Олег Слободчиков по прозвищу пенда
Вид материала | Документы |
- Олег Слободчиков – Заморская Русь, 7025.04kb.
- Уважаемые отец Олег, Олег Александрович, Михаил Иванович, представители духовенства, 120.22kb.
- Е. Е. Пронина, В. В. Абраменкова, В. И. Слободчиков. Заключение медиапсихологической, 658.14kb.
- Жил-был один батрак. Он работал на чужих полях, тем и зарабатывал себе на жизнь. Унего, 45.08kb.
- Мне хочется познакомить вас с человеком по имени Сянцзы, а по прозвищу Лото Верблюд, 2372.12kb.
- Программа VII всероссийской недели психологии образования «Машина времени», 86.98kb.
- Олег Анатольевич Усов подпись Контактное лицо: Усов Олег Анатольевич, конкурс, 1883.42kb.
- Приднестровской Молдавской Республики. Авторы, исследовав широкую нормативно-правовую, 2110.66kb.
- «Алисианс». Французский эпос, 49.02kb.
- О. В. Михайлов Михайлов Олег Васильевич, 170.11kb.
Заклиная стрелу, князец долго бормотал над зарубкой и над наконечником, потом резко вскинул лук, натянув тетиву до плеча, прижался к ней плоским носом, раздвоив его пополам. Пропела стрела и попала точно в середину цели.
Перекрестившись, вскинул лук передовщик, прицелился и, спуская тетиву, понял, что так точно не попадет — не так часто, как в прошлом, приходилось ему стрелять в Сибири. А лук этого не любит. Стрела пронзила цель по нижнему краю.
Балаганцы радостно зашумели и весело повели гостей в ту же юрту, где заново были выставлены кушанья. Борцам и стрелкам женщины подкладывали подбрюшный жир и подгривный. Передовщику с Лукой наливали молочной водки — архи. Молодым — заквашенного молока. Князец весело поднял заздравную чашу, называя Пенду «хабуун» 3:
— Пусть у твоей коровы-трехлетки размножится скот на три загона. Пусть у твоего сына-трехлетки родится тридцать удальцов с колчанами! — пожелал гостю.
Поклонившись на три стороны, передовщик пожелал всему роду Баяр-баатара здравствовать и процветать. Выпил арху — будто пылавший уголь проглотил. Но не подал вида, что в горле пожар горит, не унимается.
Вторую заздравную чашу назвали арзой 4. Глянул Пенда, как опрокинул ее князец, как стал у него один глаз, будто нарождавшийся месяц, а другой — как кружная чаша.
— Шамай-ханай! 5 — просипел тот, морщась и мотая головой.
Перекрестился передовщик, перекрестил чарку, выпил. И, выдыхая воздух, почувствовал, будто из ноздрей рвется пламя.
Лука же Москвитин, закатив глаза, сидел с таким видом, будто готовился помереть.
Самодовольно крякнув, князец объявил, что по их закону заставлять пить арху с арзой — большой грех. И если он предложит гостям выпить по третьей чарке, все буряты его осудят. Но если те сами захотят, то он тоже выпьет.
Сытые и опьяневшие люди стали задумчивы и вялы. Шаман-боо прилег на почетное место, поставил рядом кувшин с водой, задумчиво закрыл глаза, запел протяжно и вдохновенно про подвиги молодого Аламжи-мергена, ставшего великим ханом. О богатыре, который родился хозяином богатой земли и на горе из чистого серебра построил серебряный дворец.
С закатом вечернего солнца все пировавшие стали расходиться. Уходя в засеку, велел Пенда сказать Синеульке для боо — черного шамана, что среди ватажных есть кузнецы. И они помогут сковать, что надо.
На другой день боо прискакал к засеке на добром коне и привел двух коней в поводу. Передовщик с Лукой Москвитиным уехали на братский стан. Выковав нужные шаману подвески и фигурки людей, русичи изрядно удивили всех живущих. Оказалось, что здешние жители почитали кузнецов наравне с шаманами.
В тот же день передовщик договорился с князцом купить соль, просо, коровье масло и сушеный творог, чем явно обрадовал его родственников. А еще просил за плату дать ватаге лошадей и вожа, чтобы осмотреть волок в реку Илэл, по которой советовали здешние люди плыть к многоводной Иоандэзее-реке. И если волок проезжий, за плату, передовщик хотел переволочь струги лошадьми.
Луку с Пендой привели под навес из жердей и показали мешки с зерном, которое погрызли мыши. И было зерна пудов с тридцать. Его тут же сторговали на соболей, погрузили на коней и доставили в засеку.
На другое утро два косатых молодца прискакали верхами и привели трех оседланных коней. Передовщик, Федотка и Синеулька уехали смотреть волок. Ватажные устроили на берегу баню по-промышленному, парились, мылись, стирались, отдыхали и веселились, отъедаясь кашей с коровьим маслом.
* * *
На Федора Стратилата Божьей милостью да братской помощью ватага волоклась к верховьям реки Илэл. Провожал ее от засеки сам князец Баяр-баатар с братом и боо черной веры при ожившем бубне.
— Пусть удача с вами пребудет в той земле, куда вы направляетесь! — напутствовал он, сидя в седле жеребца, шаловливо перебиравшего копытами под всадником. — Пусть счастье вам сопутствует в той земле, где вы окажетесь! — Князец чуть дернул узду, и жеребец нетерпеливо крутнулся на месте, повернув хозяина к гостям толстой косой посередине широкой спины. За ним, как тень, ускакал к Зулхэ-реке брат в блистающем панцире.
Лето вышло на жару, на овода, а солнце уж покатилось на мороз и зиму. Дул теплый, летний ветер — полуденник. Гнал комара и мошку. Споро шли коренастые братские лошадки. Струги скрежетали днищами по камням и кореньям. После соленой каши из проса с коровьим маслом ноги ватажных передвигались споро.
Вспоминая непростые отношения казаков со степняками, Пенда дивился здешнему народу. Так и не дождался от него коварства и обмана.
— Дай Бог таких «братов» в соседстве и промышленным, и пахотным! — кивал на сопровождавших ватагу молодцов. Все они такие или только балаганцы? Толмача среди возниц не было. Всадники понимали Синеульку. Чего не могли сказать — объясняли знаками.
— Спрашивал я, как они вас зовут! — кривая усмешка мелькнула на тонких безволосых губах толмача. — «Мангад» у них — враг и чужеземец.
— Чужеземец — всегда за врага подозревается, — приглядывая за стругами, не понял Синеульку Пенда.
Толмач уже изрядно говорил по-русски, но не все мог объяснить. Посмеиваясь, бросая на передовщика насмешливые взгляды, добавил настойчивей:
— Мангад — вечный враг всех времен. Мангадхай — зверь в шесть сотен голов, что жерди…
Услышав знакомые слова, возницы обернулись, заулыбались безбородыми лицами.
— У-у-у! — весело подвыл один, выставляя над головой растопыренные пальцы. — Мангадхай!
Катилось по небу солнце красное. Пели птицы, радуясь теплу и обильному корму. Храпели лошадки, упираясь на подъеме. Под гладкими шкурами буграми вспучивались мощные конские жилы.
— Диво дивное! — перебрасывались шутками ватажные. — Столько лет на себе струги волокли, а тут бегут в гору, милые, да еще впереди нас. Едва поспеваем
следом…
Караван перевалил через хребет, скатился к лесу. Здесь в чащобе и в буреломе петлял ручей, стекавший к реке. Разбитая конная тропа уходила по хребту в полуночную сторону. Чтобы спуститься со стругами в падь, надо было прорубаться сквозь лес. Лошадей передовщик держать не стал: одарил и отпустил возниц. Довольные друг другом и нечаянной встречей, они расстались.
Глядя в долину реки, уходящей за край неба, крестились ватажные и радовались:
— Нам бы только до большой воды добраться. Глядишь, этот ручеек и приведет к Туруханскому зимовью.
— Струги переворачивай! — оглядывая долину, приказал Пенда.
— И то правда! — засуетился Лука, глядевший вслед всадникам. Промышленные по его знаку выкинули из стругов поклажу.
— Каждый камень на горе будто по сердцу скреб, не по днищу, — жаловались старики, осматривая суда после волока.
Передовщик поколупал пальцем смоленые щели, попинал пяткой борта:
— Вроде Бог милует. Пока! Но смолить придется заново.
И по длине, и по ширине струги были непомерно велики для ручья, терявшегося в кустарнике, в камнях и мхах. Гороховцы пошли вниз очищать русло. Бросив саблю в струг, передовщик тесал зарубки топором, указывал, какие деревья валить, где корни подрубать, где кустарник выдирать.
Еще не зашло солнце, а струги со скарбом и с припасом были возле ручья. Присели ватажные передохнуть. Передовщик стал наказывать, кому что делать до заката. Туруханцев с луками и пищалями послал смотреть русло до мест, явно проходимых. На обратном пути велел чистить ручей от камней и бурелома.
Старикам-складникам — Луке с Гюргием Москвитиным да Алексе Шелковникову наказал курить смолу и готовить ночлег. Как ни долог был летний день, но и он кончался. Стала разгораться заря темная, вечерняя. Длинные тени легли на восход. Зароился не сильно донимавший на хребте вездесущий комар. К ночи по-хозяйски загудел. С гор потянуло ночной свежестью.
А как догорела заря и наступили сумерки, к стругам и к костру вернулись чуницы под началом передовщика. Они очистили ручей шагов на сто. На пологом склоне, с берегов, суженных вывалами, поставили плотину из бурелома и дерна. Стала скапливаться возле нее вода. Наутро спустили по ней струги и стали рубить другую плотину. После полудня стал слышен стук топоров вдали. С низовий возвращались туруханцы.
К вечеру к передовщику подошел Сивобород с черным, как уголь, лицом. Чтобы не лез в глаза гнус, туруханец по обычаю старых сибирцев вымазался дегтем. Стал он рассказывать, что хода до чистой воды — поприще. Сам издали видел проходимую реку, излучину и урыкит. Чтобы не тратить время попусту, послал к тунгусам Синеульку. Пока его чуница чистила ручей, толмач сбегал к сородичам, но толком ничего не узнал. Говорит, от излучины река проходима.
Стук топоров был слышен до самых сумерек. Это туруханские покрученники ставили в удобном месте крепкую плотину. На другой день они вернулись. Приплелся и Синеулька без креста на шее. Сказал, что повесил его на сучок, когда ходил к тунгусам, и забыл. Старые промышленные, суеверно боявшиеся всякого греха, чтобы не навлечь гнева Божьего на всех, лишь пожурили его: что взять с новокреста?
Через неделю ватага приволоклась к урыкиту. Синеулька свой крест так и не нашел. Стали посылать к тунгусам — узнать, что за народы живут и кочуют ниже, — начал отнекиваться, вдруг забыл русский язык, заговорил коряво.
— Булэшэл! 1 — кивнул в сторону урыкита и презрительно цыкнул сквозь зубы.
— Кто такие? — спросил передовщик.
— Икогиры 2.
— Ты говорил, они ваши ибдери? Что от родни-то воротишь плюский нос?
Синеулька метнул на передовщика гневный взгляд. На миг обозначилась на лице прежняя скорбная личина, с которой когда-то пришел в ватагу. Но тут же растянулись в усмешке губы, сверкнули острые зубы:
— Они свои плоские носы воротят! — сплюнул и выругался по-казацки.
Ватажные рассмеялись. Поддержанный, Синеулька вскрикнул:
— Тупые. Говорят со мной, как с тэго 3. Я — не чибара 4.
— Какой же ты ясырь? — ободрил толмача Пенда. — Не аманат даже. Скажи им, что толмач — первый человек после передовщика и пайщиков.
Неволить Синеульку не стали. Все равно назад уже не повернуть. Где пойдет река — там и плыть. Проплыли мимо урыкита, махая руками приветливым тунгусам. Радовались — пришел конец великим трудам! Шли струги по воде от переката к перекату. Только на частых отмелях приходилось мокнуть, протаскивая суда на глубину.
По девять человек в каждом струге — тесно. С поклажей, с мешками рухляди и припаса — иногда и нестерпимо. Где можно было угнаться за плывущими, свободные от гребли бежали берегом.
Сладок мед, да не ковшом же хлебать. Степенно несла свои воды река. Стали ватажные привыкать и к тесноте. Где позволяли глубины, налегали на весла, спешили на полночь. Шестеро на веслах, по кормщику да по паре захребетников, теснящихся кто на корме, кто на носу. И так в каждом струге.
На просторных лугах по берегу кочевые народы выпасали скот и оленей. Можно было спросить, куда течет река, что за люди кочуют и живут в низовьях. Но Синеулька цеплялся за весло, за борта, соглашался лишиться пая, а на берег не шел, и принуждать его большой надобности не было. Самые недоверчивые из промышленных видели, что плывут не по той Тунгуске-реке, по которой поднимались, промышляя.
Смутное беспокойство стало одолевать стариков. Казалось им: слишком уж легко проходит день — не к добру. Перед всякими бедами Бог про людей забывает, нечисть холит да завлекает. Бывает, и мед скисает; беда да грех один без другого не живут. А грехов-то на них на всех много было.
Молились старики беспрестанно, пели псалмы. А как уставали, молодые заводили песни про любимца Небес, про славного атамана Ермака. Ночами ловили рыбу, которой в реке было множество: осетра, сига, щуки. Вечерами да по утрам копали съедобные коренья, драли заболонь, приберегая остатки проса на постные дни.
Вот прошли они каменистое, порожистое устье и вошли в реку полноводную, быструю, бегущую меж высоких гор. Широким и глубоким стало русло. Гуляла шалая волна на стрежне. Борта тяжело груженых стругов лишь на ладонь поднимались над водой. Опять слышались гул и рокот падающей воды. Но впереди расстилалась гладь. И струги пошли с опаской, прижимаясь к берегу, а гул стал отдаляться.
Так плыли они несколько дней, распевая молитвы и песни. Глазастый Ивашка Москвитин, сидевший захребетником на носу, вдруг вскрикнул, указывая вдаль, на высокий яр.
— А это что?
Задрав весла, обернулись гребцы. Кормщики выискивали глазами, что указывал молодой устюжанин. Угрюмка с другого струга увидел на яру темневшее пятно.
— Кол, похоже, торчит! — подсказал дружку.
— А что шевелится? — заспорил Ивашка и встал на колени, приложил ладонь ко лбу. Долго смотрел вдаль, на высокий яр.
— И правда — шевелится! — чертыхнулся. — Может, тунгус рукой машет?
— То девка с распущенными волосами! — крикнул Ивашка. — Стало быть, тунгуска Синеульку на берег зазывает.
Толмач смахнул со лба жесткую черную челку. Остры молодые глаза, да ума в головах мало. Гюргий Москвитин смотрел-смотрел, щурясь, да и спросил с сомнением:
— Не поп ли?
И умолк смех. Налегли на весла гребцы — так, что жилы буграми заходили по спинам. Волна стала захлестывать низкие борта. Пришлось передовщику прикрикнуть, чтобы гребли полегче. Захребетники ерзали от нетерпения, вглядываясь в приближающийся яр.
Когда у них да у кормщиков, сидевших лицами вперед, не стало сомнений, что стоит на яру бородатый мужик в клобуке, клобук тот махнул рукой и пропал с глаз. Подступивший яр скрыл все, что видно было на нем издали.
Приметив расселину с тропинкой к воде, передовщик указал на берег и велел пристать. Один за другим струги ткнулись в мелкий окатыш, захрустевший под днищем. Захребетники резво выскочили на сушу.
С яра никто не спускался, на яру никто не показывался. Промышленные вышли на берег. Хрустя галькой, похаживали, разминали затекшие ноги, задирали головы. Потревоженные черные острокрылые стрижи высыпали из норок в высоком яру. Тучей мошки, взад-вперед, они носились над головами ватажных и тревожно взвизгивали.
Долгое безлюдье стало удивлять. Передовщик приказал строго:
— Высечь огонь. Раздуть трут! Разобрать пищали, тесаки, луки! — и добавил мягче: — Вдруг коварство!?
— Да поп же… — заспорили было холмогорцы. — И князец братский говорил про бородатых…
— Сколь вас Москва не разоряла, ума-то не прибыло! — обидно упрекнул передовщик. — А как попа поймали да принудили к яру подойти… А теперь ждут, что мы побежим, безоружны, за благословением, как бараны на бойню?
Смутились холмогорцы жестокими словами. Удивлялись, рассуждая между собой: крепко научили татары казаков всякому коварству. Люди не спеша высекли огонь, раздули трут, подсыпали затравки на пороховые полки пищалей, окружили передовщика.
— Не встречают! — с леденящей улыбкой он задрал бороду к яру. — Придется самим идти! С предосторожностями… Устюжане — со мной наверх, холмогорцы и покрученники — струги караулить. — Глянул на Угрюмку с Синеулькой. — И вы со мной!
Вдруг послышались шаги и приглушенный говор. Еще не разобрать было слов, но, словно перезвон ручейка, улавливалась в нем напевная русская речь. На тропинке показались два долгобородых, долгогривых попа. Один был в черном клобуке, другой в скуфье, и оба — в подрясниках из кож. Ступали они не спеша, друг за другом, несли в руках длинную, плетенную из зеленых прутьев морду. Остановились, увидев людей. Видно было — не ждали встречи. Но и не удивились, что перед ними свои, русские.
И промышленные, пристально вглядываясь в лица, стали примечать знакомые черты.
— Так то же наши монахи Герасим с Ермогеном! — вскрикнул Угрюмка. — Те, что с Ивашкой в обозе шли.
Загалдели устюжане с холмогорцами, признав давних знакомцем, живших бок о бок на кочах, когда плыли от Верхотурья до Тобольска. Низко поклонились им, скинув шапки. И монахи, бросив морду, весело поклонились ватаге, касаясь двумя руками земли.
Сивобород же, выпучив изумленные глаза, онемев и оглохнув, постоял с разинутым ртом и рухнул в ноги, хрястнул лбом по зашуршавшему галечнику. За ним попадали кое-кто из гороховцев. Оправившись от нечаянного испуга, когда устюжане с холмогорцами стали радостно тискать монахов, начали они смущенно подниматься, отряхиваться:
— Уф! — отдувался Сивобород. — Гляжу, спускаются с неба благочинные. Все, думаю! Послал Бог по мою грешную душу. Ну, батюшки, напугали, — посмеиваясь над собой, подошел за благословением.
Ермоген в клобуке торопливо накладывал руки на склоненные головы, благословлял направо и налево. Герасим обнимал подходивших к нему за благословением промышленных и весело оправдывался: «Я — дьякон, хоть и черный».
— Вы-то откуда появились? — спрашивал.
Были у монахов обветренные, объеденные гнусом, обожженные солнцем лица. Лесная одежда из кож висела хуже, чем на старых сибирцах. Руки мозолисты. И только глаза сияли светом, какого не бывает в лицах промышленных людей.
— Сколько ж с вами народу? — получив благословение, спросил Лука Москвитин.
— А двое мы! И вся небесная рать! — весело ответил иеродьякон Герасим. Глаза его сверкнули. — Вы-то откуда?.. От Енисейского зимовья на промыслы? — переспросил удивленно. — Вроде недавно смотрел на реку. Никого…
Ватажные поняли вдруг, что монахи не знают, откуда они и куда плывут.
— С верховий, батюшки! — часто крестился Лука, будто отмахивался от назойливого комара, ни на шаг не отступал от монахов. — От Туруханского по Тунгуске-реке поднимались три лета.
— По Елеуне сплывали и волоклись.
— Теперь с верховий здешней Илэл-реки плывем. С добычей! — наперебой говорили обступившие знакомцев складники.
Монахи переглянулись удивленно:
— Сколько ни пытали промышленных — никто не признался, что доходил до верховий Тунгуски, — смущенно пожал плечами Ермоген.
— Послухи 1 сказывали, где-то здесь старый сибирский тес. Будто исстари, тайком от служилых, ходят по нему встреч солнца. Но те, что говорят, только по ближайшим притокам промышляют. Вот и думали, грешные, — может, первыми идем! А тут вы!
За годы, что не виделись с бывшими попутчиками, стали монахи еще больше походить друг на друга, как братья по плоти. И если начинал говорить один, подхватывал и продолжал его мысль другой.
— Ну и встреча! — глянул иеромонах на незнакомых, оттесненных складниками туруханцев и гороховцев. Улыбнулся, ободряя их. — Теперь разговоров на весь день. — И попросил обступивших: — Поставим корчажку да пойдем к нашему костру, что ли?
— Правда, кроме котла и топора у нас нет ничего, — признался Герасим.
Решили ватажные встретить дорогих людей возле стругов. Развели костры, стали варить кашу, неторопливо расспрашивать о пути. Рассказали монахи, как жили в Сургутском, потом в Нарымском острогах. Поведали, как шли через Пегую Орду с отрядом казаков и стрельцов. Как поднимались по Кети-реке. Прошлый год осенью в верховьях осадили их немирные роды. И ставили они Маковское зимовье с частоколом, оборонялись всю зиму.
Весной по наказу томского воеводы казаки со стрельцами вышли на Енисей. На старом тайном волоке стали ставить острог. Им из Сургута был прислан белый поп, а монахам — благословение: проповедовать слово Божье дальше к Востоку.
После Святой Пасхи Ермоген с Герасимом по льду перешли реку. Поднимались левым берегом Верхней Тунгуски-реки. Подолгу среди тунгусских народов не жили: если те простоят на одном месте с неделю — дольше не удержать, будто нечистый манит кочевать.
— А народы добрые, на Божье слово отзывчивые! — сверкнул глазами иеромонах.
— Так вы с этой весны только идете? — удивился передовщик. — А мы про вас аж там, — кивнул на закат, — на Лене-Зулхэ слышали. Тамошние люди, что называют себя браты, сказывали — богохульников побиваете! — ватажные, весело поглядывая на монахов, стали посмеиваться.
— Весной одолели было желтые бурханисты, — смущенно потупился иеромонах. Иеродьякон добавил: — Бродят среди мирных родов. Шаманов у них, бывает, убивают. Бубны ломают.
— Был грех. Как-то пришлось повоевать!
Угрюмка, слушая разговоры, таращил глаза на черных попов, ждал, когда те его заметят. Не знал он, как к ним подступиться, как слово молвить. Едва рот раскроет — кто-нибудь опередит. Наконец передовщик сам спросил про товарища Ивашку Похабу.
— С нами шел от Тобольска! — ответил иеромонах. — И в Сургутском не долго был, и в Нарымском служил. По Кети шел. Маковское зимовье ставил. Весной на Енисей-реку, на Ивандэзею — собирался государев острог ставить на старом, вольном промышленном стане. Там, наверное, и сейчас.
— Служит! Приказные да атаманы им довольны. Но горяч, — со вздохом укорил иеродьякон. — Столько лет знаем друг друга, а иной раз забуянит — не унять.
— Стрельцы да казаки один другого не лучше. Как говорят: «Новоторы — воры, да и осташи хороши, и свято место, где тихвинцев нет».
— У-у! — загудели холмогорцы. — Помнишь наши присказки: «От Холмогор до Колы — тридцать три Николы»?
— Да ты, батюшка, наш, вологодский, — по-свойски придвинулся Сивобород.
— Уж Никола-то Мирликийский всем нам помогает, — перекрестился иеродьякон Герасим.
Умолкли, свесив головы, задумались те и другие, прислушиваясь к плеску воды, к успокаивающимся крикам стрижей.
— Вот и встретили новоторов новгородских! — вздохнул передовщик, вспоминая прежние разговоры о русских сибирцах. — Хоть возвращайся с благочинными, — кивнул Луке с укором: — Говорил — к полудню идти надо было. Где-то там народ православный. И крест не зря у братского князца в юрте висел. — Подразнивая ватажных, попросил: — Батюшки, освободите от крестного целования, с вами пойду. Отсюда и без меня до Турухана доберутся!
Холмогорцы с устюжанами загалдели, дескать, не дают они на то согласия. Гороховец Михейка Скорбут напористо прошамкал, брызгая слюной:
— Прогуляешь пай в Туруханском — иди, куда глаза глядят. Вдруг и я с тобой пойду.
— Может, и нет там наших людей? — виновато заспорил с передовщиком Лука Москвитин. — Я тот крест близко смотрел. Не по канону отлит. Так всю жизнь пробродничать можно, и все попусту.
Не знал Пенда, как ответить. Только мотал лохматой головой да кряхтел, поглядывая на смущенных друзей. Вдруг черный дьякон облегчил душу. С пониманием блеснул синими камушками глаз, сказал, что томило и мучило передовщика, но не складываясь в слова:
— Уж лучше обмануться, чем потерять веру в свои вековечные помыслы!
— Вот! — с волнением вскричал Пенда. И взмолился страстно: — Батюшки, освободите. С вами пойду!
Иеродьякон с грустной улыбкой опустил глаза, а Ермоген развел руками и признался:
— Не имеем такой власти!
После каши с остатками прогорклого масла стали ватажные просить у монахов отпеть по уставу и по обычаю своих пропавших в пути друзей и родственников. Достали из мешков лучших, головных соболей. Федотка с передовщиком написали углем на мездре крестильные имена Нехорошки, Тугарина, Вахромейки… Истомкино крестное имя не вспомнили. Чибара — тоболяк.
Монахи повели их на яр, на намоленное место. Гуськом потянулись по тропе промышленные. Пришли к выстывшему кострищу, увидели пещерку, отрытую в сухой глине.
Неделю простояли здесь монахи, встретив род чикогиров умного князца Когони. Три дня учили тунгусов Закону Божьему. Те никак не могли уразуметь страданий Господа за людей. У них если кто заболевал шаманской болезнью, то мучился годами. А если давал духам согласие, то те искали в нем какую-то лишнюю кость, разрывали тело на мелкие части, голову насаживали на кол, и кровь выпускали, и ели живое мясо будущего шамана, обновляя его плоть.
Но три дня тунгусы слушали монахов с интересом. Дольше не выдержали и ушли, навьючив оленей. Монахи и сами собирались отправиться дальше вверх по реке. Хотели только запастись в дорогу рыбкой. Слова о серебряном кресте в юрте, о племенах, веривших в Богочеловека, заинтересовали их. Они выспрашивали, как пройти к тому балаганскому племени. Надеялись зимовать в их кочевьях.
Отпев панихиду по погибшим и убиенным, отслужив молебны за здравие оставленных за Камнем близких людей, приступили они к исповеди. Угрюмка лихорадочно соображал, в чем согрешил за эти годы. Жил безгрешней многих. И никак не мог придумать, в чем покаяться.
Свесил кручинную голову передовщик. Вспомнил, что успел нагрешить от Туруханского зимовья, после исповеди у Троицкого монаха: и гордец, и блудник, и убивец… О государе-царе думал, как вор! Усмехнулся над собой: хотел в неведомом краю прежние грехи отслужить — только новые нажил.
Выслушал его молодой монах внимательно. Корить не стал. Покряхтел, повздыхал и перекрестил повинную голову.
Ободренный, что отпущены грехи казаку, шагнул Угрюмка к Честному Кресту и к Святым Благовествованиям, лежавшим на пне вместо аналоя. И прилип язык к небу. Монах вкрадчиво зашептал ему на ухо, помогая вспомнить, что тяжко замшело на душе и сулило забыться со дня на день. Как при первой встрече с шаманом Газейкой, одряхлели руки, перехватило дыхание. Сам собой развязался язык, высвободился из власти разума и понес околесицу, обличая греховное свое тело. Угрюмка сам себя увидел по-новому: нечаянно испугался и устыдился.
Отойдя от пня, он будто очухался: стряхнув с глаз морок, почувствовал обиду на монаха. Захотелось еще раз подойти, объяснить, что все совсем не так, как тот понял, а по-другому. Но молодой промышленный только хмуро вышагивал взад-вперед, попинывая камни, пока передовщик не отправил его за дровами для костра.
Наутро, после причастия, крестили Синеульку. Крещение, данное ему Лукой на Тунгуске-реке, монахи не признали. И достался тунгусу в помощь святой покровитель Мина, и крестное имя его.
Вздыхая и сомневаясь, иеродьякон выстругал Синеульке-Мине крест поменьше. И отец Гермоген все поглядывал, по силам ли тот новокресту. Промышленные в голос уверяли, что два года тунгус таскал полуаршинный крест. Правда, не освященный. Покачав головой, иеромонах с молитвами освятил новый крест и надел на шею раба Божьего Мины.
Получив Причастие Святых тайн, приобщившись к Господу душой и телом, ватажные радостно заспешили в путь. Монахи стали уверять, что те успеют к ледоставу в Туруханское зимовье. Они предлагали пожить с ними в чистоте хоть до Иванова дня.
Только передовщик да новокрест Синеулька-Мина не возражали. Остальные находили множество причин, по которым нужно было торопиться с отплытием. И стали промышленные душевно прощаться с миссионерами. А те наказывали, чтобы на Иванов день бесовских песен не петь, игрищ не играть, нечисть не призывать.
Искренно обещали ватажные помнить их слова. Разделили на две половины остатки проса, отдали часть батюшкам, жившим на одной рыбе. В полдень промышленные ушли по реке на стругах. И долго еще видны им были одинокие монахи на яру.
— Сдам вас главным пайщикам, — хмурясь, ворчал передовщик, — и догоню батюшек. С ними пойду. Вдруг и отслужу свои грехи великие.
А струги плыли мимо высоких, покрытых густым лесом берегов. Часто виднелись тунгусские стойбища. Но не было больше нужды приставать к берегу и вызнавать путь. От зари до зари налегали ватажные на весла, спешили к закату и к полночи, убегали от здешней осени к лютым полярным холодам.
Устюжане с холмогорцами торопились в Мангазею-город. Покрученники — в зимовье на Турухане. Угрюмка с Пендой — к Ивашке Похабе. Синеулька помышлял о встрече с родными, к которым хотел прибыть на своих оленях с богатыми подарками.
Обсуждали ватажные услышанные от монахов новости: будто царским указом нынче велено заводить при острогах кружечные дворы для прилюдного питья вина и для веселья. По избам же да по балаганам держать хмельное будто запрещалось.
Удивлялись промышленные. Искони на Руси погрешали тайно и стыдливо. А тут понуждали пить и гулять напоказ.
Сказывали старики: у кого глаз остер да слух тонок, тот много чего может увидеть и услышать в ночь на Аграфену-купальницу. Говорили, будто впотьмах деревья ходят, меняя места, травинка с травинкой, листок с листком перешептываются, звери и птицы человечьими голосами перекликаются.
Догорела зорька темная, вечерняя. Вышел на небо ясный месяц, со всех сторон звездами пообтыкался и заблистал весело. Долго сидели ватажные у костра, слушали быль и небыль об этой чудной ночи. Была она тиха и тепла. Привычно попискивали комары.
Тусклые звезды мерцали над вершинами деревьев. Стал морить сон усталых людей. А сны-то на Аграфену — все вещие. Дозорный со слипавшимися глазами ронял голову, вздрагивал, тут же приходя в себя, и успевал увидеть мелькнувший знак.
Утренняя роса — добрая слеза. Ею лес умывается, с ноченькой прощается. Но не было росы на рассвете. Не было и дождя. Первыми проснулись старики. Громко зевая, подбросили дров, раздули огонь, положили зеленой хвои для дымокура. Чуть обогревшись, пошли к реке, стали окунаться, фыркая и крестясь: они знали цену телесному здоровью. Им утро на Аграфену пропустить нельзя.
И началась потеха. Сонного Синеульку-новокреста окатили водой. Он долго орал, не понимая, в каком из трех миров находится его крещеная душа. Голые и озябшие, бежали промышленные от воды к кострам и дымокурам. На ходу отбивались от комаров.
Поднялись молодые. Посидели, вспоминая вещие сны. Зябко пошли к реке для очищения души и тела. А после купания щедро топили в реке старые нательные рубахи, чтобы со сношенным бельем избавиться от хворей и напастей да поскорей обзавестись новым.
Из остатков проса сварили обетную кашу. Подсластить ее было нечем. Присолить тоже. Не беда — впереди острог, а в мешках были сорока дорогой рухляди. Обетная каша казалась подслащенной и подсоленной уже тем, что крупа кончалась.
Ждали ватажные дождя, не решаясь к отплытию. Но вскоре пробежал по верхушкам деревьев ветер, разогнал хмарь, и разгулялся пригожий летний денек. К полудню даже на воде стало жарко.
С песнями налегли на весла гребцы. Понеслись струги по реке, оставляя пенистый след. Молодые шалили, брызгались водой и рассказывали друг другу сны. Семейка с Ивашкой гадали на девок — кому какая достанется. Федотка фыркал, не желая рассказывать сон. Молодые устюжане кивали на отцов, сидевших в струге. Старики обещали, как только вернутся домой, оженить сыновей.
Помалкивал Угрюмка. Ему не на кого было надеяться, а суженая-ряженая снилась, стояла перед глазами, как живая: белая, румяная, ласковая. Где искать? Где с ней жить? Не под стругом же, как Пантелей Пенда. Если такие каверзные вопросы и появлялись в удалой головушке, то Угрюмка от них отмахивался, как от бесовского уныния: верилось, получит свой пай — и все придет само собой.
Боясь очарования, он спал прошлую ночь с осинкой под головой. Деревце то, с корешком да с привязанным камушком, под насмешки друзей утопил в стрежне реки. Отваживал ведьм, которых боялся, смутно припоминая злобных родителей.
Наставления монахов ватажные не забыли. В ночь на Ивана Купалу разгуливаться боялись. На вечерней заре выкупались, как положено от века, надели чистые рубахи, смазанные дегтем по полам и обшлагам, попрыгали через костры. Бесовских песен не пели и кладов не искали, даже заговорных кореньев не караулили. Помолившись, всей нечисти во вред, выставили дозорных и легли спать.
Не спалось той чудной ночью. Ворочались ватажные. Старики охали, молодые перешептывались. То и дело начинались разговоры. Глядя на звезды, думали и гадали люди: как-то еще Бог даст дожить до зимы? Где с ней придется встретиться?
Не спалось и передовщику в ту ноченьку темную. Слышались ему бабьи голоса в плеске воды, в шуме листвы. Глядел он в небо через прищуренные веки на редкие звезды, на мешанину облаков; жалостливый покой обволакивал, дурманил бездумной полудремой. И привиделась Маланья, наклонявшаяся над ушатом, как над гнездом. Поливала она из кувшина малых детушек: белокурых да синеглазых. Напевала им песню ласковую. Брызги из того кувшина прыснули в лицо Пантелея, покатились по нему, как слезы.
Он проснулся с колотившимся сердцем. Провел ладонью по щеке, нащупал пальцами влагу. Глянул на ясные звезды. Перекрестился. Роса ли упала с листьев, ангел ли обронил слезу? Маланья ли молится за него, грешного?
Утром, поднявшись до зари, ватажные выкупались в росе, бросили в реку последнюю горсть проса. Друг перед другом оправдывались: дескать, ни Купале, ни русалкам, а так просто: всем мало, одному — к раздору и зависти.
Наловив рыбы на зорьке, испекли ее, подкрепились и сели в струги. День был праздничный — работать грех. А потому не налегали они на весла, только поправляли плывущие по течению суда. Течение же несло их куда надо — к Турухану. То подремывали промышленные от томного безделья, то заводили песни христианские, божественные и жалобные, о том, как Лазарь лежал на земле во гноище, а в раю — на ложе Авраамовом, как Алексей, человек Божий, жил у отца на задворках…
На другой день после Купалы, на Петра и Февронию шел дождь. Может быть, небо плакало по странникам, оставившим жен ради богатства и благополучия домов своих. Лука-вдовец вдохновенно рассказывал о верном супружестве в любви, верности и уважении благоверного князя Петра и благоверной княгини его Февронии. Об одновременной благостной кончине их и полюбовном уходе в жизнь вечную.
Вспоминал он, молодым в пример, все хорошее, что было в его супружестве, и не сдержал слез, покатившихся по седой бороде. А слушавшие налегали на весла и часто хлюпали носами, вспоминая оставленных родных.
— Ходко идем! — прервал душевный разговор передовщик. — Через три дня — петровки. А мы все на рыбе да на рыбе. Надо зверя добывать: без разговин перед постом — и петровки не петровки, и пост не пост. — И унесся вдруг в воспоминания, от которых иных из холмогорцев и устюжан замутило: — Под Новгородом, перед петровками, шведы нас били… День и ночь палили картечью — не высунуться из нор. А мы с братом твоим, — кивнул Угрюмке, — с Ивашкой-то, и удумали, как ночью раненого коня приволочь. — Глянул Пенда на лица устюжан и умолк с угрюмым видом: — Да! — хмыкнул в бороду. — Пусть день простоим, но зверя добудем и разговины устроим.
Услышали заботы передовщика покровители рыбаков святые Петр и Павел. Добыла ватага доброго лося. Чистого мяса с нагуленным за лето жиром было пудов с десять. Пировали весь вечер, сожалея о том, что Турухан не приблизился.
Рано утром на Петра и Павла вытащили снасти из воды. Первого, самого большого осетра — рыбьего князя — отпустили на волю, как у рыбаков исстари принято в этот день. Побросали кости съеденного лося диким зверям. Стали варить уху без соли. Лука с Алексой, помешивая в котлах, приговаривали и поучали молодых: «Поешь рыбки — глаза и ноги будут прытки!».
— На всю жизнь вперед наелись! — язвительно ухмылялись те. — Милостивы к нам святые Петр и Павел.
Старики, заподозрив в словах насмешку, кланялись в пояс на восход, призывая святых апостолов отведать ушицы да простить, что без соли, без хлеба.
И снова плыли в день, когда работать грех. И опять не гребли, а только поправляли, чтобы не сесть на мель. И казалось, медленнее текут воды, едва несут струги к устью. Так шли они до сыпучей каменной горы. Возле нее было много чумов. Тунгусы махали руками, зазывая для торга и мены. И видно было, что им русский люд не в диковину. Но не было нужды в мене. Да и менять-то было нечего. В здешних местах, по словам монахов, зерна у народов не было.
На Прокопьев день неслись струги по реке, едва не захлестывало волной низкие борта. Опасались ватажные водяного, который в этот день лют: может опрокинуть лодки и утащить людей в свои подземные казематы, в безвозвратное холопское житье.
Опасаясь вреда, пристали промышленные к берегу до вечерней зари. Вытащили струги на сушу подальше от воды. Добро свое в лес перетаскали, не поленились. И развели костры, чтобы с воды их не видно было. Хоть и не забывали они задабривать водяного дедушку, но в этот день попасться ему под горячую руку никто не хотел: нечисть — она и есть нечисть, на вероломство и подлость горазда.
Сверкала на небе Большая Медведица, суля добрые промыслы. Господь крошил старый месяц на звезды и разбрасывал по небу. Кичижники из гороховцев гадали по звездам на погоду, на добычу другой зимой.
На Ильин день ватага прошла долгую песчаную отмель и вошла в устье. Две многоводных реки сливались в одну, и по стрежню ходили волны. Как ни ждали этого дня, пришел он не раньше, не позже, но на грозного Илью-пророка. Кто никогда не был в этих местах, но видел эту реку возле Турухана и Нижней Тунгуски, тот и здесь узнавал ее норов.
Кончилось лето. Пожелтели берега. Вот уж огненный конь грозного пророка Ильи уронил подкову в воду с булатного копыта. И сразу похолодало.
На полдень, в теплые края, тянулись по небу неспешные тяжелые облака. Робко, то и дело пропадая, поблескивало солнышко красное, смущенное могучими тучами-быками. Тужилось небо, чтобы разразиться грозой.
Хмурил седые брови могучий старец. Запрягал коней в колесницу, погромыхивая колесами и оглоблями. Трепетал сатана, поглядывая на небо, боялся встретиться взглядом с грозными очами Ильи.
По стрежню шли крутые волны. Укрепляя дух, запели ватажные старую песнь про сатану и Илью Грозного, который мчится по небу на колеснице, запряженной тройкой белых коней. И где ни спрячется сатана, туда пускает громовую стрелу. Нечистый на хитрости и козни горазд: влетит в христианский дом, думает, там не тронут. «Не пощажу дома!» — грохочет Илья и сжигает его молнией. Тот в набожного человека спрячется — и его сразит Илья. Сатана — в церковь святую. «И ее не пощажу, но сокрушу тебя!» — гремит во все небо Илья и мечет огненные копья, убивая скотину и людей, сжигая дома и храмы.
Захватывало дух от суровой песни. Не умолить погибели от молний. Разве креститься беспрестанно, чтобы отпугнуть сатану. Но не слышно было приближавшегося грома. Несколько святых капель ильинского дождя скатились с неба на головы плывущих. Они скинули шапки, ожидая целительной влаги.
Долго поглядывал передовщик на стрежень и, к облегчению всех плывущих, не решился переправляться через реку в тот день.
— Надо грести с усердием! — сказал, кивая на середину соединившихся рек. — А это работа. Не дай Бог, рассердим Громовика!
И стал он высматривать правый берег, выискивая место для отдыха и ночлега.
На другой день при безветрии ватага переправилась через полноводную реку, пошла вдоль левого берега к полночи. Через день пополудни завиднелись на низком берегу, перед устьем впадавшей речки, четыре свежесрубленные избы с нагороднями, часть поставленных острожин и крытые ворота, еще не навешанные на петли.
На сухом пригорке вокруг строящегося острога виднелись остатки ветхого зимовья с упавшим тыном, несколько лачуг и землянок, балаганы и шалаши. Их властно подпирало и отодвигало новое, государево строение. На берегу чернели легкие лодчонки, и даже стоял на суше неуклюжий карбас. Дымы жилья тянулись к светлому осеннему небу.
Завидев плывущие струги, к реке стали стекаться промышленные и служилые. Среди них мелькали малиновые шапки стрельцов.
Ватага подошла к берегу против старого почерневшего креста в сажень шириной да в полторы высотой. Видно, поставлен он был во времена давние, может быть, еще до лачуг и землянок, когда не ведали государевы люди о вольных промыслах в этих местах. Встречавшие с радостными криками вошли в воду по колено и вытащили струги на сушу вместе с гребцами.
Соскочил Угрюмка на землю. Его окружили. Он жадно всматривался в русские лица, искал знакомых — и не находил. Чинно сошли на берег ватажные. Стали креститься и кланяться кресту.
— Ивашка Похаба здесь? — спросил кого-то Угрюмка. Ему так же торопливо и невпопад ответили:
— В Маковское зимовье ушел!
— К вечеру вернется.
Не так мечталась Угрюмке встреча с братом.
К передовщику протолкнулся промышленный знакомого вида. Посмеиваясь, хлопнул по плечу Луку:
— Не узнал, белая борода? В Тобольске виделись.
— Здорово ночевал, казак! — раскинул руки для объятий. — Ваську Бугра помнишь ли? С братом Илейкой у тебя на коче были? — Не дождавшись ответа, насмешливо спросил: — Побывал на Нижней Тунгуске?
— Оттуда! — ответил Пенда, вспомнив промышленного. — Нет там огненной горы. Брехал ты в Тобольске.
Васькино лицо покривилось. Он принужденно рассмеялся, оправдываясь:
— Говорил — как от людей слышал! — хотел еще о чем-то спросить без прежнего пыла. Но к передовщику подошли два молодых стрельца и велели сходить на поклон к здешнему воеводе Матвею Трубчанинову.
— Все расскажем, православные, ничего не утаим! — выкрикивал Лука Москвитин, окруженный встречавшими. — Дайте в себя прийти с добром. Три года в пути… Помилуйте!
— Три года? — ахнула толпа
Не отвечая на расспросы, Пенда достал из заветного мешка грамоту мангазейского воеводы. Оторвал Луку от любопытных:
— Привел вас! — весело помахал грамотой перед холмогорцами и устюжанами. — Раз крест целовал — не бросил. Теперь вам верховодить. У меня с воеводами разговор не получается…
Лука и Федотка спешно переоделись, накинув поверх повседневных рубах залежалые кафтаны. Пенда обмотал чресла кушаком по-праздничному, перевязал бечевой сползавшие бахилы, поправил казачий колпак на голове, сдвинув его к уху. Наказал Москвитиным, Алексе с Гюргием, смотреть за стругами и за поклажей.
Стрельцы степенно повели троих промышленных к воеводским хоромам. Один был в кафтане и при сабле, другой — в стрелецкой шапке и в рубахе, опоясанной кушаком, но присыпанной стружками. Кабы не казацкий колпак, передовщик Пенда рядом с принаряженными пайщиками походил бы на захудалого ясыря.
По пути к свежесрубленной избе стрельцы подсказывали, как у них принято привечать приказного Матвейку, по слухам, уже назначенного воеводой и поверстанного в сыны боярские.
— Хорошо, что новый, — сказал передовщик. — Поди, еще спеси не набрался.
Слова его вызвали усмешки на молодых лицах енисейских стрельцов.
Воевода встречал прибывших возле своей избы. По здешним понятиям, оказывал ватаге честь. Глянул на него передовщик и едва не зевнул от тоски. На крыльце стоял дородный, чуть сутуловатый тоболяк с пристальными, налитыми кровью глазами. Одет он был не как приказной казак, но как сын боярский, а то и боярин. Притом упирался руками в бока, откинув полы епанчи, шитой по обшлагам и полам собольими пупками. Соболья шапка с красным суконным верхом была надвинута на брови. В бороде воеводы белела проседь. Издали казалось, что по его спине, как у вепря, топорщится мохнатый загривок.
Взглядом и видом своим воевода старался сразу же напугать подходивших людей. В бороде передовщика скривилась презрительная насмешка. Раздраженно потупились стрельцы. На пристальный взгляд воеводы Пенда отвечал строгим, пронизывающим взглядом. Знал, как любит напускать на себя грозный вид всякий трусоватый люд, чтобы скрыть страх.
На боку воеводы висел кривой ятаган с рукоятью в блистающих каменьях. Из-за его спины приветливо выглядывал молодой казак в суконном колпаке с отвернутыми краями. Из-за них торчали гусиные перья. На поясе казака висела чернильница. Писарь из казаков или подьячий будто винился своим видом за насупленные брови сына боярского.
Пенда поклонился на казачий манер, не снимая колпака. Федотка, по новгородской старине, — в пояс, коснувшись перстом земли. Лука, на московский манер, — трижды, смахнув шапку с головы.
— Откуда плывем и с какой добычей? — грозно пророкотал воевода, едва кивнув в ответ, и выставил вперед ногу в красном сафьяновом сапоге. Он осмотрел поданную грамоту, вислую печать. — С Мангазеи! — прорычал недовольно. Глянул в грамоту мельком и передал писарю.
— По слухам, дотла выгорела ваша Мангазея еще на Пасху, — усмехнулся, пытливо вглядываясь в лица.
Никто из троих не подал вида, что огорчен или не поверил его словам. Лука с поклоном стал отвечать, что вышли они из Туруханского зимовья и первую зиму промышляли в низовьях Нижней Тунгуски. И еще два раза зимовали на той реке, поднимаясь к истокам. А этой весной переволоклись в другую реку — полноводную Елеуну, по ней шли к верховьям до народов, которые называют себя «браты» и «балаганцы». От них переволокли струги в реку Илэл. По ней сплыли до Верхней Тунгуски. А на Ильин день дошли до устья…
— С Нижней Тунгуски поднялись, с Верхней — сплыли? — недоверчиво переспросил воевода, злей прежнего впиваясь в лица устюжанина и холмогорца испытующим взглядом. Пенду он замечать не хотел. — Не слыхал, чтобы там кто-то промышлял.
Лука подал ему трех соболей в поклон. Воевода обмяк глазами, с подобревшим лицом принял дар, шагнул к свету, потряс рухлядью, подул на подпушек, глянул на промышленных с любовью и приязнью.
— Вели-ка баню истопить для гостей! — приказал стрельцу в рубахе. Тот во время разговора выколачивал о колено шапку и отряхивал рубаху.
Писарь вслух стал читать грамоту. Прислушиваясь в пол-уха, воевода обронил, любуясь соболями:
— Мангазея сгорела. Палицын, поди уж, в Тобольске. Пусть нам десятину дают… — И вскинул лукавые глаза с каким-то намеком: — Сказано — на пяти стругах уходили. Пришли на четырех.
— Льдом унесло! — рассеяно пролепетал Лука, соображая, можно ли оставить цареву десятину здесь.
— Могло унести, могли продать, не оплатив ни продажной, ни покупной десятин, — посмеиваясь, ухмыльнулся воевода, игривым взглядом приглашая к разговору.
Пенда, старательно молчавший до тех пор с окаменевшим лицом, не выдержал и прохрипел:
— Вот в Мангазее и ответим — продали или потеряли. И десятину государеву там же дадим!
Воевода подался было вперед всем телом. Вперил взгляд в оборванца в казачьем колпаке, которого прежде не хотел замечать. Тот не опускал глаз, не страшился грозного вида.
— Взять его! — крикнул молодому стрельцу и ткнул перстом в сторону передовщика.
С несчастным видом служилый нехотя вынул из ножен саблю, положил ее на правое плечо. Подступился сбоку. Левой рукой взял передовщика под локоть.
— Пойдем уж! — пролепетал неохотно.
Вдруг, споткнувшись, он отступил, удивленно разглядывая свою обезоруженную руку. Его сабля оказалась у передовщика. Тот так завертел ею над головой, что засвистел воздух и вокруг казака засверкал блестящий шар.
Воевода с неподобающей его дородности резвостью отпихнул писаря и скакнул через крыльцо за дверь. Выглянул из-за косяка с испуганным лицом.
Пенда воткнул саблю в землю, густо усыпанную щепой, развернулся, протиснулся сквозь гулящих зевак, что стояли за спинами. Зашагал к стругам. Отделившись от толпы, следом за ним пошли Васька Бугор с братом Илейкой. За ними потянулись до полудюжины их дружков. Другие стали выкрикивать писарю из толпы у крыльца:
— Остепени Матвейку! Пусть не идет против мира! И прежде был жаден. Теперь вовсе… Руки загребущи… Глаза завидущи.
Срывавшимся петушиным голоском кто-то неуверенно пригрозил:
— В воду посадим, по старине!
Вздыхая и разводя руками, поплелся к берегу Лука Москвитин. За ним с поникшей головой двинулся Федотка, не проронивший у крыльца ни слова.
— Не дадим в обиду! — густым голосом горланил Васька Бугор, призывая гулящих дружков. Лицо его было красным от негодования. Илейка с бравым видом шел за спиной брата, презрительно улыбался и молча, будто невзначай потряхивал огромным жилистым кулаком, обросшим рыжим пухом: дескать, если кого вдарю — мокрое место останется.
— Не успел воеводскую шапку справить — уж и поклонов