Данпиге Гюнтера Грасса была весьма характерная для юноши его возраста биография

Вид материалаБиография

Содержание


Семьдесят пять килограммов
Подобный материал:
1   ...   28   29   30   31   32   33   34   35   ...   61

число пленных. При-балт Элерс оказался в подсчетах всех проворнее, после

каждых ста тысяч он задирал кверху один палец, чтобы потом, когда

растопыренные пальцы обеих рук обозначат миллион, снова загибать один палец

за другим, продолжая счет. Когда была исчерпана тема "русские

военнопленные", которая из-за растущих цифр постепенно утрачивала ценность и

интерес, Шефлер поведал о подводных лодках в Готенхафене, а Мацерат шептал

на ухо моей бабке, что на Шихауской верфи каждую неделю должны сходить со

стапелей две подводные лодки. В ответ зеленщик Грефф поведал всем гостям,

почему подводные лодки должны сходить со стапелей бортом, а не кормой. Он

хотел изобразить это как можно более наглядно, с помощью целого набора

жестов, которым гости, восторгавшиеся подводными лодками, пытались

внимательно и неискусно подражать. Когда левая рука Винцента Бронски

надумала изобра зить лодку, уходящую под воду, он опрокинул при этом кружку

с пивом. Бабушка хотела его хорошенько выбранить, но Мария ее успокоила,

сказала, что это пустяки, что скатерть завтра все равно пойдет в стирку и

что на угощение в честь крестин всегда бывают пятна, это же само собой ясно.

Тут и мамаша Тручински подоспела с тряпкой, промокнула лужу, а левой рукой

она держала хрустальную вазу с шоколадным пудингом, посыпанным миндальной

крошкой.


Ах, будь к этому пудингу подана другая подливка -- или вообще никакой!

Но подали ванильную!! Густую, тягуче-желтую ванильную подливку. Банальную,

заурядную и, однако же, единственную в своем роде ванильную. На земле нет

ничего более веселого, но в то же время и более печального, чем ванильная

подливка. Ваниль издавала нежный запах, все больше и больше окружая меня

Марией, так что ее, зачинщицу всей и всяческой ванили, ее, сидящую возле

Мацерата и державшую Мацерата за руку, я не мог больше ни видеть, ни

выносить.

Оскар сполз со своего детского стульчика, придерживаясь за юбку

Греффихи, остался лежать у ног Греффихи, которая наверху усердно работала

ложкой, и впервые воспринял тот источаемый Линой запах, который сразу

перекричал, поглотил, уничтожил всю и всяческую ваниль.

Хотя это новое для меня направление запаха отдавало кислятиной, я

оставался при нем, пока, как мне показалось, он не забил все связанные с

ванилью воспоминания. Медленно, беззвучно, без спазм накатил на меня

избавительный позыв к рвоте. И покуда из меня исторгался черепаховый суп,

кусочки свиного жаркого, зеленый горошек -- почти в неизмененном виде -- и

те самые несколько ложек шоколадного пудинга с ванильной подливкой, я постиг

смысл своего беспамятства, уплыл в свое беспамятство, беспамятство Оскара

распласталось у ног Лины Грефф -- и я решил отныне и впредь изо дня в день

носить свое беспамятство к фрау Грефф.


СЕМЬДЕСЯТ ПЯТЬ КИЛОГРАММОВ


Вязьма и Брянск, потом дороги развезло, начался сезон грязи и

бездорожья. Вот и Оскар к середине октября сорок первого года начал усиленно

рыться в грязи. Прошу не судить меня строго за то, что я сравниваю грязевые

успехи группы Центр со своими успехами в непроходимых и столь же грязных

дебрях Лины Грефф. Точно так же, как там, перед самой Москвой, танки и

грузовики вязли в жидкой грязи, увяз и я, правда колеса там еще крутились,

взрывая грязь, правда и я здесь не отступал, мне в буквальном смысле слова

удалось взбить пену на жидкой Греффовой грязи -- но о территориальных

успехах не могло быть и речи ни под Москвой, ни в Греффовой спальне.

Мне все еще жалко отказываться от своего сравнения: как стратеги

будущего извлекут, надо полагать, свои уроки из операции, увязшей в грязи,

так и я сделал определенные выводы по итогам борьбы против греффовских

явлений природы. Не надо при этом недооценивать тыловые свершения последней

мировой войны. Оскару было в ту пору семнадцать лет, и при столь молодом

возрасте он сумел выучиться на мужчину благодаря предательски необозримому

полигону Лины Грефф. Отказавшись от сравнений военного характера, я намерен

в дальнейшем измерять успехи Оскара понятиями из сферы искусства и говорю

так: если Мария в наивно одурманивающем ванильном тумане познакомила меня с

малыми формами, с лирическими проявлениями, такими, как порошок для шипучки

или поиск грибов, то в кругу пронзительно-кислых, многослойно сплетенных

испарений Греффихи я обрел то широкое эпическое дыхание, которое сегодня

дает мне возможность объединить в одной фразе успехи фронтовые и постельные.

Музыка! От по-детски сентиментальной и, однако же, столь сладостной губной

гармошки у Марии -- прямиком за дирижерский пульт, ибо Лина Грефф

предоставила в мое распоряжение целый оркестр, столь широко и глубоко

эшелонированный, что подобный можно сыскать разве в Байройте или в

Зальцбурге. Тут я выучился трубить, брать аккорды, дудеть, играть пиццикато,

водить смычком, все равно -- в басовом ключе или полифонически, все равно --

шла ли речь о додекафонии, о новой тональности или о вступлении при скерцо,

или об избрании темпа для адажио, пафос мой был сухо сдержан и одновременно

мягко напевен: Оскар извлекал из Греффихи все, что можно было извлечь, и,

хоть и нельзя сказать, что был неудовлетворен, все же оставался недоволен,

как и положено истинному художнику.

От нашей лавки колониальных товаров до греффовской зеленной лавки надо

было проделать двадцать шажков. Зеленная была расположена чуть наискось от

нашей, очень удачно, куда удачнее, чем жилье пекаря Александра Шефлера на

Кляйнхаммервег. Не исключено, что именно преимущество расположения

объясняет, почему в изучении женской анатомии я продвинулся несколько

дальше, чем при изучении своих на ставников Гете и Распутина. Допускаю, что

это и по сей день зияющее расхождение можно объяснить, а то и оправдать

несходством обеих моих учительниц. В то время как Лина Грефф отнюдь не

собиралась меня учить, а лишь бесхитростно и пассивно предоставляла в мое

распоряжение все свои сокровища как наглядный познавательный материал,

Гретхен Шефлер отно силась к своей учительской миссии с чрезмерной

серьезностью. Она желала наблюдать мои успехи, желала, чтобы я внятно читал

вслух, желала видеть, как мои пальцы барабанщика изощряются в каллиграфии,

желала сдружить меня с нежной грамматикой и одновременно получать дивиденды

от этой дружбы. Но когда выяснилось, что Оскар отказывается предоставлять ей

какие бы то ни было внятные доказательства успеха, Гретхен Шефлер потеряла

всяческое терпение, вскоре после смерти моей бедной матушки и -- как ни

крути -- после семи лет занятий вернулась к своему вязанию, а поскольку брак

ее по-прежнему оставался бездетным, снабжала меня, правда лишь изредка, пре

имущественно по большим праздникам, самодельными пуловерами, чулками и

варежками. О Гете и Распутине мы с ней больше не говорили, и лишь отрывками

из трудов обоих мастеров, которые я до сих пор хранил то здесь, то там, а

чаще всего на чердаке нашего дома, Оскар был обязан тем, что по крайней мере

эта часть его занятий не пропала совсем уж втуне: я сам себя образовывал и

приходил к собственным выводам.

А вот хворая Лина Грефф была прикована к постели, не могла от меня

уклониться, не могла меня оставить, ибо болезнь ее была хоть и

продолжительной, но не настолько серьезной, чтобы ее смерть могла до срока

отнять у меня мою учительницу Лину. Но поскольку на этой планете нет ничего

неизменного, именно Оскар покинул прикованную к постели Лину, когда счел

курс занятий завершенным.

Вы можете сказать: в каком ограниченном мирке получал свое образование

молодой человек! Снаряжение для позднейшей, для мужской жизни он принужден

был собирать на малом пространстве между лавкой колониальных товаров,

пекарней и зеленной лавкой. Но хоть я и не могу отрицать, что своих первых,

столь важных впечатлений Оскар набирался в весьма затхлом, мещанском

окружении, был у него, в конце концов, и третий наставник. Вот на этого

наставника и легла задача открыть перед Оскаром врата мира, сделать его тем,

кем он является сегодня, сделать его личностью, которую я за недостатком

лучшего определения обозначу не совсем подходящим именем <космопо-лит".

Как наиболее внимательные из вас уже, вероятно, заметили, я говорю о

своем учителе и наставнике Бебре, о происходящем по прямой линии от принца

Евгения, об отпрыске дома Людвига Четырнадцатого, о лилипуте и музыкальном

клоуне Бебре. Но, произнося имя "Бебра", я, конечно же, подразумеваю и даму

рядом с ним, великую сомнамбулу Розвиту Рагуну, красавицу без возраста,

которую я часто вспоминал в те мрачные годы, когда Мацерат отнял у меня мою

Марию. Интересно, сколько ей лет, этой синьоре? -- спрашивал я сам себя. То

ли она цветущая, двадцатилетняя или вовсе девятнадцатилетняя девушка, то ли

девяностодевятилетняя старуха, которая и в сто лет будет несокрушимо

воплощать облик вечной юности в миниатюре.

Если не ошибаюсь, я встретил этих двух столь близких моему сердцу людей

после смерти моей бедной матушки. В кафе "Четыре времени года" мы вместе

выпили по чашечке кофе, после чего наши дороги разошлись. При этой встрече

между нами возникли чуть заметные, хотя и весомые разногласия политического

характера; Бебра оказался весьма близок к рейхсми-нистерству пропаганды,

выступал, как нетрудно было заключить по его намекам, в приватных угодьях

господ Геббельса и Геринга и пытался всеми доступными способами объяснить и

оправдать в моих глазах подобную перемену курса. То он толковал о

влиятельнейшей позиции какого-нибудь придворного шута времен средневековья,

демонстрировал репродукции с картин испанских мастеров, изображавших

какого-нибудь Филиппа или Карлоса со всем придворным штатом, причем в центре

этого чопорного общества можно было углядеть одетых в жабо, кружева и штаны

с буфами придворных шутов, имеющих размеры Бебры или, возможно, Оскара, мои

размеры. Именно потому, что картинки мне нравились -- ибо сегодня я могу

назвать себя страстным почитателем гениального мастера Диего Ве-ласкеса, --

я не желал упрощать Бебре жизнь. Он мало-помалу и перестал сравнивать участь

карликов при дворе испанского короля Филиппа Четвертого со своим положением

в штате рейнского выскочки Иосифа Геббельса. Он завел речь о тяжелых

временах, о слабосильных, которые порой должны уступать, о соверша ющемся

тайно сопротивлении, -- короче, именно тогда прозвучало словосочетание

"внутренняя эмиграция", а потому пути Оскара и Бебры разошлись.

Не сказать что я рассердился на своего наставника. На

всех тумбах во все последующие годы я обшаривал глазами

афиши цирков и варьете, ища его имя, и действительно

обнаружил дважды вместе с синьорой Роз-витой, однако не

ударил палец о палец, чтобы повидаться с друзьями. Короче, я положился

на волю случая, а случай не подвертывался, ибо, если бы наши пути, мой и

Бебры, Скрестились уже осенью сорок второго, а не годом позже, Оскар ни за

что не стал бы учеником Лины Грефф, а стал бы он учеником наставника Бебры.

А так я изо дня в день порой уже ранним утром пересекал Лабесвег, переступал

порог зеленной лавки, приличия ради задерживался на полчасика подле

лавочника, который все больше превращался в чудаковатого изобретателя,

глядел, как он мастерит свои диковинные, звякающие, воющие, визжащие

механизмы, и подталкивал его, ко гда в лавку заявлялись покупатели, ибо в ту

пору сам Грефф едва ли воспринимал окружающий его мир. Что же произошло? Что

сделало некогда столь открытого, всегда готового к шутке садовода и друга

молодежи столь замкнутым, что повергло его в такое одиночество, что

превратило его в чудака, в неухоженного, стареющего мужчину?

Так вот, молодежь к нему больше не приходила. Та, что подрастала

теперь, его не знала. Прежнюю компанию времен скаутства война разметала по

всем фронтам. Полевая почта доставляла письма, потом лишь открытки, а

однажды Грефф окольными путями получил известие, что его любимец Хорст

Донат, некогда скаут, позднее фенляйнфюрер юнгфолька, пал -- уже как

лейтенант -- у реки Донец.

С того дня Грефф и начал стареть, не обращал больше внимания на свою

внешность, с головой ушел в свои самоделки, так что в его зеленной лавке

было теперь больше машин со звоночком и устройств с воем, чем картошки и

капусты. Да и то сказать, проблемы снабжения тоже сыграли свою роль, потому

что товар в лавку доставлялся редко и нерегулярно, а Грефф не умел подобно

Мацерату, пустив в ход старые связи, прослыть на оптовом рынке хорошим

клиентом.

Словом, лавка выглядела очень уныло, и можно было только радоваться,

что бесполезные звуковые самоделки Греффа хоть как-то, пусть даже нелепо, но

зато декоративно, украшают и заполняют ее. Лично мне нравились труды его все

больше заверявшегося рассудка. Когда сегодня я разглядываю макраме, вышедшее

из рук моего санитара Бруно, мне невольно вспоминается Греффова выставка. И

точно так же как Бруно радуется моему насмешливому, но в то же время

серьезному ин тересу к его искусным забавкам, так и Грефф радовался на свой

рассеянный лад, когда видел, что мне доставляет удовольствие та либо иная

музыкальная самоделка. Он, годами не обращавший на меня ровным счетом

никакого внимания, теперь бывал разочарован, когда спустя с полчаса я

покидал превращенную в мастерскую лавку, чтобы нанести визит его жене Лине.

Ну а о тех визитах, которые длились по большей части от двух до двух с

половиной часов, особо и рассказать нечего. Когда Оскар входил, она

подзывала его с постели:

-- Ах, Оскархен, это ты. Подь сюда поближе, если хочешь, залезай, в

комнате холодина, а Грефф натопил еле-еле.

И я нырял к ней под перину, барабан и те две палочки, которыми только

что пользовался, я оставлял перед кроватью, а в кровать, чтобы вместе со

мной нанести визит Лине, брал только третью, уже истертую и слегка жилистую

палочку.

Причем я даже и не раздевался, прежде чем залезть в постель, нет, я

залегал в постель в шерсти, бархате и кожаных башмаках и через изрядное

время, несмотря на проделанную мной утомительную и бросающую в жар работу,

вылезал из свалявшихся перьев в том же почти не смятом одеянии.

После того как, покинув Линину постель, я несколько раз, хотя и

недолго, досаждал Греффу запахом его жены, у нас установился обычай,

которого я придерживался с величайшей охотой. Еще покуда я лежал в постели у

Греффихи и завершал свои упражнения, зеленщик входил в спальню с полным

тазом теплой воды, таз ставил на табуретку, рядом клал полотенце и мыло, а

затем безмолвно покидал комнату, не удостоив кровать ни единым взглядом.

Оскар, как правило, вскоре отрекался от предложенного ему перинного

тепла, спешил к тазу, где подвергал и себя, и столь активную в постели

барабанную палочку основательному омовению; я вполне мог понять, что Греффу

был невыносим запах его жены, даже полученный из вторых рук.

А в свежевымытом виде я был вполне приемлем для нашего умельца. Он

демонстрировал мне все свои машины и различные голоса этих машин, так что я

и по сей день не 'перестаю удивляться, почему между Оскаром и Греффом,

несмотря на эти поздно возникшие доверительные отношения, не завязалась

дружба, почему Грефф оставался чужим для меня, почему, будя мое участие, он

тем не менее не вызывал во мне симпатии.

В сентябре сорок второго -- я как раз без шума, без гама справил свой

восемнадцатый день рождения, а по радио Шестая армия занимала Сталинград --

Грефф соорудил барабанную машину. В деревянной рамке он подвесил две

уравновешенные картофелинами чашки, потом брал одну картофелину из левой

чашки, весы приходили в движение и отмыкали запорное уст ройство, которое в

свою очередь высвобождало прикрепленный к рамке барабанный механизм,

механизм вращался, трещал, ухал, скрежетал, чашки ударялись друг о друга,

гулко гудел гонг, и все это приходило к завершающему дребезжащему,

трагически дисгармоничному финалу.

Мне новая машина очень понравилась, я снова и снова заставлял Греффа ее

запускать. Недаром же Оскар думал, что зеленщик-умелец изобрел и смастерил

свою машину именно для него. Но слишком скоро я осознал свою ошибку. Не

исключено, что именно я побудил Греффа сделать машину, но сделал он ее

все-таки для себя, ибо ее конец знаменовал и его конец.

Было раннее и опрятное октябрьское утро, какое может принести только

северо-восточный ветер. Я рано покинул жилище мамаши Тручински и вышел на

улицу, как раз когда Мацерат поднимал железные шторы над дверью лавки. Я

встал рядом с ним, когда он отцепил крашеные зеленые планки и они с пересту

ком взлетели кверху, я был награжден облаком колониальных запахов,

накопившихся за ночь внутри лавки, после чего получил утренний поцелуй

Мацерата.

Еще прежде чем показалась Мария, я пересек Лабесвег, отбрасывая к

западу длинную тень на мостовую, ибо справа, на востоке, над

Макс-Хальбе-плац, собственными силами затаскивало себя наверх солнце,

используя при этом тот же прием, который, надо полагать, применил в свое

время барон Мюнхгаузен, когда за косу вытащил себя из болота.

Тот, кто подобно мне знал зеленщика Греффа, был бы точно так же

удивлен, увидев, что об эту пору витрины и двери его лавки еще завешены и

заперты. Правда, последние годы мало- помалу превратили Греффа в человека

чудаковатого, однако официальные часы работы он до сих пор пунктуально

соблюдал. Уж не заболел ли он, подумал Оскар, но тотчас отогнал эту мысль.

Ибо как мог Грефф, который еще минувшей зимой, пусть даже менее регулярно,

чем в былые годы, все-таки вырубал дыры во льду и принимал морскую ванну,

как мог этот сын природы, несмотря на некоторые признаки старения, взять и

заболеть за одну ночь? Право отлеживаться в постели широко использовала его

жена, к тому же я знал, что Грефф вообще презирает мягкие постели и

предпочитает спать на походных раскладушках либо на жестких нарах. Да и

вообще на свете не было и не могло быть болезни, способной приковать

зеленщика к постели.

Я встал перед запертой лавкой Греффа, оглянулся на нашу, заметил, что

Мацерат там, внутри, и лишь после этого осторожно выбил несколько тактов,

рассчитывая на тонкий слух Греффихи. Шуму понадобилось немного, и вот уже

открылось второе окно справа от двери. Греффиха -- в ночной сорочке, голова

вся в папильотках, к груди прижата подушка -- возникла над цветочным ящиком

с ледянками.

-- Дак заходи, Оскархен! Чего ты ждешь, когда на улице такая

холодрынь?!

Вместо объяснения я ударил барабанной палочкой по жестяному ставню,

закрывавшему витрину.

-- Альбрехт! -- закричала она. -- Альбрехт, ты где? Что с

тобой?

Не переставая звать своего мужа, она покинула оконный проем, захлопнула

двери, я услышал, как она громыхает внутри лавки, и сразу после этого она

завела свой крик. Она кричала в подвале, но я не мог со своего места

увидеть, почему она кричит, поскольку подвальный люк, куда в дни завоза --

все реже за последние военные годы -- засыпали картофель, тоже был закрыт.

Прижавшись глазом к пропитанным смолой балкам вокруг люка, я увидел, что в

подвале горит свет. Еще я увидел кусок лестницы, ведущей в подвал, и там

лежало что-то белое, не иначе подушка Греффихи, догадался я.

Наверное, она обронила подушку на лестнице, потому что самой ее в

подвале не было, а крик ее уже доносился из лавки и, немного спустя, из

спальни. Она сняла телефонную трубку, она кричала и набирала номер, потом

кричала в трубку, но Оскар не понял, о чем она кричит, он только подхватил

слово "несчастье", адрес "Лабесвег, 24" она выкрикнула несколько раз, потом

повесила трубку, не прекращая крик, все в той же ночной сорочке, без