Олег Слободчиков по прозвищу пенда

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   23   24   25   26   27   28   29   30   31
1, и поминок 2 ему мало. Пелымец Албычев с Рукиным справедливей были, — оборачиваясь направо и налево, выкрикивал Васька.

— Без них без всех — и того лучше, — проревел, как медведь, Илейка. — По старине хотим жить. Без бояр!

Следом за Лукой и Федоткой пришел писарь. Он безбоязненно протиснулся сквозь гулящих. Прикрикнул на Ваську с Илейкой:

— Чего буяните! Сперва долг отработайте!

Те смутились, осекшись на полуслове. Писарь шагнул к стругу, где передовщик готовился выставить оборону. Сел на борт. Глянул, как Пенда надевает саблю.

— Не серчай! — сказал мирно. — Куражится Матвейка. Я его давно знаю. Дали бы еще пару хвостов — как лучших людей приветил бы.

Слова его не были услышаны. Пенда резко командовал кому какое оружие брать.

— Ну как он возьмет с вас десятину, если в грамоте писано, где и кому отдавать? — раздосадованно вскрикнул писарь, обращаясь к разуму ватажных. Затем приглушенно выругался и добавил: — Дурака не вылечишь! — И прозвучали эти слова как-то двусмысленно: то ли об алчном воеводе, то ли о вздорном передовщике.

— Тебя как кличут? — спросил Пенда, неприязненно пронизывая писаря леденящим взглядом.

— Максимка, Перфильев сын, — дружелюбно ответил тот, поглядывая на ватажных насмешливыми глазами. — Из Сургутских казачьих детей. С Ивашкой Похабой от Сургутского иду. Кетский, Маковский остроги вместе ставили. Про вас слыхал. Десятский я. Пока, при Матвейке, за подьячего… Служу. — Тряхнул чернильницей, висевшей на поясе, подал передовщику оставленную им грамоту.

Лука боязливо поглядывал на него, на обступивших струги людей, что-то бормотал, виновато разводя руками. Ссора с воеводой не нужна была ни устюжанам, ни холмогорцам. Увидев, как сам письменный голова, хоть и временный, приязненно разговаривает с опальным передовщиком, они стали успокаиваться. Тесней придвигались к говорившим.

— Вон — брат Ивашкин, — указал Пенда на Угрюмку потеплевшими глазами.

Максимка с любопытством глянул на молодца, кивнул ему приветливо. В толпе кто-то снова завопил:

— Не люб нам новый воевода! По-старому жить хотим!

Лицо Максимки резко переменилось. Властно сверкнули глаза:

— Что орете, как воронье на падали? — строго прикрикнул на галдевших: — Это боевой друг-товарищ Ивашки Похабы, — кивнул на Пенду. — А то брат его родный.

Оклик остепенил возмущавшихся. Они смущенно и любопытно стали поглядывать на Пенду с Угрюмкой. Передовщик, не замечая явной опасности, присел на борт рядом с Максимкой. Улеглась обида, простились злые слова. Он усмехнулся в бороду, вспомнив, как скакнул за дверь воевода.

— Ничего! — ободрил Максимка заискивающего Луку. — Завтра дашь два поклона по хвосту — уплывешь лучшим другом… А Мангазея, по слухам, сгорела.


Ивашка Похабов и два стрельца, знакомые устюжанам и холмогорцам по верхотурскому пути, вернулись в острог на темной вечерней зорьке. С ними был Иоган Ермес — ссыльный пленник, верховодивший когда-то казенным обозом.

Дал Бог Ермесу умение рисовать. Мог он чью-нибудь рожу так намалевать углем на доске, что служилые и гулящие от хохота по земле катались и уважали в нем дар Божий, как уважали всякое мастерство. Нынче ходил Ермес с тремя провожатыми в Маковское зимовье, срисовывал его на присланную бумагу для Сибирского Приказа по Государеву указу.

Узнав, что с Тунгуски-реки сплыла мангазейская ватага, много лет промышлявшая в неведомой стране, что в той ватаге его брат, Ивашка заспешил к гостям.
Но, пока сделал все неотложные служебные дела, уже стемнело.

Костров на берегу мерцало с десяток и больше. Возле каждого плотной толпой сидели прибившиеся к острогу гулящие и промышленные из тех, что со дня на день уходили на дальние промыслы. Все слушали рассказы прибывших. А они по двое, по трое сидели в середине, на лучших местах и говорили о землях и реках, где побывали, о промыслах, о народах, с которыми довелось встретиться.

Иных Ивашка со стороны узнавал, других нет. Видно, в Мангазее ватага пополнилась. Сперва он увидел Пенду в том же самом заношенном колпаке, опять длиннобородого и долговолосого. При свете костра товарищ казался постаревшим. Рядом с ним стариками выглядели знакомые устюжане. Даже у огня среди ночи видно было, что их головы белы.

Неторопливо и осторожно вел разговор Лука. Пенда лежал на боку и щурил глаза на пылавшие угли, иногда кивал, подтверждая слова говорившего.

Пройти мимо Ивашка не смог. Заныло под сердцем былое. Он окликнул товарища. Тот узнал голос, резво поднялся. Раздвинулись сидевшие у огня. Обнялись товарищи со смехом и со слезами на глазах.

— Жив, слава Богу! Свиделись!

— Вроде еще вырос! — оглядел Ивашку бывший станичный пятидесятник. — Не разъелся на государевых харчах! А борода отросла богатая!

— Такую Бог дал! — проурчал Ивашка, невольно оглаживая пышную молодецкую бороду. — Где брат-то? Живой? — спросил нетерпеливо.

— Жив, слава Богу! Здесь где-то!

— Пойду обниму. После поговорим…

С государевыми людьми пришли в Енисею-страну иные времена. Уж не ходила у костров заздравная чаша-братина с долгими величальными речами. В прирубе у воеводской избы, возле бочки с хлебным вином сидел целовальник из крещеных татар. Он наливал только в чарки и велел пить здесь, при нем, не унося хмельное к кострам.

Свои, русские, черкасы и литвины в целовальники не шли: боялись греха. Они считали эту должность зазорной и бесовской. Новокрест же пришелся впору новым временам и порядкам. Он принимал и осматривал рухлядь, приносимую в плату. Блистая черными плутоватыми глазами, жадно высматривал мех, щупал, вынюхивал, придирался ко всякому пустяку. Торговался яростно и злорадно.

Чертыхаясь и поругиваясь с ним, промышленные, служилые, гулящие поносили все выкрещенное отродье. Уж не благостно, как прежде, но в сердитом запале крестили они рот, чарку, торопливо выпивали и, обсасывая усы, возвращались к кострам, где продолжался разговор. Новокрест или орал вслед, запоздало обнаружив недочет в рухляди, или высовывал из окна лоснящуюся рожу с раздутыми от важности щеками.

Молодого промышленного в московской шапке и в добром зипуне Похаба приметил сразу — узнал кровь. И хмурил тот брови, как отец, и при всей молодости были морщины на его переносице, как у деда. Приятно удивило Ивашку, что брат вольно, без смущения рассказывал о промыслах. При том что-то кольнуло, напомнив кичливость отца, когда тот был пьян.

Постояв в нерешительности, понаблюдав за говорившим, Ивашка окликнул брата. Оборванный на полуслове, Угрюмка опасливо глянул в темень. Понял, кто зовет. Но не кинулся, даже не шагнул к темневшей фигуре. Нехотя поднялся, опустил руки, обмер, как замирает букашка, притворяясь неживой. Даже в бликах костра лицо его разительно не вязалось с тем, каким было до оклика. Ивашке вспомнилось, как отыскал тощего отрока у дьяконицы в Серпухове. От жалостливых воспоминаний кольнуло в груди.

Пришлось ему самому, раздвигая спины, пробираться к огню. Обнял брата, будто кол обхватил руками. Одобрительно зашумели у костра промышленные и гулящие. А братья молчали, не зная, что спросить друг у друга, что сказать на глазах у сидящих. Взял младшего за руку Ивашка, вывел в темень. От Угрюмки пахло хмельным.

— Пойдем на кружечный двор — поговорим! — потянул к видневшимся во тьме острожным воротам. — Сперва в избу. Переобуюсь. Ноги горят.

В темноте Угрюмка раз и другой споткнулся о тесаные бревна для избы-однодневки 1. Засопел, закряхтел обиженно. Братья вошли в избу. Изнутри по стенам между бревен еще висел непроконопаченный мох. Печь была сложена только наполовину и пахла сырой глиной.

Возле лучины в кутном углу сидел еретик Ермес.
Угрюмку удивило, как тот переменился. На плечи накинут добротный долгополый зипун, на лавке лежал суконный малахай, отороченный лисьим хвостом. По щекам и на голове Ермеса волос был коротко острижен. Да и само лицо стало другим. Опростился он на ржаном хлебе. Только глаза щурились как-то не совсем по-русски:

— Брат? — спросил правильным, не резавшим слух языком. — Помню! Большой стал. На тебя похож.

Ивашка толкнул Угрюмку к лавке. Тот плюхнулся на нее, что чурбан, стал смущенно водить глазами, поглядывая на отдыхавших казаков.

— Ну сказывай, как промышлял, где? — спросил брат, с кряхтением стягивая сапоги.

— Добро промышлял! Далеко, — насупившись, пробурчал Угрюмка. Про себя удивлялся пышной Ивашкиной бороде.

— Как жил? — с явным облегчением старший брат высвободил из сапог ноги и затягивал бечеву на легких и мягких чунях.

— Жил! — едва слышно ответил младший.

— Ну, пойдем, — Ивашка поднялся, притопнул пятками по земляному полу. Угрюмка почуял досаду в его голосе и пуще затрусил.

Опять братья шли в темноте. Ивашка неприязненно постучал в затворенное окно. Сквозь щели мигал свет лучины. Ставни распахнулись. Целовальник узнал служилого. Спросил, корявя язык:

— В долг? Под жалованье?

— Двоим! Брательника встретил! — приказал Ивашка.

Новокрест облизнул тонкие губы, налил в две чарки. Братья сели на завалинку, обложенную дерном.

— За встречу! — перекрестился Ивашка. — Слава Богу, дождались!

Чокнулись чарками братья, распугивая скрывшуюся в вине нечисть.

— Что добыл-то? — крякнул служилый после выпитого и тут же мотнул головой. — Это ж мы с тобой года четыре не виделись?

— Четыре! — пролепетал Угрюмка.

Отчего-то не говорилось. Ивашка натужно спрашивал, Угрюмка коротко и неохотно отвечал, будто старший пытал его в чем-то.

Выпили по второй. Ругнув татарина, мол, таким пивом только от похмелья поправлять, старший спросил:

— Деда-то с отцом поминал ли, как я наказывал?

Угрюмка засопел, настороженно помалкивая.

— Забы-ыл! — горько укорил брат. — Помнишь ли, в какой день отошли?

— И того не помнишь, — тяжко вздохнул. — А дед тебя сильно любил, — он свесил голову, помолчал и вдруг резко поднялся: — Ладно, иди уж! Спать пора! — отчеканил, как пестом в ступке, таким голосом, что и в темном по­гребе узнаешь служилого.

Угрюмка будто ждал дозволения — резко поднялся, не оглядываясь, зашагал к костру.

Похаба постоял под окном кружечного прируба, провожая его глазами. Не удержался, крадучись пошел следом. Остановился в нескольких шагах от огня, невидимый сидящим.

Угрюмка сел на прежнее место. Лицо его было скорбным и рассеянным, будто претерпевал рези в животе. Говорил конопатый Семейка. Слушатели время от времени приглушенно похохатывали.

Ивашка направился к костру, где сидел Пенда. Тот радостно поднялся навстречу. Ждал товарища. Они вернулись к кружечному прирубу, сели на той же завалинке. Похаба властно постучал кулаком в ставень и потребовал хмельного. Проговорили казаки до полночи и о прошлом, и о пережитом врозь, о Третьяке и Угрюмке.

Пенда все винился, что нынче богат как никогда, а угостить дружка не может. Складники скупы: на баню и на веселье в остроге отпустили рухляди — не разгуляться. Холмогорцы, узнав здешние цены на рожь, подстрекали плыть в Туруханск на рыбном и мясном корме. Соли, мол, возьмем — и хватит.

— Дай волю — голодом уморят, — выругался.

— Ничего! За меня государь платит! — посмеивался Ивашка. А захмелев, хохотнул, глянул на товарища с лукавой ухмылкой:

— Богатство нажил! Взял ли на саблю славу? Добыл ли чести?

— Какая честь? — не понял насмешки и отмахнулся Пенда. — А ведь привел Господь! — перекрестился размашисто, заговорил с жаром, увлекаясь пережитой обидой: — Где-то рядом уже был! И чести, и славы мог добыть во славу Божью и за старую Русь порадеть… Куда там, — досадливо мотнул лохматой головой. — Барышники за мошну душу продадут. А я им крест целовал. Бросить не мог, а они за мной не пошли! — Он помолчал, поскребывая рубец на щеке. — Ничего! — мстительно пророкотал с угрозой всем сидевшим у костров. — Теперь знаю, где искать. Другим летом все равно дойду!

Пенда спохватился, что наговорил затаенного, наболевшего. Смущенно улыбнулся, будто только теперь понял насмешку товарища. Помолчал, сам над собой посмеиваясь, и спросил с той же лукавинкой:

— Ну, а ты что выслужил у царя?

— Я не царю служил — Господу! — горделиво ответил Ивашка, издали, исподтишка отчего-то раздражаясь. — На Туре-реке, помнишь, все спорили — не мог тогда ответить по уму. Ты же хитрющ да грамотен, как бес. Батюшки после вразумили: Моисей-де был приемным сыном дочери фараона. Мог прожить в роскоши и в удовольствиях, но бесславно. А он терпел лишения, разделив судьбу и изгнание единокровников. Те его и предавали, и обманывали. Но Бог возвеличил и прославил за терпение. Через его подвиги и меня, грешного, вразумляет.

— Чему вразумляет? — снисходительно усмехнулся Пенда. — Остроги строить да десятину со своих драть?

Ивашка растерялся, замолчал с уязвленным сердцем. Стал хмурить брови, вспоминая разговоры с монахами и свои прежние заветные мысли.

— И в сынах у фараонши Моисей не был, но в белых холопах. По молодости еще не стерпел, как египтянин бил его кровников. Убил фараонова воина. А свои, спасенные им, предали. И бежал он в чужие земли. Там в достатке жизнь прожил, детей нажил. Но явился ему Бог и призвал порадеть за единокровный народ…

Не долго звучала в его голосе насмешка над товарищем. Пока рассказывал про Моисея, увлекся своими наболевшими и тайными помыслами. Заговорил с жаром:

— Это я, прости Господи, как Моисей искал землю обетованную, — распаляясь, даже ударил себя в грудь. — И нашел бы, и дошел, кабы не те жидовины, — кивнул в сторону реки. — Ничо, найду еще! После сманю туда и тебя, и Третьяка. Ну, и Угрюмку, наверное… Если пойдет! — добавил неуверенно.

Ивашка замолчал, перебарывая подступавший гнев. И вдруг восторженно хмыкнул, рассмеялся.

— Ты чего? — удивленно спросил Пенда.

— А вспомнил рожи старшинки, как тебя на плаху волокли. Что ни скажешь — все в дураках. Атаман от ярости аж бороду закусил… Тебя и бес не переспорит! Ловко! — Ивашка резко умолк, вспомнил о брате, свесил голову, застонал, открываясь в сокровенном: — Сон мне был на Аграфену. Не сразу понял, к чему. А сон чудной и вещий. Не спал еще, вспоминая сон давний. Юнцом видел, будто Угрюмка убегает через болото по мосткам на сваях. А я внизу бегу по кочкам, по трясине, и ору, зову обратно. Плачу… А он бежит, не слышит.

Вспоминал-вспоминал — и вижу под ногами болотину. И ноги свои босые вижу. И бегу, спотыкаюсь, боюсь отстать. Вдруг среди кочек тропа. Не вдоль мостков, а чуть в сторону. Побежал я по ней осторожненько так, чую, останавливается брательник на мостках, смотрит на меня, дивится. — Поднял Ивашка хмельную голову, пытливо глянул на товарища: — К чему бы?

— К добру, Бог даст! — тот дружески хлопнул ладонью по опустившемуся плечу.

— Не знаю! — печально простонал Ивашка и сжал голову ладонями. — Только что виделся с ним… Ох,
не знаю!

— Ничо. В сиротстве он долго был. Выживал всяко. Хитрит, бывает. Отлынивает. Совестенки маловато еще… А так, ничо. Жизнь обломает, Господь вразумит.

— Куда с Турухана-то пойдешь? — окрепшим голосом спросил Ивашка.

— Получу пай, куплю у тунгусов оленей — и к тебе. Куда еще? Возьму Угрюмку за шиворот. Весной, может, и раньше, монахов догонять буду. Встреч солнца пойду. Чует душа — там наши люди и наша земля.

— Как Моисей? — опять сквозь слезы хохотнул служилый казак.

Пенда добродушно кивнул в темноте, глянул на товарища, ответил без смеха:

— Только с малой ватажкой, а то и один.

Похаба тряхнул бородой, зевнул устало:

— И догони! — пригрозил. — Они вразумят, какой из тебя Моисей! — Он опять зевнул и добавил ласковей: — Что мне дал Бог, так это друзей: тебя, Третьяка, Максимку… Знаю, приду в монастырь, скажу Третьяку — помоги! Все бросит и поможет. Казак — он и в пахотных, и в промышленных казак. Зря ты его коришь. Это на Дону землю пахать — закон преступать. В Сибири житье другое и закон иной.

— Максимка — писарь здешний?

— Десятский наш из сургутских казачьих детей. Меня моложе, но башка. Грамотей, куда с добром. За письменного голову при новом воеводе. Казак. За своих — стеной. Рубаху снимет, отдаст товарищу, только чтоб ни споров, ни раздоров не было.


Наутро ватажные поднялись поздно. Не зорька красная разбудила их, но стук топоров. Гулящие уже ставили острожины. Беззубый гороховец Михейка Скорбут не ночевал со своими, затерявшись среди здешних лачуг и балаганов. Приволокся он едва ли не перед отплытием. Опухший, хмельной. Стал требовать долю. Хотел остаться.

Без того уже спорили покрученники со складниками, холмогорцы с устюжанами: как потраченное на поклоны, да на припас, да на баню с чаркой делить: пили-ели ровно, стали считать — выходило всем по-разному.

От гулящих явился Васька Бугор. Стал требовать заплатить проигрыш за Михейку.

— Обыграл в долг — сам плати! — жестко отрезал передовщик.

— Я его заставлял в долг играть? — стал напирать Васька, хватая поникшего гороховца за рукав, как ясыря.

Неслышно подошли к стругам Похаба с Максимкой. Отпихнули крикуна.

— Уйди с глаз! — прошипел писарь.

— Ужо, приду со служилыми! — хрипло пригрозил Похаба. Его борода грозно топорщилась, глаза с кровавой паутинкой глядели неприязненно. — Найду кости, глотать заставлю.

— Говорили, чтобы зерни по балаганам не держать? — поддержал его Максимка. — Иди! Надо денег — бери топор, острог ставь!

К Пенде Ивашка обратился уже с другим, с печальным лицом, спросил тихо:

— Уходишь? — при этом глянул так, будто надеялся, что ватага зазимует.

— От греха подальше! — сердито оглядывая ватажных, ответил передовщик. — Скорей бы уж прийти на Турухан, поделить добытое. Не то перегрызутся меж собой.

— Долю отдайте! — завыл непротрезвевший гороховец. — Остаться желаю.

Не оборачиваясь к нему, передовщик громко обратился к ватажным, спрашивая насмешливо и язвительно:

— Может, еще один струг купим у гулящих? Недорого отдадут!

— На что он, коли зимовать в Мангазее? — смущенно зароптали складники. — На Турухан, даст Бог, придем уже по зиме. Свои струги не продать уж.

— Нет — так нет! — ударил кулаком по борту передовщик и приказал: — Рожь грузи поровну!.. Угрюмка! С братом простись. Без тебя управятся.

Отошли в сторону Похабовы — старший с младшим.

— Если на промыслы не уйдешь — сюда приходи! — печальным голосом попросил Ивашка. — Вместе зимовать будем… Все веселей.

На глаза Угрюмке попалась знакомая тобольская бляха. Она застегивала кожаный ремень — шебалташ — с висящей на нем пороховницей. Глянул на бляху Угрюмка, глаза заблестели. Он поднял их на брата и рассмеялся.

— А я этого мужика, — ткнул пальцем в срубленную голову, — живым видел. Это князец-баатар с Елеуны… — И добавил, с любопытством разглядывая золотую безделушку: — И ты теперь шибче похож на того.

— Бородой еще не вышел! — Похаба улыбнулся, ласково и грустно глядя на младшего. Понял вдруг, что брат хоть и вышел плечами в матерого мужика, а разумом юн. «Куда против Максимки», — подумал, невольно сравнивая. И легче стало.

Ватажные в стругах, соблюдая благочинье, уже рассаживались по местам, разбирали весла. Братья крепко обнялись. Высвобождаясь, Угрюмка глянул в Ивашкины глаза пристальней — и дрогнула душа. Не было в них слез, но будто кровь в колотых ранах колыхались горючая боль и лютая тоска.

Угрюмка смутился, покраснел, отступил на шаг и поклонился старшему в пояс на новгородский манер, касаясь перстом земли. Затем, не поднимая глаз, развернулся, столкнул на воду нос струга, прыгнул в него.

Гребцы налегли на весла, напрягая спины. Течение стало разворачивать судно кормой к полуночи. Кормщик прикрикнул — кому грести, кому весла сушить. Струг выровнялся, став носом по течению, обогнул мель и вышел на глубину. Гребцы все вольней налегали на весла. Поднимались и опускались их лопасти, как крылья могучей птицы в небе. Поблескивали на них неясные лучики скупого осеннего солнца. Подхваченные течением, суда набирали скорость.

Удалялось Енисейское зимовье с недостроенным острогом. Удалялся Ивашка Похабов. Ветер трепал его бороду. Пенда, сидя на корме спиной к товарищу, раз и другой обернулся. Махнул рукой и понял, что тот его не видит. «На брата глядит!» — подумал. Тряхнул головой и завел песнь не про вольного казака Илью Муромца, не про любимца богов атамана Ермака, но про плач Адама у ворот рая.

— «Не велел нам жить Господь во прекрасном раю.

Сослал нас Господь Бог на грешную нашу землю».

— «Ой, раю мой, раю, прекрасный мой раю!» — громко подхватили гребцы.

Далеко по воде разносились слова о нуждах и страданиях, о тоске, которую каждый из плывущих испытал в достатке и носил в душе своей. Но только через песнь открывался смысл и высший промысел тех страданий.

Не любил прежде Угрюмка этой песни, а потому и не задумывался над ее словами. Но на этот раз не мучили его нестерпимые воспоминания о боли и давних унижениях. Вдруг открылись ему страдания человека, теряющего все разом. И затрепетала, захолодела душа, да так, что слезы выступили на глазах.

Еще вчера верилось Угрюмке, будто он богат и впереди счастливая жизнь. Отчего-то чудилось: день придет — и в княжеских одеждах, с верными слугами отправится он в какую-то счастливую землю, где его кто-то ждет.

И осенило вдруг, что пока плачет Адам, у ворот рая стоючи, он еще верит, что они распахнутся, и не представляет всех грядущих страданий, о которых лучше и легче не знать живущему. Но его поющие потомки знали, что ворота уже не раскроются никогда: плачь — не плачь, а надо с этим мириться и как-то устраивать свою бренную жизнь. Надо привыкать к суровым будням, к голоду, к стуже, к подлости и ненависти, к коварству и как-то выживать, помня о счастье и любви за запертыми воротами.

Новый, неведомый досель страх вошел в душу молодого, не бедного промышленного. Он понял, что безвозвратно втянут в этот суровый сибирский мир — и ничего другого, лучшего, не выпадет на его долю. Дай-то Бог вернуться к брату на своих нартах, со своим припасом в зиму да с мешком клейменых соболей на черный день. Иначе и возвращаться-то некуда.

Осознав это, он с ужасом глядел на удалявшийся острог. Видел брата на низком берегу и старый крест, поставленный неведомыми скитальцами на великом сибирском тесе. За полверсты раскаленным клеймом жег его братнин взгляд. И чудилось, будто слышит он его молитву: «Радуйся, плавающих посреди пучины добрый корм­чий».