстрелы, звуками:

—Апчх! Апчх!

—Товарищ Жигалин,— сказал, поднимаясь из-за стола, председатель президиума. —Чего это вы расчи­хались на таком ответственном собрании? Призываю вас к порядку.

—Грипп замучил, товарищ председатель,— попы­тался оправдаться младший кассир, но начальник сбер­кассы сердито шикнул на него.

Жигалин сел, коротко и приглушенно чихнув. Чтец еще раз попробовал произнести незаконченную им фразу:

—Обещаем вам, дорогой товарищ Сталин... Младший кассир оборвал ее продолжительным чо­хом, похожим на рыдание:

—А-а-апчхи-и-а-а-ай!

— Дорогой товарищ Сталин! — заорал чтец, ста­раясь заглушить Жигалина.

В ответ раздалось завывающе:

— Апчхиу-у-у!

— Сталин, — в отчаянии выдохнул запарившийся чтец, вытирая платком пот со лба

И сейчас же младший кассир откликнулся, как эхо:

— Апчхи-хи-хи-хи!

На этот раз засмеялись и в зале.

Продолжать чтение не было никакой возможнос­ти. Как только чтецом произносилось слово "Сталин", сейчас же Жигалин заглушал его чиханием. Получалось нечто вроде условного рефлекса, грозившего собра­нию срывом. Наконец, члены президиума, вскочив со своих мест, закричали чихающему:

— Замолчите! Престаньте чихать! Это безобразие! Классово-враждебная вылазка! Вы умышленно срываете собрание!

— Товарищи! Апчхи! Я не виноват. У меня же грипп. Апчхи! — со слезами на глазах протестовал Жи­галин против этих обвинений.

Чтение письма Сталину удалось закончить лишь после того, как младший кассир был выведен из зала собрания...

В друго0 время за свое "вредительское" чихание Юрий Жигалин, пожалуй, получил бы выговор от на­чальства, но в разгар "ежовщины" ему дали больше.

12. Усмешка

Михаила Бурловича тоже причислили к категории "сталинцев", но обвинение его совсем уже дикое. Ни­когда он не выступал против Сталина, никому ничего о нем не говорил, а лишь усмехался, если при нём упоминали об "отце народов". И усмешка эта была горь­кой.

Работал Бурлович кузнецом на моторо-ремонтном заводе и учился в вечерней школе малограмотных для взрослых. Преподаватели — коммунисты и комсо­мольцы — часто на уроках рассказывали учащимся о Сталине. Кузнец слушал и усмехался своей обычной горькой усмешкой.

Его усмешку заметили и донесли о ней, "куда сле­дует". На допросе в управлении НКВД выяснилось, что Бурлович сын раскулаченного, семья которого из Белоруссии выслана в один северный концлагерь.

И молодой кузнец Михаил Бурлович был расстре­лян за... усмешку.