Совестью
Вид материала | Книга |
- Александр Твардовский – поэзия и личность, 79.29kb.
- Петр Петрович Вершигора. Люди с чистой совестью Изд.: М. "Современник", 1986 книга, 9734.25kb.
- Задачи отправлять В. Винокурову (Иваново) не позднее 09. 11 только по e-mail: vkv-53@yandex, 26.99kb.
- Отрощенко Валентина Михайловна ученица 11 «Б» класса Казаковцева Любовь Владимировна, 257.47kb.
- К. Лоренц Для чего нужна агрессия?, 315.8kb.
- Для чего нужна агрессия, 344.41kb.
- И с неспокойной совестью. Создавая лучший мир, невозможно не держать в голове, что, 29924.53kb.
- Все люди рождаются свободными и равными в своем достоинстве и правах. Они наделены, 348.85kb.
- Закон Украины, 2679.26kb.
- Вшестнадцать лет я, как и ты, учусь в школе, у меня есть хобби, я смотрю те же фильмы,, 34.7kb.
У Сереги стихи просто рождались, по тогдашним представлениям о поэзии, рождались ярко, чисто — стихи у него были совсем неплохие, их читали на радио, но до журналов, альманахов они не доходили. Морозов тогда был весь в небе, в работе, в бегах за космическими скоростями. А литература и тогда требовала времени для устройства дел. И Жорка, не отказывавшийся никогда от своего умения не потерять копейку, знал это прекрасно. Если трудно не потерять, то еще трудней найти. И он ругал Морозова за то, что тот не сосредотачивается на стихах, не желает "выхаживать" по редакциям права опубликоваться, не желает заводить нужные для публикаций знакомства:
— Какой поэт может не состояться, Серега! И только потому, что ты не желаешь входить в литературу, как положено входить!
— А разве для составления поэта, кроме стихов, нужны еще и рекомендательные письма, например: "Милостивый государь! Нижайше прошу Вас обратить свое высокое внимание на подателя письма..."
— Не дури! Упустишь время!
Но Морозов не слушался. Он читал стихи тем, кто его приглашал. Дарил стихи тем, кому это было приятно, и снова куда-то летел в какие-то далекие и секретные командировки. А Соколов со своими рассказами продолжал ходить по редакциям, выслушивая решительно все советы, стараясь потрафить тому или другому журналу. И у него получалось. Честное слово, получалось, не специально, без унижения, но получалось. Чему-то в себе он, конечно, тут изменял, чтобы войти в принятые по разным присутственным местам рамки. Серега, читая его подправленные в редакциях рассказы, ругался почем зря: мол, потеряешь себя, соплей станешь, которая тянется за любым ветром. Но Жорка упрямо оправдывался: "Нет, Серега, это временные неудачи. Будут собственные бастионы, все верну."— "Не вернешь — забудешь, что отдавал!"
Кто рассудит их теперь? Кто из них был прав? Конечно, как Морозов, ярче! Заметней! Но у Морозова, как Жорка долго считал раньше, были тылы, были галоши на случай распутицы. А у него, нынешнего Георгия Соколова, таковых, увы, не было — и не только запасных...
Конечно, он был не прав, упрекая Морозова его тылами. У Сереги на самом деле тоже не было никаких тылов. Точнее, они у него были, но если у Соколова тылов с медсанбатами не было вообще, то серегины тылы сами требовали от него помощи...
У Морозова был больной отец. Что-то случилось с ним после контузии. Об этом Сергей никогда не говорил, но жизнь его отца в послевоенные годы была поделена поровну между домом и больницей. И когда отец был дома, дом Морозова превращался в больницу. Пенсии по инвалидности в то время, считай, почти не было. У Морозовых тогда работала одна мать. Не имея другой профессии, она работала швеей. В семье, кроме Сереги, было еще двое огольцов Сергей был старшим. И весь дом был на нем... Только потом, позже, Жорка стал понимать, что стоила его другу позиция-независимость. И Морозов не рисковал, нет — просто он стоял так и никак по-другому, ибо по-другому стоять не мог.
Институт и даже средняя школа для Сергея Морозова могли и не состояться. После семи классов ему предполагалось идти в спецучилище — были такие военные средние училища для будущих летчиков. Там одевали, обували, кормили и учили бесплатно. А для учебы в средней школе , в восьмом классе надо было в то время платить деньги. Да, да — 200 старых рублей, двадцать сегодняшних, за год обучения в восьмом классе. Так же за девятый, а там и за десятый. И вот эти-то двадцать рублей за год обучения в восьмом классе и могли в чем-то изменить серегину судьбу.
Но Морозов очень хотел учиться дальше в своей школе, и он все лето батрачил на богатых подмосковных дачников: резал для них по луговинам дерн, обкладывал этим дерном дачные дорожки, рыл канавы для дачных канализаций и так почти каждый день... Эту историю Морозов поведал своему другу уже много позже. Рабочий день его тогда в самом лучшем случае стоил десятку — нынешний рубль. Но работу на этот рубль в день еще надо было найти, и он, как безработный, ходил по дачам и предлагал свои услуги. Так к осени у него собрались деньги и на учебу, и на учебники для восьмого класса, и на новые брюки, и на новую зимнюю шапку: "Вот тебе, брат Георгий, и все мои тогдашние прочные тылы. Держался, как мог. И все. Просто сдаваться не умел с детства."
... Друг ты мой дорогой, Морозов! Витязь ты мой лесо-, северо-, народорожденный! Воин ты отважный! Славить бы тебя всем народом хотя бы за твое верное уменье не сдаваться! Да у нас все, как и раньше, поди, на Руси было... Нужен князь Александр, позовут, Невским поименуют за спасение живота, а преподай этот князь кому науку, как жить по уму, по сердцу — и не нужен сразу такой учитель: "Нашелся нас учить! Поди прочь!".. И уйдет князь Александр ловить рыбу на свое Плещеево озеро... Хоть и далеко то княжеское Плещеево озеро от нынешних времен, но есть еще по Руси рыбные озера со своими славными князьями-витязями, — заключил Соколов. — А что я? А я все-таки, как и ныне по-русски говорят, супротив князя Сергея дерьмо в медалях... А ведь радуюсь, когда отмечают. Ей богу, радуюсь. Но радуюсь все меньше. И не потому, что привык... Другое что-то... И Нинуха с дедовой могилы из головы не выходит. И домика у тебя никакого нет, где родился-вырос... У Сереги домика такового тоже не имелось, но нашел. Хоть для сынов родину нашел! Благоприобретенная, но крепкая, навсегда! А это понадежней, пожалуй, другого домишка, где первый раз "уа" заорал... Да, Георгий Валентинович, шикарное здесь обиталище для чистых человеческих душ. И заработал, заслужил себе эту обитель Сергей Морозов! Вот это-то и повесомей всех медалей! Это своя Земля!
Соколов, видимо, почти исчерпал отпущенную ему на сегодня энергию мысли. Дух покинул его, и он уже ни с кем не спорил, никого не корил, ничего не доказывал даже самому себе. Он просто был здесь, на горе, под небом. Лежал на земле среди белых поздних ромашек и смотрел вверх. Над ним не было ни птиц, ни облаков. И снова почему-то в это неподвижное пространство явились ему строчки из давних стихов Морозова, из тех самых, про Россию, идущую на подвиги без калош... Это стихотворение было про московских охотников, далеких от трудностей земли и носящихся угорело за дичью:
"По кусточкам постреливая,
Прошагаем пострелами,
Крынки пенные опрокидывая
По деревням каким-то..."
... Морозов, дружище! Прости меня и не суди строго. Ты — щедрый гений, ты рожден, чтобы всю жизнь все отдавать другим даже тогда, когда у тебя вроде бы и нечего отдавать... А я, увы, устроен отдавать только то, что лишнее у самого... Так распорядилась жизнь. Права ли она? Нет? Кто ее знает?
Да, они чуть по-разному уже тогда смотрели на одни и те же пути-дороги... Те путешествия-охоты его, Соколова, увлекали, он видел себя тут неким первооткрывателем неизведанного пространства и этим еще раз утверждал себя в жизни... Морозов же, чувствовалось, страдал от всего увиденного тогда в северной российской глубинке, и никакая охота не шла ему на душу. Казалось, что он шел вместе с Соколовым, увлеченным охотой, в те дороги только для того, чтобы видеть новые беды, новое горе и снова, и еще глубже, горше страдать за людей... Вот откуда и пенные кринки и стрельба по кусточкам московских пижонов в его стихах:
"А за окнами дождь
Равнодушно и мокро.
И скрывается ложь
За вагонными стеклами...
И за все неоткрытое
Ни теперь, ни тогда,
Остаются забытыми
На ветру провода..."
Уж сколько бы вот так вот Соколов снова отвлекался от реальности и обращался к небу-космосу, а потом почти тут же возвращался к реальной памяти прежней трудной жизни, если бы над ним, лежавшим среди последних летних трав, вдруг не раздались детские голоса:
— Смотри... Лежит...
Соколов поднялся и увидел стайку мальчишек. Ближе всех к нему стоял белобрысый, почти седой паренек лет двенадцати— тринадцати, одетый совсем по-городскому, и что сразу бросилось Соколову в глаза, с белой, под серебро, металлической цепочкой-браслетом на руке. За ним, видимо, предводителем этого отряда, скрывались два мальчугана чуть поменьше, но точно такие же "седые" и так же приодетые совсем не для лесной жизни. Эти два мальчугана жались друг к другу, будто все время вели между собой шепотом какую-то беседу...
В руках у мальчишек были берестяные кошелки, наполненные до краев иссиня-черной боровой черникой. Берестяное золото свежих кошелок и густая синь ягоды, обязательно теплой от щедрого солнца, что властвует в летних борах, как-то очень богато дополняли друг друга и определенно просились на холст к хорошему живописцу.
— Здравствуйте, гвардейцы-тимуровцы, — единственно что пришло Соколову на ум в этой неожиданной для него ситуации.
— Здравствуйте,— почтительно, но смело и с достоинством ответил белобрысый предводитель черничного отряда.
Соколов в своей слишком серьезной взрослой жизни давно забыл, что такое дети, да и дочь в ее детском возрасте он больше помнил только по крику, который упрямо пробивался к нему на кухню, где он, закрытый и занавешенный, казалось, от всего на свете, предавался мукам творчества, безоговорочно оставив все пеленочно-воспитательные дела своей жене. Теперь же дети сами отыскали его, и с ними надо было вести какой-то детский разговор. И тут выручила его черника, которая уже успела напомнить ему сосновый бор, залитый, как янтарем, летним жарким солнцем. Изучая мальчишек, он сразу отметил несоответствие между родом занятия этих лесных старателей и видом юных сборщиков вкусной лесной ягоды. И это несоответствие было не только в городской форме одежды, главное — у мальчишек, набравших по кошелке черники, были чистые лица?! Как же так?! Сборщики черники и черничной помадой не испачканы даже губы?!
— А что, ребята, вкусная в этом году ягода?— нашелся для Соколова спасительный вопрос.
— Обычная,— пожав плечами, достойно ответил предводитель и протянул Соколову кошелку с черникой. — Угощайтесь.
Соколов взял несколько ягод, ритуально подержал их во рту, затем, будто отдаляя счастье встречи с лесной явью, легонько раздавил ягоды языком и блаженно принял в себя нектар северной тайги.
— Угощайтесь еще. У нас много,— настойчиво предложил мальчишка.
— А сам-то что не ешь? Были в лесу, за черникой, а губы даже не черные?— завершил Соколов свой вопрос-поиск.
— А мы собирать ходили,— ответил белобрысый мальчишка.
Соколов перевел для себя этот ответ правильно: мол, мы ходили в лес с одной целью — только собирать ягоды, а не есть.
— И для кого же вы собирали чернику?
— Бабушка Вера нам на зиму варенье варит...
... Ах, вот оно что — "как звать тебя?— Власом.— А кой тебе годик?— Шестой миновал" — да, все в этой русской деревне по-прежнему ответственно-верно даже для таких вот дачников, дальних потомков крестьян, живущих теперь по городам. Если уж собирать — значит, собирать, работать, а не баловать, не набивать тут же живот. Поразительно — как и прежде, во времена крестьянского труда на земле, и тут работа и трапеза торжественно разделены! Держится крестьянская генетика, держится!... А как долго держится психология вообще!... Дай бог вспомнить... Ага, где-то слышал — три поколения. Только потом вроде бы массовое разрушение созданной ранее жизни — коллапс следует за третьим поколением... Да, господи, это же из речи Морозова про алкоголь: "Третье поколение пьющего народа начинает вырождаться!"... А это уже не у Морозова, а еще у кого-то, кажется, у милого Дмитрия Михайловича Балашова, писателя-историка, патриота-новгородца: "Чтобы полностью восстановить крестьянскую психологию, необходимо деду, отцу и сыну жить крестьянской жизнью." Да, да, он так и сказал, когда они беседовали о сегодняшнем увлечении городских жителей землей. Это было, помнится, на российском писательском съезде... Да, да! Точно!..
Ассоциации повели было Соколова в сторону, но он вовремя спохватился и вернулся к мальчишкам, вспомнив, что и сам может угостить ребят.
— Спасибо! Спасибо! Я еще черники поем. Успею. А она далеко отсюда?
— Нет, близко. Сразу за Горнюхой.
— Тогда все совсем просто. А теперь примите гостинцы от меня,— он отыскал в траве свой пластиковый пакет с гостинцами, набрал оттуда в горсть конфет и протянул своему юному собеседнику.— Пожалуйста, угощайтесь.
Паренек взял три конфеты: одну положил в свою кошелку, а две остальные передал стоявшим сзади и все это время молчавшим мальчуганам. Те также молча приняли угощение и так же как их предводитель, положили свои конфеты в кошелки, сверху на ягоды.
— Да вы что так мало взяли?— Соколов зачерпнул в мешке еще и еще конфет и каждому из своих новых знакомых насыпал в кошелку на ягоды по целой горсти столичных гостинцев. — Ну, вот — теперь порядок.
Ребята молчали. И снова перед Соколовым встала задача, как продолжить разговор, и снова он выручил сам себя:
— Да, а ведь мы с вами еще не знакомы, как следует... Меня зовут дядей Жорой. Я приехал вчера вечером в гости к Сергею Михайловичу Морозову.
Паренек-предводитель, что вел с ним все переговоры— согласно кивнул седой головой:
— Мы знаем.
— Так что я — дядя Жора. Будем знакомы. А тебя, как величать?— он протянул пареньку предводителю руку. Тот подал свою небольшую, но крепкую ладошку и ответил:
— Меня — Сашка.
— А тебя?— обратился Соколов к следующему сборщику черники.
— А его — Вовка,— ответил за мальчугана Сашка.
— А он что же сам говорить не умеет? Язык что ли проглотил? А? — заигрывая с молчавшим мальчонкой, ворчащим баском заговорил Соколов.
— А он глухонемой,— ответил еще раз Сашка.
— Как?— вздрогнул Соколов не столько от неожиданной встречи с глухонемым ребенком, сколько от своей случившейся бестактности.
— Им прививки в школе делали, вот он и оглох, а потом не стал и говорить...
— Какие прививки? Зачем? — уже не думая, о чем и для чего задает он эти вопросы, растерянно вопрошал Соколов.
— Не знаю. Всем делали, а у него вот вышло такое...
— Да, да... Плохо,— что-то бормотал Соколов.— Ну, это ничего бывает хуже, — он хотел вспомнить приходящие обычно в таких случаях спасительные примеры, когда вот так же, как сейчас, но в конце концов, мол, все образуется, все будет хорошо, но Сашка, молодец, не дал ему удариться в подобные примеры-нравоучения и практично завершил затронутую тему:
— А другой с ним — его брат, Колька. Колька на год моложе. Он ему все передает, что говорим.
— Да, да... Хорошо..,— снова замешкался было Соколов, но потом вдруг словно очнулся после напавшей на него неловкости.— А вы рыбу ловите?
— Ловим,— будто и не было до этого никакого трудного объяснения, согласно и, как уверовался Соколов, жизнерадостно поддержал новую тему белобрысый Сашка.
— Ловим,— впервые отозвался и младший брат глухонемого Вовки. А сам глухонемой весело посмотрел на Соколова и кивнул головой.
... Вот, черт дери, какая история-то,— жило внутри Соколова, а вслух он принялся широко развивать рыболовную тему:
— Тогда вот что... Лески, крючки есть у вас?
— Есть.
— Все равно приходите ко мне. Хоть сегодня. Я вот к бабушке Василисе зайду, и приходите. Я лески привез, крепкие. Крючки отменные, фирменные. Блесны вам покажу на щук, на окуней. Договорились?
— Договорились,— Соколову показалось, что это согласное ребячье "договорились" прозвучало хором, в три голоса, и он немного успокоился...
— Договорились,— и ребята пошли вниз с Горнюхи в деревню, пошли быстрее Соколова, сами, без него, понесли сдавать ягоду чернику своей бабушке Вере на варенье — пошли сдавать работу. А Соколов, все еще находясь в состоянии объяснения с этими, неведомо откуда взявшимися ребятишками, оставался стоять на горе и смотрел вслед удалявшемуся черничному отряду...
... Как это — неведомо откуда взялись?.. С земли они, Георгий Валентинович — на той же земле живут-могут, что и ты...
И снова пришел к нему Морозов из того выступления-проповеди по поводу трезвого образа жизни:
"Мы можем продолжать пить, но давайте подумаем как-нибудь на трезвую голову о том, что уже через несколько лет по нашей с вами вине, от нашего с вами выпитого вина, пятая часть наших детей будет являться в жизнь больной, неполноценной! Алкогольная дебилизация пьющего общества — это не фантазия лабораторного гуманизма! Это правда жизни! Реальность! И только мы сами можем спасти наших будущих детей от тех вечных бед, бед неизбывных, которые их ждут. И мы обязаны это сделать! Мы обязаны оставить алкоголь хотя бы во имя искупления своей вины перед уже живущими больными детьми! И пусть это будет нашим нравственным искуплением вины перед самой жизнью!"
... Господи боже мой! Стыдно то как — не помнил ведь всего этого, когда ехал. Слышать слышал, мимо ушей, выходит, не пропустил, а вот мимо всего остального пролетело... Господи боже мой! Глушь. Стерильный воздух. Деревня — полтора дома. И на эти полтора дома уже и хромой мужик, и глухонемой ребенок. Глухонемой от каких-то нелепых школьных прививок. Да, ведь еще впереди Митька у бабки Василисы — это тоже очередное горе, мальчишка, не знавший отца...
Соколов наконец встряхнулся и, почувствовав себя снова твердо стоящим на земле, напрямую зашагал к дому бабки Василисы...
Бабка Василиса давно приметила этого самого мужика, морозовского гостя, и кое-что уже успела в нем на свой лад усмотреть. Еще вчера вечером, когда Морозов с гостем спускались с Горнюхи и шли к своему дому, бабка Василиса сразу определила:
— Смотри, гость-то морозовский заплыл в своих городах, как боров,— и тут же решительно предрекла:— Ну, ничего-ничего. Тебя тут Морозов-то потрясет по чащобникам.
Сегодня старуха взяла морозовского гостя под наблюдение сразу же, как тот выплыл из дома и пошел было в ее сторону, но вдруг свернул и зачем-то полез на Горнюху. Лез на Горнюху он долго, тяжело, и бабка Василиса подтвердила тут же своею вчерашнюю догадку относительно физических возможностей приезжего:
— Не ходок — не ходок. Ползун! На машинах бы такому — а больше как за жизнью убежишь?..
На Горнюхе бабка морозовского гостя было потеряла, но потом увидела снова и догадалась, что тот валялся в траве:
— Поди вчера с приезду-то лишнего принял. Нынче-то земле долг и возворачивает. А то, может, и еще почему. Морозов-то, тот до вина не охоч. Как монах. Хуже, поди — причастия и того не принимает...
Когда возле морозовского гостя появились верины ребята, старуха точно определила, что вслед за ними с Горнюхи сползет и этот боров. Убедившись в том, что прогноз ее точен и что морозовский гость идет сюда, к ней, бабка Василиса отодвинулась от окна и теперь отсюда, от стола, чтобы самой не показываться в окне человеку, просматривала незнакомого городского мужика.
— Вон он, Шура-то ентот какой. Обнимаю, цалую. Мордатый. Блестит весь. Поди такой целовальник всех баб по городам перецаловал... А здесь не гожь!.. Не гожь — не гожь! — еще раз решительно утвердила бабка Василиса.— Живот велик для нашей жизни. Ползун! Морозов, тот крепче, норовистей.
К Морозову бабка Василиса имела особое чувство, которое трудно было с чем-то сравнить. Скорей всего это было постоянное ощущение другого человека, который как-то, чем-то мог вмешаться в твою жизнь и вмешаться глубоко. В животном мире что-то подобное именуется чувством конкурента: конкурент рядом, здесь. Так же и бабка Василиса очень точно знала, чувствовала все время Морозова. Он особенно не радовал ее и особенно не огорчал, он жил своей независимой жизнью, обычно не обращаясь к ней ни за чем, кроме телефона, но он был, присутствовал все время для нее — и это она все время хорошо знала. И это постоянное присутствие Морозова старуха принимала согласно, мирно. Только с одним она никак не могла согласиться и не раз это несогласие являлось к ней сердцем рожденным вопросом, обращенным больше к самому Морозову: "И что без бабы по стольку живет — монах что ль какой?"
Вот в таком душевном состоянии и с такой психологической подготовкой и встретила бабка Василиса стук в дверь морозовского гостя.
Повидав на своем веку много всего, в том числе и всякого разного озорства, бабка Василиса тут же , как только морозовский гость сладко вплыл в избу, сменила данное ему до этого прозвище, и теперь вместо "мордатого" живой классик русской советской литературы Георгий Валентинович Соколов был для нее только "целовальником".
— Цаловальник! Как есть цаловальник! Господи, спаси и оборони,— помолилась про себя старуха и в ответ на "можно войти? есть ли дома хозяева? и здравствуйте, милые люди" морозовского гостя достойным, целомудренным кивком-полупоклоном пригласила вошедшего быть, как дома.
Ничего особенного в доме бабки Василисы не было — было даже грязновато, не так прибрано по сравнению с порядком в избе у Морозова. А когда Соколов поднял глаза от лавки и стола к красному углу, к божнице и одинокой иконе там, где полагалось быть не одному святому лику да еще при обязательной лампадке, бабка Василиса сделала пояснение:
— Иконок-то, мил человек, хороших нету. Одна осталась и та бумажная. Остальные унесены...
— Кем же?— просто так отозвался Соколов.
— Кем? Музеями, походчиками разными...
— Да, да,— согласился Соколов, вспомнив ту иконную лихорадку, захлеснувшую Север лет двадцать тому назад, свидетелями которой они с Сергеем были.
Соколов тогда не особенно осуждал собирателей икон, прялок (мол, не увезешь, не спасешь — пропадет все), он возмущался лишь тем, что хозяевам ценностей обычно ничего не платили! Грабили, выходит!.. Морозов же держался другой точки зрения. Он не уставал открывать местным жителям ценности икон, складней, старинного шитья, книг, прялок, доказывал крайнюю необходимость своего краеведческого музея в каждой деревне. Ругался с местным начальством, которое упорно считало все эти "иконы" лишь орудием религиозной пропаганды и радовалось, когда "походчики" за иконами рушили часовенки и церквушки. Как бунтарь Аввакум, Морозов рассылал тогда по газетам свои статьи-грамотки. На них обычно и не отвечали, и только однажды, уже после того как все было разграблено, унесено, где-то что-то прошло у Сергея в печати. Но это было уже молитвой по погребенному...
— Да, да,— с чем-то согласился Соколов, и это не поймешь к чему добавленное "да, да" тоже не осталось без внимания бабки Василисы: "нет, батюшка, до друга-то тебе до твоего, до Морозова-то, далече. Не летать тебе, не летать боле-то с таким животом. Еку тяжесть разве куда поднимешь... Ползун! Цаловальник! Тута к Вере девки-разведенки приехали гостить. Туда тебе токмо — баб-девок потешать..."
Соколов при всех своих писательских способностях разом проникать в психологию живых и придуманных героев даже при самом большом желании не смог бы и близко представить, какую оценку тут же выставила ему озорная старуха. А вот то, что озоровать эта бабка Василиса когда-то могла, он оставил себе сразу, как только поймал вскользь ее и сейчас голубые, как небо, и, как небо в безумный день мятежного, неверного ветра, постоянно меняющиеся глаза... Да, брат, да, соседушка Морозову хороша была бы, так лет тридцать если долой... Да и зачем все тридцать? Такая Василиса Прекрасная, видимо, и недавно подходяще хвостом крутила во все стороны... Вот бы Морозову в какую деревню тогда зимовать попасть,— порадовался Соколов своей озорной мысли и даже представил себе бабку Василису в те годы, когда Сергей жил в таких же местах лесовиком-отшельником.— Да, брат, да, кроме хромых, немых в этой морозовской деревне совсем недавно еще и черти водились. Нет, не черти, а как их, если женский род произвести от лешего?.. Лешачки?.. Плохо... Ведьмы?.. Б-р-р-р. Не то! А ведь и нет, пожалуй, такого озорного разбойно-языческого, но обязательно приятного имени для лесных женщин-обольстительниц. Вот для таких обитателей разных вод есть — русалочки! Красота! Русалочка Василиса! А что — озеро рядом... Могла быть и русалочка... Выйдет Морозов к себе на мостки, а из воды вдруг вот такая с голубыми бездонными очами... И у-ух, туда человек! Конец ведь человеку-то. А?
Чуть позже, когда Соколов вернется домой от бабки Василисы и расскажет Морозову о своих планах на Василису Прекрасную, живущую в воде, Морозов пояснит ему, что никаких русалочек по этим северным местам и в прошедшие времена обычно никогда не водилось, а были по северным чудо-озерам девицы-водянички... Вот как — водянички! А красиво! Дивно! Водянички! И как ему тогда в гостях у бабки Василисы не пришло в голову заняться словопроизводством и посмотреть, что будет с известным ему хозяином северных озер, водяником, в женском роде... Водянички... Прекрасно!
Но водянички отыскались позже, потом, а пока Соколов задавал какие-то, ни к чему не обязывающие, вопросы, сам отвечал на такие же общие, обычные для подобного светского разговора вопросы Василисы Николаевны и незаметно для хозяйки дома глазами и на слух искал мальчонку Митьку, чтобы вручить ему подарки и, распрощавшись пока со своими новыми знакомыми, вернуться домой, к Морозову — все-таки сегодня он уже принял на себя изрядный груз, как скажут в нынешний заумный век НТР, острой социальной информации, которую сначала следовало бы переработать-переварить, прежде чем напичкать себя новой.
Мальчонку Соколов пока никак не обнаружил и в конце концов прямо поинтересовался у бабки Василисы, где ее внук.
— Митька-то? Тута... Митька! Выдь к людям!— выдала старуха директивное указание голосом, не допускающим никаких возражений, и из-за перегородки, делившей избу на две части: кухню-гостиную и спальню,— тут же молча возник мальчуган-дошкольник, такой же чистенький, прибранный, как и те мальчишки-черничники на Горнюхе.
— Ну, здорово, брат Димитрий..,— Соколов уже собирался выпалить из себя: "как тебя дальше по отчеству?"— но горячей волной его вовремя шибанула память о том, что Митька не знает своего отца...
— Дмитрий, значит? Дмитрий Донской! Нет, лучше так: Дмитрий Заонежский!
— М-митька я, — возразил мальчишка.
— А я дядя Жора — будем знакомы. Тот самый дядя Жора, которого в телеграмме по ошибке назвали Шурой. Помнишь?
— П-помню.
— Ну, и хорошо. В гости к нам приходи, не стесняйся. Рыбу ловишь?— кроме рыбы бедному Соколову и нечего было сказать этим ребятам и он, уже встретив однажды на свою "рыбу" согласный ответ, и тут обратился за помощью к рыбной ловле.
— Л-ловлю. С д-дядь С-сежей. Е-еще с б-бабушкой и с-с Б-белкой.
— А Белка — это кто?
— С-собака н-наша... Б-белка! Б-белка! — подбежал мальчишка к двери, и тут же в избу влетела обросшая, вся в репьях и мохнатой шерсти, как нестриженная овца, маленькая собачонка, больше похожая на комнатное существо, чем на деревенскую псину.
Соколов позвал собаку, и она разом кинулась к нему. Он любил собак, и это лохматое существо, видимо, сразу почувствовало расположение к себе человека. Белке тут же досталась конфета, которую она взяла деликатно, чуть прихватив зубами, и так, осторожно удерживая в зубах, снесла к печи и только там принялась ее есть, все время поглядывая на свою хозяйку.
— Так что вот, брат Митька, и со мной теперь будешь рыбу ловить. Будешь?
— Б-буду.
— Крючки, лески у тебя есть?
— Е-есть. Х-хватает.
— Приходи ко мне. Дам тебе крючки, лески лучшие — импортные.
— К-какие л-лески? Н-н-неразрывайки?
— Что?.. Ах, да... Конечно, неразрывайки,— догадался Соколов, что речь идет об особо прочных лесках, мечте этих юных рыболовов, живущих рядом с озерами, где до сих пор, наверное, обитают такие рыбины, что крушат всякие рыбацкие снасти.
— Все, Митька, будет! И лески-неразрывайки! И щук-крокодилов наловим! Ловил таких?
— Н-нет. Т-только с-синявок.
— А это что за рыба?
— Щ-щуки т-такие, н-н-небольшинские.
— В синь они отдают — синявками и кличут,— помогла внуку бабка Василиса.
— А велики ли эти синявки?
— Да как велики, — продолжала бабка,— бывают и велики, бывают — и всего ничего.
... Ясно. Это надо все уточнить у Морозова, что такое щуки-синявки,— завершил про себя свою рыболовную тему Соколов и вспомнил про гостинцы, которые все еще покоились в разноцветном пластиковом пакете с каким-то фирменным рисунком из каких-то его заграниц. Там такие пакеты почти у каждого магазинчика, со своей рекламой. У Соколова волей-неволей их собралось дома со всех Европ, и теперь, куда ни сунься, всюду эти фирменные упаковки... Черт дери, и сюда попал какой-то "Карл Джонс". Чушь собачья.. Морозов вот ругается на всю страну, что у детей в сельской местности нет нужных книг... "Книг у них нет на русском языке, а ты, пижон, прешь сюда чужой язык да еще в аршинных буквах! Ты бы им еще “Плейбой” или “Эротику” привез!"— ох, и врезал бы ему сейчас Серега за этого "Карла Джонса" на столе у бабки Василисы — это он, наверное, не заметил, когда я собирался...
Соколов, будто его друг стоял тут, рядом, осторожно потянул пакет с гостинцами на себя, положил на колени, спрятав "Карла Джонса" у своего живота, и поторопился совсем отвлечься от морозовской кары:
— Ну, а теперь, друг Митька, давай посмотрим, что у нас с тобой припасено,— кивнул Соколов мальчугану, до сих пор так и стоявшему там, в дверном проеме перегородки, где впервые и явился московскому гостю... Митька и тут не подошел к столу и даже не качнулся в сторону гостинцев.
... Ну, погоди, брат, я сейчас тебя выманю,— предположил Соколов и извлек из своего пакета сверток-подарок от шофера:
— А это тебе, друг Митька, посылает шофер, дядя Эдик. Принимай подарок от друга-товарища.
Митька снова даже не шевельнулся, и Соколов пришлось положить сверточек-кулечек от шофера Эдика на стол. Сюда же, на стол,поближе к Митьке, он выложил и пачку печенья и часть своих конфет:
— А это тебе, Митька, подарок из самой Москвы. Был в Москве?
— Н-нет,— отозвался тут же мальчишка из своего дверного проема.
— Тогда по телевизору Москву, значит, видел.
— В-видел,— согласился Митька.
Вот подрастешь, приезжай ко мне в гости в Москву. Хорошо?
— Х-хорошо. М-меня д-дядь С-сежа в М-москву з-зимой в-возьмет,— бесхитростно разрушил благие намерения Соколова мальчонка.
... Н-да, и тут этот Морозов его обскакал, опередил...
— Они, Сергей Михайлович, Митьку к врачу от заикания везти хотят,— все поставила на свои места старуха, но тоже, как и внук, не подошла к столу тогда, когда Соколов торжественно водрузил на него гостинцы и персонально для Василисы Николаевны.
— Митька!— зыкнула бабка.— Сказать, что надо человеку?
— С-спасибо, д-дядь Ж-жора,— выпалил охотно мальчонка.
— Ты хотя бы вот это попробуй, а то, может быть, она тебе и не понравится,— Соколов протянул Митьке небольшую шоколадку. Тот после каких-то колебаний, было принял ее, но бабка Василиса еще громче зыкнула на внука:
— Положь! Супу еще не хлебал!
И шоколадка тут же оказалась опять на столе...
Соколов чувствовал себя неловко... простодушный купец, за так раздающий свой товар, и холод недоверия окружающих: а вдруг это подвох?.. Нет, здесь, Георгий Валентинович, все, конечно, иначе — тут порядок. А те ребята на Горнюхе, что так и не попробовали принятых конфет?.. Сначала суп, а потом может быть баловство! Вот так вот, Георгий Валентинович... Это же крестьянская истина, родившая нашу страну: труд да здоровая пища!.. А баловство — это, брат, господам — им не работать, в баловстве и живут!..
Почему-то тут же вспомнился рассказ мудреца-хлебороба Терентия Мальцева о том, как отец боялся отдавать его в учебу — боялся, что, отойдя от извечного крестьянского промысла, сын забудет землю, забаловавшись науками... А дальше так же остро, как боль-память собственного сиротского детства, встала перед ним изба в вологодской деревне: стол, самовар, хозяйка у самовара, детишки вокруг стола — много детишек, мал мала меньше... перед каждым по стакану с чаем, по ломтику хлеба и ни сахару, ни конфет возле стаканов, хотя сахар и дорогие какие-то конфеты, выложенные московскими гостями-охотниками, щедро высились посреди стола...
Это было в первый для них с Серегой инженерный отпуск. В конце зимы они получили дипломы, весну и лето работали, а по осени отправились в путешествие по северным краям. Это был их самый первый Север. Перед отпуском Соколов купил себе первое в жизни ружье и теперь ступал на свою первую охотничью тропу при оружии и доспехах. Там-то они и нашли сначала приют у мужичка-лесовичка, который потом нежданно-негаданно явился в Москву и принялся разыскивать под елками писательских дач своих леших... От того мужичка они двинули дальше и как-то перед ночью постучали в дверь большого северного дома-крепости с просьбой о ночлеге. Здесь же, рядом с домом, был и магазинчик. Увидев их у дверей магазинчика, тут же явилась безликая продавщица, в платке, опущенном на самые глаза, и молча впустила их в свой сырой холод, видимо, не топленного еще с прошлой зимы местного гастронома — универмага. Полки магазинчика украшали бутылки и консервные банки, среди которых почему-то главенствовали шпроты и крабы. Хозяевами на кондитерских полках были дорогие столичные конфеты. Шпроты и крабы просто так, на ужин, были не по карману и им, инженерам из Москвы, а вот на дорогие конфеты к чаю для хозяйки дома и ее детишек они разорились. И эти конфеты все были выложены на стол возле самовара... Но к конфетам никто не притронулся. Жорка принялся было раскладывать конфеты перед каждым из детишек. Те только неуютно поеживались, а хозяйка дома напрямую пояснила ситуацию:
— Они не едят их — не знают. Сахара-то раз в год дают по полкило, да и то, если выборы придут...
Тот год Соколов помнил точно — 1958... 1958 год — тринадцать лет после войны, и то полкило сахара на год на всю семью, и то, если в тот год будут назначены какие-нибудь выборы... Тогда только на выборы голосующим выдавали эту норму сахара в тех вологодских деревушках, что еще без электрического света и радио сиротски жались к великоустюжскому тракту...
Соколов помнил, знал голод, знал много раньше, в войну и в первые послевоенные годы, когда были карточки и по этим карточкам триста граммов хлеба на день для него, Жорки Соколова. И другой раз и все!.. Он запомнил точно, в мельчайших деталях, на всю жизнь, как однажды мать принесла домой небольшую аккуратную буханочку черного хлеба... Хлеб был странный, обсыпанный какими-то темными длинными зернами, и издавал особый, не хлебный, сладковатый запах... Да, это был заварной,бородинский хлеб, увиденный им впервые лет в десять-одиннадцать. И хлеб этот оказался у них дома сверх карточек...
За что, как получила его мать эту буханочку бородинского хлеба? Кто тот сказочник-волшебник? Кто он, этот щедрый гений, одаривший их тогда, в карточную пору, лишним хлебом?.. Мать отрезала кусок от буханки и отрезала щедро, не так, как делила дневные триста граммов: на завтрак, на обед, на ужин... Вкус хлеба заворожил, и мать отрезала ему еще, а потом и еще ломтик заварного печения... И тут Жорку начало мутить... От хлеба... Нет, не от шпрот и крабов, не от пирожных и прочего обжорства!.. От хлеба, черт дери!.. Его детское нутро, жившее столько лет впроголодь, почти забывшее вкус сладкого, не приняло ни сладкого заварного печения, ни того количества пищи, которое полагалось ему обычно больше, чем на один день. И не приняло так жестоко, что Соколов ощущал и теперь, своим давно раскормленным животом ту вывернувшую его наизнанку рвоту от бородинского хлеба... С тех пор заварной хлеб он не мог даже видеть.
Да, все это было — изголодавшийся организм почти отучился принимать пищу. Но было это давно, в самом конце войны. И у Соколова, в той вологодской деревушке, при виде ребятишек, не знавших вкус конфеты, не укладывалось в голове, нет, что тринадцать лет после войны, когда жизнь у него самого почти наладилась, пошла по своим прямым рельсам, вдруг где-то, и совсем недалеко, еще живут-растут дети, также, как он когда-то, почти не знавшие вкус сладкого...
Помнится, они высыпали тогда на стол весь свой сахар, что был взят из Москвы, обещали посылать сахар все время и посылали, помнили о той семье, но тогда, даже тогда, когда на столе лежало много сахара, мать — хозяйка дома выдала всем детишкам только по одному кусочку, и те пили только с одним кусочком сахара и второй, а кто — и третий стакан, пили, посасывая-полизывая этот кусочек, а затем еще и оставив этот кусочек-облизыш, отдали его матери убрать в шкаф до следующего раза...
Нищета, голод — конечно, они вершили, выстраивали свой жестокий порядок, обеспечивавший выживание, как теперь модно говорят, в экстремальных условиях. Но!.. Вот здесь Соколов мог биться о любой заклад, мог смело отдать голову на отсечение за истину, что кроме голода над его народом властвовал и устанавливал свои порядки Закон Здоровой Жизни! Закон жизни-труда, напрочь отвергавший любое "баловство" и так хранивший и физическое и нравственное достоинство человека!.. Хорошо, сейчас другая жизнь — сейчас всего в достатке. Но и сейчас он считает, что у них с матерью в доме, в той самой комнате с итальянским окном на закаты солнца, было больше простора и здоровья, чем в его сегодняшних многокомнатных аппартаментах, где порой и не знаешь, есть ли еще кто в квартире, кроме тебя — дома ли дочь, жена...
... Да, да, у них с матерью было в одной комнате больше простора для жизни! Не было той заваленности, забарахленности. "Это надо! Без этого никак нельзя! Как же без этого?" — разве Ляльку тут переубедишь? Она, как птичка-наседка, тащит все в гнездо. Но, мил человек,— пришла мысль,— у птичек-то к гнезду тащат всего какой-то месяц в году и не больше! А тут круглый год вьют гнезда... А жратва? Черт бы ее подрал! Ну, там стряпать-готовить — это он сам любитель. Это в праздники: стол, друзья-товарищи, гости, нужные люди... А в будни?.. А в будни Лялька, явившись из своих магазинов, каждый день водружает на стол огромную сумищу и поет на всю квартиру: "Папочки-дочки! Что я вам в клюве принесла-достала!" И папочки-дочки ползут на этот призыв, ползут сытые, наевшиеся всего уже до этого, но все равно ползут. И тут разворачиваются кулечки и пакетики. Появляется и досочка под ножик, чтобы не разрезать клеенку (за этим Лялька следит!), и начинается жеванье-оханье, которое Лялька именует дегустацией...
— Ну, как ветчинка на этот раз? А?.. Я тебе давно говорила: принеси из своей писательской лавки пару красивых книжечек и будет тебе твоя любимая ветчина по заказу...
— Ну, а как рыбка? А? — тараторила довольная птичка-наседка, разгружая свою сумку.— Только, чур, все не жрать! Мне оставьте. Я сейчас — только разденусь.
И жор-дегустация продолжалась...
... Откуда это? Зачем? Из какой жизни пришло все это в их дом? Где, когда забылось ими вдруг правило труда и здоровой жизни: "Положь конфету! Супу еще не хлебал!..." А ведь было сначала все, как у матери. Было у них с Лялькой: тарелочка с колбаской и тарелочка с сыром, ну, может быть, еще баночка шпрот или сардин на Новый год, на Пасху-Первомай, на Ноябрьские праздники... И все! И хорошо было! Честное слово, хорошо! И Нинуху учили порядку — рук к столу не протянет. Шоколадку дадут, говорит: "спасибо",— и прячет... Точно-точно,— обрадовался Соколов своей памяти,— прячет! Прячет, как те мальчишки на Горнюхе! Прячет умница моя, дочуха! А я и забыл за своей руганью это... Точно, прячет!— Соколов чувствовал, что слеза доброй радости подступила к нему, но сдержался и дальше к слезам не пошел...— А теперь зажрались! Колбасы не надо. Ветчинку, рыбку давай! Жрем, уже обожравшись, тут же у сумки из магазина, как у корыта! Гадость какая!..
Но почему же он, Жорка Соколов, помнивший у матери одну единственную тарелочку с сыром-колбасой на Новый год-Пасху-Первомай -Ноябрьские праздники, он, Жорка Соколов, не принявший после полунищеты лишнюю пайку того бородинского хлеба, не протестовал, не спорил против того обжорства-дегустации, которая оккупировала вдруг их дом? Почему так?.. А Нинуха спорила! Точно-точно, спорила. И на материнское квохтанье: "папочки-дочки, что я вам в клюве принесла-достала", упрямо требовала: "Мамочка, а может, без дочек обойдетесь? Лучше так и даже ритмичней: папочки-мамочки, что я вам-себе достала..." ..Умница Нинуха! Взяла гены! Отстоит все! Все отстоит! Господи боже мой, и Морозова-то она мне снова нашла. А если совсем уж последняя правда, то и сюда-то она отправила. Подошла, положила руки на плечи и тихо все сразу определила: "Папочка, поезжай к нему. Брось все сразу и поезжай. Надо!"
... Нинуха шоколадку брала и прятала! Не ела! Не кидалась к конфетам! Как Митька! Вот молодцы! Людьми будут! Труд их найдет! Здоровье будет! А заикается пока — это ничего. Морозов врача не отыщет, я возьмусь! Честное слово!..
— Держись, друг Митька! Держись! Будь молодцом! И бабушку слушай! Она все правильно говорит,— завершал Соколов свой многотрудный визит — знакомство с бабкой Василисой и ее внуком. Уже от порога пригласил в гости и Василису Николаевну, а потом откланялся совсем, оставив хозяйку дома разгадывать еще одну его загадку:
— А чтой-то мужик не в себе... Чтой-то мается... Может, отцаловался уже?.. А так справный, поди. И видать, с душой. Морозов, поди, с другим-то и не вязался бы. Всяких у него тут ходоков бывало, да больше такие, что тут от него и вылетали. А оставался что народ — тот все при деле... Поди, и этот не хуже будет. Дай бог тебе доброго здоровья — мальчонку моего приветил,— перекрестила старуха дверь вслед за ушедшим морозовским гостем...
Домой от бабки Василисы Соколов шел легко, будто искупил какую-то свою вину или очистился от грехов, оставив последние, как верующие, в храме. Скорей всего эта легкая уверенность пришла к нему вместе с памятью о дочери, которая вовремя поддержала отца, и он почувствовал себя не одиноким в своей жизни... Пусть что-то не удалось, что-то вышло совсем не так, но главное, путь его был в основном прям и честен. Да-да, он сам покривил где-то по слабости, по мягкости характера, но его главное направление продолжается — продолжает дочь, Нинуха, умница!..
Да, это была почти та же легкость, которая посещала наших предков, уверенных в бессмертии души. Раньше он все время удивлялся, как это так легко шли славные русичи на подвиги, шли, не щадя жизни? Ему тогда умно объясняли, что подобная легкость во многом определялась верованием людей в бессмертие их души и в загробный мир — мол, для них было смертно лишь бренное тело, а жизнь признавалась ими вечной. Он слушал, деликатно соглашался, вроде бы все это понимал, но не чувствовал... А сейчас какое-то похожее чувство пришло к нему самому. Да он смертен, но дух жив! И Нинуха, умница, дочка, — Соколов чуть снова не прослезился, — вот она, братцы, может и есть цель жизни? А?.. Светить кому-то и знать, что твой свет останется, будет кем-то принят, понят?..
— Морозов, братец, а ты боишься смерти? — продолжил вслух свои размышления о цели жизни Соколов, представ перед другом после визита к бабке Василисе.
Морозов сидел за столом крепкий, моложавый, украшенный русой бородой, лесной мудрец-хозяин и колдовал что-то над крючками и лесками. Он мог сейчас быть строг и пронзителен взглядом своих небесно-чистых глаз, если бы на носу у него не висели смешной добавкой очки. И теперь, подняв глаза над очками, Морозов поверх очков проверял: жив ли, здоров ли его дружок после первого выхода в люди:
— А ты что о смерти вспомнил? Бабка Василиса что ль рассказала, как умирать зимой собралась, да собачка отойти не дала?
— Какая смерть? Какая бабка Василиса помирать собралась? Она еще глазами сверкает, как молодуха. Я даже представил, как она русалочкой перед тобой явиться могла эдак лет двадцать тому назад. Ну, и старуха, я тебе скажу! Озоровала, наверное.
— Все у нее было, не простая старуха. Перво-наперво, она не здешняя — взята сюда в дом, на хозяйство со стороны. А дальше — взята не первой женой и не к первому мужу. Вот ее старухи местные и строжили раньше, иначе как Васиной да Васихой и не называли. А имя-то у нее красивое — Ва-си-ли-са! Редкое имя! Ты говоришь, ей лет двадцать скинуть? Она брат ты мой, как-то года три еще тому назад меня напугала... Что-то делал на берегу, мостки вроде ладил. Вдруг лодчонка-кижаночка. В лодке с веслом на корме женщина — и прямо ко мне. Гляжу — не узнаю, кто. Платок на глаза — это от комаров так одевают — одни глаза от лица и остались. Да так смешливо эти глаза на меня уставились, что я и топор в воду обронил. Даже выругался... А это бабка Василиса за малиной, видишь ли, изволила в своей лодчонке путешествовать и теперь вот возвращалась...
— Я и говорю, Серега, вернула бы она тебя к земной жизни, если бы была помоложе.
— Ладно, кончай свой кобелиный треп. Я тебе о другом... Так вот бабка Василиса всегда была тут чужой, пришлой — была только Васиной, Васишей да Васихой. И наше местное дамское общество потому держало ее от себя в стороне. Но вот случилось в конце концов так, что все наши безгрешные бабы-старухи кто поумирал, а кто поуезжал в теплые городские квартиры. Летом-то в деревне обретались, а на зиму — вон из деревни в город. Живут там, а в деревне за хозяина-коменданта одна единственная Васиша-Васиха. Вот ведь шутка какая — последней бабой была, а осталась за главную. И чешется по зиме у наших городских бабок, неймется им, точит желание хоть весточку какую получить, как там их дома в деревне? А в деревне на беду телефон, и поставлен он у Васиши-Васихи. Не вытерпят наши бабки, закажут разговор из города и нашего коменданта чуть ли не на Вы: мол, ты, Васина Николаевна, пригляди за моей избушкой-то. Как там она? Не порушил ли кто?.. Другая бы на бабкином месте и заартачилась, загордилась бы, послала бы прежних обидчиков подальше, а бабка Василиса — нет, докладывает всем, какая вокруг обстановка. Вот так вот, брат Георгий, и бывает — мирит жизнь всех людей...
— А ты про какую смерть до этого заговорил? И про собачку еще?
— Про смерть-то? Про обычную, которую в конце концов каждый встречать обязан. Лучше, когда торжество это состоится в кругу близких и родных. Тогда найдется кому глаза тебе закрыть, руки на груди сложить и, как положено у нашего православного люда, на третьи сутки предать земле, дождавшись, когда дух твой успеет распрощаться с отжившим свое телом... Ну а если родных-близких нет, то в больницу там тебя определят, в богадельню, по-старому... Это, брат ты мой, так по городам. А тут, на окраинах России, наши матери мрут теперь в одиночестве, перед смертью сами себя обряжают и сами себе руки на груди руки складывают. Жаль, что столярничать не умеют, да старики их, столяры, раньше старух поумирали, а то бы и гробик какой, домовину-то, сами себе заранее уготовили, чтобы сынков-дочек не утруждать совсем. Правда, и самую последнюю науку тут матери наши еще не освоили — сами себя в могилу укладывать не научились, и то, пожалуй, больше оттого только, что мрут они чаще по зиме, когда земля мерзлая — сил уже нет такую землю самим долбить... Так вот, брат, ныне у наших старух новая смерть в моду вошла — смерть-самообслуживание!
— Про что это ты все?
— А про то, брат, что Василису твою Прекрасную, русалочку-водяничку, такая смерть-торжество уже посещала в эту зиму, да отсрочку дала...
— Болела что ли чем?
— Зачем болела — возраст. Отходить по возрасту стала да вот удержалась, не отошла... В нонешнюю зиму, может, и отойдет... А теперь прикинь тем местом, где размещаются у нас глобальные теории и прочие масштабные дела: отходить русский человек начинает с холодами— жизнь в это время вся отходит, засыпает, какая на время, до весны, а какая насовсем. А по холодам, брат ты мой, здесь, в деревне, пусто — дачники все по городам. Хоть волки вроде и не воют, но и другого живого голоса никакого нет. Снег дороги закроет — чистить для одной старухи дорогу в четыре километра это для нашего механизированного века очень сложно — ему реки перевернуть проще или горы какие снести до основания... Телефон, глядишь, порвет ветром, сучьями в лесу. И все! Братец! Все! Заболеет человек — ни врача, ни совета, ни человеческого сочувствия не придет. Вот и стала бабушка Василиса отходить в полном одиночестве... Обряжай себя во все новое, что к гробу припасено, ложись в постель, закрывай глаза, руки на грудь сама укладывай, чтобы потом люди не мучались, закоченевшие руки не гнули — не ломали... Молись-вспоминай хочешь бога, хочешь дочерей с сыновьями и отходи, остывай по холодам вместе с нетопленной больше избой... И это все, братец ты мой, было бы припеваючи, фольклорно, как теперь модно остатки прежней крестьянской жизни величать, если бы у этих русских старух не оставался внутри до последнего вздоха еще долг перед жизнью, какая с ихней жизнью хоть как-то повязана... Ты Лихую Шалгу помнишь?
— Как же. Конечно, — Соколов тут же вспомнил лесную северную деревушку, тоже почти двадцатилетней давности, и старуху, заупрямившуюся, не поехавшую вместе со всеми из деревни в поселок. Она скупила в отъезжавшем магазине все нужное ей и осталась жить одна с козами.
Соколов помнил этих вездесущих коз... Тогда, когда они с Морозовым отыскали эту деревушку со старухой-отшельницей, козы поразили его, пожалуй, больше старухи. Они, как их дикие предки по горным кручам, ловко скакали по крышам домов и по вечерам пугали Жорку, высунув неожиданно рогатые и бородатые морды из пустых оконных проемов. Он еще написал тогда рассказ об этих козах и упрямой старухе. Рассказ так и назывался — "Лихая Шалга". Этой "Лихой Шалгой" в рассказе была и опустевшая лесная деревня, и сама старуха вместе со своими дикими козами.
Тогда он не очень понимал людей, не принимавших переселения с земли отцов и именовавший таковой уход от могил предков позором. Тогда еще не приходила к нему мысль о том, что и это упорное несогласие с переселением из родной деревни, и то упорное сопротивление любому врагу, ступившему на нашу землю, которое всякий раз спасало и народ и страну, шли от одного корня, что и там, и тут на нашей земле упрямо, несдвижимо стоял человек-патриот, для которого кровная связь с родной землей, эта его пуповина-жизнь никогда не перерезалась... Тогда Соколов еще не чувствовал глубины событий, не доходил до всего этого — тогда, в Лихой Шалге, старуха со своими чертовыми козами была для него лишь проявлением-образом некоей лихости-удали-бесстрашия-упрямства, свойственных якобы, северной лесной жизни. Но даже и эту лихость не менее лихие московские редакторы лихо обрезали, обкорнали, а затем, сменив название рассказа, оставили только бесовские козлиные морды с кручеными рогами и с длиннющими бородами в репьях... Этот рассказ Соколов не любил вспоминать, но Лихую Шалгу он помнил и теперь она вернулась к нему тревожным вопросом:
— А что там сейчас? Как? Ты был там?
— А ничего... Деревню кто-то спалил. Видать, развел в доме костер на полу — погреться. Погрелся и пошел. Деревни нет. А старуху еще раньше схоронили...
— И тоже, как Василиса Николаевна, умирала в одиночестве?
— Зачем в одиночестве — вместе с козой... Коза у нее оставалась. Одна, последняя. Куда остальных дела, не знаю. Но эта была. И сена ей на зиму бабка накосила и веников ей навязала. Но вот по зиме поняла, что близко расставание с землей. Все у нее было: и белье ненадеванное в последний путь и согласие проститься с жизнью — пожила де — хватит... А вот, куда козу?.. Умри, оставь в хлеву — подохнет без еды и питья. Главное, без питья — сено, веников набить в хлев надолго можно. А там все равно трактористы за сеном приедут — в деревне сено каждое лето совхоз косил, а вывозили его по зиме. Бабка на то и рассчитывала: мол, помру, коза до людей в хлеве продержится. Натаскала туда сена, веников — аж, до весны. И набила в углу сугроб снега — все коза лизнет чего, какая вода от снега достанется, никак не сгинет. А открыть хлев было опасно — волки кругом. Вот бабка наша с тобой и обрядила честь по чести скотину, приперла дверь в хлев жердью от зверя, а на столе в избе оставила записочку: в хлеву, мол, коза — приветьте сиротину... Ну, а дальше все по новой науке — по самообслуживанию: белье новое на себя, руки на груди сцепить пальцами, чтоб не распались потом, и закрывай глаза... И отошла старушка. По-божески отошла... Говорили, как легла ладно, так и осталась лежать — не стронулась с места, не повело никуда никакой болью. Легко, видать, отошла. В избе мороз — печь топить некому — телу ничего, лежит, ждет живых людей... И пролежала недолго. Листок календарный, как собралась помирать, на стол рядом с записочкой положила. Вскоре трактористы и явились. Стук в дверь — дверь не заложена. Вошли: в доме — ледник. Глянь: бабка в постели мертвая. К столу — там указание про козу . Мужики все с сердцем — сразу в хлев. Жердь долой, дверь в сторону. И вот тут-то, говорят, и отступились в страхе... За дверью — коза на коленях, рогами в дверь и тоже, как бабка, отошла — закоченела... И сено цело, и веники не пощипаны нисколько, и снег в углу не тронут. И следов нет, чтобы в дверь билась. А так вот, встала на колени и вслед за бабкой и отошла... Отошла вся жизнь сразу... Точно, брат Георгий — самообслуживание... Вот, Жорка,— Морозов впервые за эту встречу назвал Соколова так же просто, как называл всю прежнюю жизнь, Жоркой.— Вот, Жорка, сюжет для твоих киношников! А? Коза на коленях! И бабка сама себе глаза закрыла и руки на груди пальцами связала, чтобы не разошлись потом! Европу бы потрясли — вы теперь, поди, на это только и стараетесь! Что там прежние странники-скрытники — то было давно, нынче быльем поросло. Да к тому же все мужики на таком промысле старались. А это сейчас! Сегодня! И бабы на смену мужикам — мужиков-то путем сами похоронили... Да еще к такому фильму натуру с Пялозера, куда тебя завтра сведу — там тоже один дом полуживой, а все остальное руины! И часовенка с крестом посреди руин!.. Ну, как — возьмешь для сценария?.. Держи! Плачь-славь родную землю! Честно говорю: славь! Это где теперь по твоим Европам да Америкам такое найдется, чтобы родная земля, горькая, брошенная, не рожавшая уже ничего с четверть века , была выше всего, над всем одна была! И голод, и смерть, и все за нее до сих пор согласно принимают! Запомни: согласно! И не только люди! Козы, скотина людская вместе с людьми тут же до последнего стоит и есть-пить отказывается!.. Вот, брат ты мой, чем наша с тобой земля любому варягу страшна — силой страшна, какую каждой живой твари, рожденной от этой земли, дает. И не сломить эту силу никаким приступом, пока землю самою не изведешь, не искорежишь! Думай теперь: а с какой стати принялись мы вдруг свою землю-жизнь ломать? Кому родниковая чистота воды нашей помешала? Кому поперек леса наши поднялись? Кому холмы да луговины русские спать по ночам не дают? У кого, у какого врага нашего сидит вся эта земля-природа гнилым чиреем?.. Ну, как, возьмешь сюжет?.. Держи! А то, смотри, украдут ведь братья-беллетристы — у них, поди, давно с сюжетами голодовка.
— Ладно, не дури,— это все, что мог произнести Соколов, потрясенный рассказом, потрясенный так остро сошедшейся вдруг старой и новой памятью, этой страшной смертью-самообслуживанием. Он сидел, забившись в угол и видел — видел! — перед собой на столе записочку-заботу старухи, собравшейся на тот свет, о своей козе: "...приветьте сиротину..."
— Ну, а теперь давай обратно, к бабке Василисе — еще один готовый сюжет для будущего лауреата... Что? Тебе орденов-медалей хватит, говоришь?.. Отдай, подари сюжет другому, кто в очереди дожидается — спасибо скажут,— Морозов отложил в сторону очки, отодвинул свои крючки-лески, поднялся из-за стола и сразу вознесся князем-воином. Он стоял посреди избы, головой под тесовый потолок, стоял над столом, над избой, над Соколовым:
— Сюжет почти аналогичный... Бабка Василиса зимой прошлой занедужила, все к уходу приготовила да вспомнила собачку Белку... Видел, небось?.. Собачка махонькая, комнатная, в избе выросла. Ласковая такая. Умри бабка, куда собачонка? На улице жила бы, может, к людям и сбежала, а так из избы куда?.. Ну, можно ей, как козе веников, хлеба, сухарей оставить. Но ждать-то людей собачке все равно долго, до лета, до дачников — за сеном сюда к нам не ездят, забыли-бросили все наши сена... И тогда бабка Василиса, собравшаяся отходить в другой мир, стала приучать комнатную собачонку к улице, к морозу, к снегам. И приучила почти — видел, у собачки шерсть, как у барана, наросла... Потом бабка рассказывала: "Еще бы немного и закрыла спокойно глаза — Белка-то у меня теперь так под крыльцом и жила. Да тут морозы. Собачка-то в дом и запросилась. Плачет так жалостливо, как дитя. Митьку вспомнила, да и своих всех ребятишек закопанных — и впустила собачку... Ну, а тут уж никак помирать не выходит. Снова печь топить, а там и сварить что для собачки-то — не вышло, не дала животина помереть..." Это ведь серьезно, Жорка! Серьезно! Просто так: собачка от смерти спасла — вроде фольклор... А серьезно! Вот тебе и Василиса — русалочка-водяничка. А Белка — собачка молодец, спасла старуху. А так тебе с бабкой Василисой теперь бы и не знакомиться...
О том, что человек, проживший здоровую жизнь, может перед смертью еще подняться, совершить что-то и даже очень большое, Соколов, конечно, знал, слышал, читал... Что-то подобное было и у его собратьев по перу, но ему самому написать об этом так и не получилось. Но хотел, мучался. Вот так же, как сейчас, ошарашенно слушал Морозова, принесшего ему весть о сильной смерти человека, которого Соколов видел живым...
Это было в тот год, когда Морозов впервые остался зимовать в лесу, и когда Соколов безуспешно старался вернуть своего друга стихам и Москве... В деревне, куда в конце концов отправились они за продуктами, в доме, где ночевали, на печи пребывал пожилой человек. Оттуда он негромко поздоровался с гостями и так и не спустился вниз ни к ужину, ни к завтраку... Тогда в ответ на жоркины "что" да "почему" Серега коротенько пояснил, что человек на печи — старый лесник, охотник, который почувствовал с осени, что отбыл положенное ему на земле, и теперь ждет прихода смерти... Как запомнилось, человек, ждавший смерти, был очень худ и слаб, и Жорка тогда еще очень удивился, как, в чем держится у него душа?
Они с Морозовым ушли к себе в деревушку. Старый человек, ждавший смерть, остался в своем доме со своими мыслями. Соколов в конце концов уехал в Москву, а к Новому году от Морозова получил письмо, в котором скупо было сказано и о том, сознательно умиравшем старике: " А лесник, что ждал на печи смерть, помер. Но не в своем доме, а в дороге. Детали при встрече. Дарю сюжет. Пиши рассказ..."
Соколов ждал тогда продолжение этой истории и услышал ее от Морозова только к весне, когда тот на короткое время (за крючками и лесками — как любил объяснять такие визиты в столицу Сергей) явился в Москву:
... Старик умирал, но случилась беда: в городе был арестован и предан суду его сын, младший и единственный сын, надежда, кормилушка — остальные в семье девки... Старик получил известие о случившемся уже после суда. Все еще оставшееся в нем живое взбунтовалось: "Не может быть! Не виноват Васька!.." Он не умел, видимо, по ученому развивать свою мысль словами: мол, почему именно сын не мог быть виноватым — мол не так воспитан и т.д. Он, отец, просто не мог принять на себя тяжелую вину сына, принять душой, совестью, в которых, судя по всему, не было особых изъянов и которые в подобном качестве, видимо, перешли и к сыну-наследнику... И старик спустил с печи ноги, и собрался в дорогу... Самая ближняя дорога в город вела через зимний лес. Сначала нужно было добраться до той деревушки, где в одиночестве зимовал Морозов, добраться через загустевшие снега. Этот путь отец, поднявшийся со смертного одра спасать сына, завершил и к вечеру увидел белые шапки домов морозовской деревушки. Но самого Морозова в деревне не было, и старик постеснялся заночевать в доме у Сергея, а подтопил печь-каменку в старой бане и так, у чуть теплых камней, не грея чая, провел ночь... К концу следующего дня он миновал и ушедшие незамерзшими под снег те самые болота, с которыми по осени, еще до снегов, из последних сил бился Жорка, добиравшийся в лес к своему другу. Ну, а дальше старика ждали автобус, а там и город, где старик, уговоривший свою смерть чуть обождать, верил найти правду и выручить сына...
Морозов не знал точно, что было у старика в городе, ему стало известно только то, что свидеться с сыном отцу не дали, а передали от Васьки лишь васькины валенки, подшитые его, отцовскими, руками. С этими валенками старик и вернулся на автобусе обратно туда, откуда ему вновь предстояли два лесных перехода по зимнему бездорожью... Но дорога эта уже не дождалась старого охотника. В ночь перед лесной дорогой старик сразу занемог и к утру тихо отошел, не разбудив хозяев дома — хорошо хоть отходил он в доме близких ему людей...
Гроб с покойником погрузили на сани и окружным, дальним путем, в обход леса, потянули за лошадью к родной деревушке. Вместе с гробом везли и валенки, что остались от сына Василия.
Да, Соколов знал такую способность людей, живших здоровой жизнью, мобилизовать свои последние силы и совершать тут, казалось бы, невозможное. Но все это совершалось при свидетелях, при людях, совершалось без особой заботы о том, кто тебя обрядит потом, кто будет хоронить, кто повезет тебя окружным путем обратно в родную деревню...А тут самообслуживание. Господи боже мой, — повторял он без конца постоянную приговорку матери.
— Господи боже мой! Да что же это! Как? Стыдно-то как! А дети где же? — последнее он произнес, видимо, вслух, так как Морозов тут же ответил ему:
— Дети где? В городах! Матери их туда другой раз насильно гнали, чтобы вот так вот, как они, с болью к забытой людьми и богом земле не привыкали. А дети-то причем? Дети теперь этих старух всеми калачами отсюда выманивают — мол, как же они одни, без людей.
— А те что же?
— Чудак-человек! Где ты был эти двадцать лет? Двадцать лет идет этот жестокий спор за жизнь, идет вот так вот, как в Лихой Шалге, до последнего, а ты: дети где же?.. Дети этих стариков-старух просят, молят, а сами вот где, — Морозов глубоко постучал пальцами себе в грудь напротив сердца, — вот где знают, что не жить ихним старикам-старухам без своей земли-дома. Не жить! Понимаешь?.. Сколько на моей памяти этих стариков-старух, особенно стариков — старухи живучей оказались, мучаются, терпят, но живут — перемерло в первую же зиму после выселения. Они, брат, эти старики-старухи намертво с землей повязаны. Намертво! Они для нас ее и берегли всю жизнь. А мы — фук! — и долой жизнь-землю... Здесь недавно одну старуху в Ярославской области почти при мне буханкой хлеба из избы выманили. Одна бабка, как у нас, в деревушке на зиму оставалась. Морока, мол с ней — муку, хлеб возить надо. Вот ей, сволочи эдакие, недели две хлеба нарочно и не возили. Затем привезли и говорят: на, мол, возьми — нам, мол, в дом заходить некогда, торопимся очень. А бабка до этого дверь на заложке держала, чтобы силком в богадельню из родного дома не отвезли. Как в сказке про лису и петушка, помнишь? Ну, бабка по хлебу истосковалась — человек-то все-таки русский, хлебный — тут и забылась и на крыльцо за хлебцем-то вышла, людей пожалела, поверила, что некогда им. А людишки-то ее цап-царап — и в богадельню. Порядок — еще один неперспективный населенный пункт ликвидирован, ставь галочку в свои планы-отчеты... Я тем паразитам, что лисой прикинулись, и говорю прямо: "Что же вы, мерзавцы, такое творите? Ведь такого наша земля с татарских времен не помнит. Битву Куликову здесь недавно праздновали. Слыхали, поди?" — "Слыхали," — отвечают..." Так вот эта битва по той оказии и случилась, чтобы таких вот идолов-паразитов с земли нашей согнать... Вы хоть думаете, что у детишек в головах останется после такой сказки про бабушку и буханку хлеба, что вы тут сложили? А ведь в этой деревушке по лету ребятишек полным-полно. Спросят ведь про старушку-то. И дойдет до них правда. А ведь детишки — это завтрашние солдаты...”
— И что те мерзавцы ответили?
— Ничего! Смеются сволочи, хохочут. "С детишками, — говорят, — обойдется. Не такое, — говорят, — по телевизору им показывают..."
Буханка хлеба, изуверство подонков, сманивших старуху самым святым, что есть у русского человека — хлебом... Старушка на крыльце, открывшая наконец дверь, ее смирение уже в машине по дороге неизвестно куда, только молитва про себя: "Господи боже мой" — все это было, жило сейчас вокруг, рядом с Соколовым, не давало опомниться, подняться, корило, терзало морозовским упреком — "где ты был эти двадцать лет?"... А Морозов все стоял над ним судьей-прокурором, князем-воителем, несгибаемым заступником-атакой-боем за родную землю:
— Итак, с бабкой Василисой и ее собачкой Белкой все тебе ясно? С Лихой Шалгой тоже вроде разобрались... Я вот хочу тебя в деревушку Думино сводить. Покажу там домик, где бабка в эту зиму замерзла.
— Как замерзла?
— Так и замерзла, как вода на морозе! Потерпи, увидишь этот домик. В этой деревушке еще мужичок живет. Ну, он к бабушке каждый день стук-постук в дверь: жива ли мать? А тут мужичонко наш куда-то подался на время. Вернулся, стук-постук к бабушке в дверь, а за дверью тишина. Да и сама дверь изнутри на заложке. Глянул на окна, а они подо льдом все доверху — выходит, в избе давно нетоплено. Заложку дверную сломал — а бабка, что коза та в Лихой Шалге, на коленях у печи и руки в холодную печь протянуты... Занемогла, поди, пролежала дольше обычного на печи, дом и остыл. Спустилась, видать, как-то вниз — хоть лучину на шестке запалить, да и не хватило больше сил... Так вот льдышкой на коленях, с руками в печь и осталась... Правда, тут, брат, без самообслуживания, увы, обошлось... Еще хочешь? Или погодим?.. Ты, Жорка, вот что. Сюда ехал, машину в райкоме себе отыскал. Обратно поедешь, зайди поблагодари, но и потребуй, чтобы дорогу к бабке Василисе чистили всю зиму. Денег у них нет — я им за солярку, за трактор и тракториста сам вперед заплачу. Ясно?
— А ты что же сам порядок не наведешь? — наконец подал голос Соколов.
— Ты откуда, с какой луны на эту землю свалился? Не генерал я, уважаемый Георгий Валентинович, а рядовой. Мои приказы дальше этой избы не идут. А просить-умолять нынче тех, которые давно забыли, как о людях думать, это, брат, все равно, что нашей собачке Белке по ночам на звезды лаять — охрипнешь и только. А ты напугать можешь. Медали-то, ордена при тебе? Нет? Ну, тогда книжечки, титулы на стол: "Так и так, мол, братцы — чтобы дорога была всю зиму! Буду, мол, бабке Василисе каждую неделю из самой "Правды" звонить!".. Вот так вот, а по-другому пока никак... Я уж тут срамил всех, рассказывал, как наши старухи в деревню по весне попадают. Как скворцы к скворечникам, только у скворцов крылья, а наши бабки давно обезножили от тяжелых работ. Бредут-бредут по снегам по пояс кто с кошелкой, кто котенка с собой тащит — все живая душа, бредут-бредут, да и сядут прямо в снег. Посидят, вернут какие силы и опять снег месить. А ведь это тоже матери наши!.. Тут какую-то песню чуть ли не каждый день по радио вопят: мол, мама-мама, не хватит жизни высказать тебе всю любовь... А здесь, брат ты мой, жизни и не требуется — часу хватит трактором снег примять на дороге. На один час работы, Жорка — и всего-то!.. Нет, мы лучше вместо этого часа будем целый день песни про матерей петь — опять же за песни деньги большие платят...
— Ну, и как этот рассказ у тебя приняли? — осторожно поинтересовался Соколов.
— Посмеялись — смешно, видишь ли, как старуха с котеночком в снегу отдыхает... Что ты, брат ты мой, от них хочешь — у них вместо людей давно одна цифирь в головах заложена. Это теперь вот стали о человеческом факторе упоминать. Да ведь еще надо, поди, и как следует растолковать, что это за человеческий такой фактор, в чем его конкретно измерять? В килограммах? В рублях? Вот я и доношу здесь регулярно, что человеческий фактор — это бабка Василиса, бабка Лиза, бабка Катя, бабка Вера, вас дураков на свет божий народившие! И доносить это я буду до тех пор, пока эта наука до всех не дойдет!..
Разговор вроде бы немного успокоился, и Соколов отважился на более серьезный вопрос:
— Сергей, а не кажется ли тебе, что ты все свои силы, энергию сфокусировал в какой-то крайней, пограничной точке жизни, где-то в стороне от главной дороги? Ну, давай честно: много ли сейчас таких деревушек, старух? Ведь страна живет еще и другой большой жизнью?
— Милый, ученый ты наш Георгий Валентинович Соколов, страна, она, как человек, единый организм. И организм, если он планирует для себя успешную жизнь, должен быть здоров весь: и голова, и живот, и руки, и ноги, и палец последний на каждой руке-ноге. А то ведь прижмет вдруг мозоль, и здоровая голова-живот с такой мозолью встанут на месте. И старухи эти, и деревушки ихние — это тоже жизнь, тот же организм. Вот когда здесь все будет ладно, тогда я честно всем скажу: "Здоровы мы! Все здоровы!".. А пока извини... Пока, мил человек, мы здесь с бабкой Василисой, с бабкой Лизой, с бабкой Катей... сообча, как они говорят, частенько счастья дожидаемся. И не для себя одних. Нам отсюда порой кой-что виднее, чем из столиц — там мельтешенья много, суть теряется, а здесь все, как на духу. Сам увидишь, если постараешься... Так что мы тут, брат Георгий, действительно в пограничной точке жизни находимся — граница между бытием и небытием проходит. А мы — пограничный пост, застава, по-старинному... Вот тебе, мил человек, и весь фольклор. А пока бабка Василиса, да бабка Лиза с бабкой Катей нас только по фольклорной части и интересуют...
Морозов вернулся к себе за стол, одел на нос очки, сделавшие сразу его добрым лесовиком-сказочником, и принялся что-то выглядывать в своих крючках и лесках, потом снова поднял на Соколова глаза над очками и уже совсем мягко поинтересовался:
— Ну, что — еще про смерти на пограничных постах поговорим? Или про фольклор?.. А то могу рассказать, как дед Марк свою смерть планировал...
Это страшно? — честно поинтересовался Соколов.
— Средне, — так же честно ответил Морозов.
— Тогда давай до следующего раза, а то я сегодня спать не буду.
— Как хочешь. Хозяин — барин, — Морозов, наконец, разыскал среди крючков-лесок что-то нужное ему сейчас, что-то несложное совершил с этим найденным и снова посмотрел на своего друга-товарища поверх очков:
— Ладно, деда Марка оставим до Чебусозера. Завтра двинем на Пялозеро, — и опять опустил глаза через очки к своим крючкам-лескам.