Олег Слободчиков по прозвищу пенда

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   23   24   25   26   27   28   29   30   31
1 Народа завистливей, склочней московских бояр по всей Руси не сыскать, — ругнулся было Тугарин.

Заметив признаки раздора, передовщик строго прикрикнул:

— Угомонись! — ударил кулаком по борту, грозно глянул на старого холмогорца. Тот шмыгнул носом, отвернулся, налегая на весло, вымещая на нем застарелую обиду.

— Давно это было! — мирно заметил Федотка. — Быльем поросло. Да и наши ли здесь? — вздохнул, с тоской глянув на полдень.

Скалы и хребты, сжимавшие реку, отступили в даль. За излучиной открылся низкий пологий берег, покрытый ровной желтеющей травой. Он подтапливался разливами, а по весне покрывался буйным разнотравьем. С берега веяло запахом скота.

Гребцы, оглядываясь по сторонам, стали грести торопливей и яростней. Луга сменялись другими лугами, и вот вдали показался табун. Глаза передовщика впились в темные пятна, которые можно было принять за медведей, если бы их не было так много разом. А струги неслись по реке, приближаясь к селению. Уже все видели, что это лошади — низкорослые и лохматые.

— Знаю лошадок у степняков, но не таких, — почесал шрамленую щеку передовщик. Невтерпеж зазудилась старая отметина. Глаза восторженно следили за лошадьми. Ноздри раздувались. Донесся запах коней. Холмогорцев и устюжан восхищали береговые луга. Они первыми заметили выкошенные злаковые поля. Поросший кустарником холм у воды разделял их.

Едва струги стали обходить холм, шамагирский толмач, скалясь, указал на берег. Пенда вглядывался, но не нашел, на чем остановить глаз. Шамагир указал на крест на груди Синеульки и снова — в даль. Глаза ертаулов опять не отыскали ничего похожего на купол церкви.

— Эвон! Шест с крестовиной! — понял тунгуса Сивобород.

Все разочарованно глянули на конец шеста, показавшегося из-за горы. Вскоре открылось стадо коров. Вдали от воды завиднелись большие, высокие юрты, возле которых был поставлен шест с перекладиной.

— Бикит! — выкрикнул шамагир, удивленно поглядывая на печальные лица промышленных.

— Как чуял! — криво усмехаясь, мотнул головой Пенда. Неторопливо поправил выгоревший на солнце колпак. Холмогорцы и устюжане отметили, что коровы не раздоены и кормятся на мясо.

Обогнув мыс, на котором они лежали, лениво глядя на плывущих, струги вошли в заводь и ткнулись носом в берег.

— Все! Суши весла! — встал на корме передовщик.

Загребные выскочили на сушу и придержали суда. За ними, по порядку, вышли гребцы. По команде передовщика вытащили струги так, чтобы при нужде легко и быстро столкнуть их.

— Бикит! — снова указал шамагир, недоумевая, отчего не радуются «лучи». Синеулька что-то буркнул, и тот присел на корточки.

Юрты на берегу не были кочевыми. Они строились из леса, поставленного стоя и наклонного к верху. Снаружи бревна были обложены дерном. И было юрт около десятка. Иные по две, по три соединялись между собой утепленными переходами.

Распахнутые двери были вытесаны из распущенных плах. Крепились они навесами и были наклонены к верху, как и стены. Оттого держались двери либо распахнутыми настежь, либо закрытыми наглухо. Возле жилья горел костер, и до реки доносился запах паленой шерсти. На шестах, украшенных цветными лентами, сидело множество непуганых ворон.

— Похоже, на праздник угодили! — поморщился передовщик.

Синеулька спросил шамагира, и тот коротко ответил:

— Ысыах!

— Молятся нынче йохи верхним айээ — творцам!

— Три года спешили на восход, чтобы соборно помолиться с родственниками! — проворчал передовщик, глядя на сосредоточенно молчавшее воронье и шевелящиеся на ветру ленты.

Босоногая толпа чернявых детишек в кожаных рубахах заметила прибывших и бросилась в одну из юрт. Оттуда кто-то выглянул, заслонив глаза от солнца.

— Мирно живут, без страха! — отметил Пенда, опоясываясь саблей, которую в струге держал под рукой.

Из селения, стоявшего на пригорке вдали от реки, вышли три мужика в камчатых 1 рубахах, в островерхих шапках с двумя козырьками. Издали лица их казались черными и лоснились от солнца. На них отчетливо выделялись белые волосы и короткие, тоже белые, бороды. Шли они явно не по-русски: переваливаясь с боку на бок, тяжело передвигая ноги. Вместо посохов в руках держали широко раскованные рогатины с короткими черенками. Йохи не спустились к реке, но подошли к коновязи и остановились, явно поджидая гостей.

Федотка приглушенно шепнул, тоскливо поглядывая на шамагира:

— Выспрашивали ведь: черные или русые?

Передовщик наказал ему и тунгусам следовать за ним. Сам заломил казачий колпак на ухо, расправил усы, распушил помелом бороду. Шамагир разложил черные косы по плечам и задрал нос, сделав лицо непроницаемым. Синеулька пригладил длинные, распущенные волосы, поправил крест на груди. Послы пошли к коновязи. За ними последовали толмачи. Вот уж и вовсе ясно различалось, что поджидают их широколицые седые старики с белыми сосульками бород.

Они остановились в пяти шагах друг от друга, с любопытством разглядывая лица и одежды инородцев. Шамагир шагнул вперед, задрав приплюснутый нос, загыркал приветствие йохам. Те закивали большими головами, поглядывая на русичей с ленивым любопытством. Шамагир говорил долго, Синеулька передавал его слова кратко. Потом добавил:

— Он их Белого светлого господа, творца вселенной, дающего кут животным и людям, поздравлял с праздниками, желал ему увеличить табуны белых лошадей, которых у их бога не счесть… Про здоровье родственников и скота спрашивает, — пояснил. Помолчав, глянул на передовщика: — Есть зовут!

— Можно и поесть, раз зовут! — согласился Пенда. Синеулька перевел сказанное шамагиру, тот — йохам.

Седые, дородные и крепкие старики, потоптавшись, направились в обратную сторону. Послы от прибывших двинулись за ними. Следом шли тунгусы-толмачи.

Встречавшие ввели гостей в самую большую юрту посередине селения. Под высоким вытяжным отверстием тлел кизяк в очаге. Просторное жилье было завешано изнутри коврами из шкур и шелковыми тканями с причудливыми рисунками. От двери до двери — по кругу, как в русских избах от кутного угла до сиротского — были положены нары, застеленные шитыми из оленьих шкур коврами. Освещалась юрта через окна, затянутые бычьими пузырями.

У очага, среди подушек, сидел не старый князец в золоченой островерхой шапке. Он глядел на гостей с достоинством и для пущей важности раздувал лоснившие­ся щеки.

Пенда поклонился по-казачьи. Стараясь подражать голосу и манерам воеводы Палицына, поприветствовал князца и весь его народ. Слова передовщика тихо перевел Синеулька на ухо шамагиру, тот загыркал, глядя на князца пристально.

Йох важно повел взглядом, принимая приветствие, неспешно ответил на него и велел гостям садиться напротив. Ходившие почетными послами старики сели по обе стороны от него. В юрту входили йохи, одетые победней и попроще. Рассаживались на нары. У иных жесткие волосы висели, как трава на кочке, у некоторых торчали дыбом.

Передовщик одарил князца головными соболями. Дал по соболю старикам и велел Федотке всех собравшихся одарить бисером, горностаями и белками. Сам сел, поджав по-татарски ноги в бахилах, положил на колени саблю. Оглядывая собравшихся, он все никак не мог понять, почему так упорно тунгусы путали этот народ с русским?

Князец принял дар с довольным видом. Потряхивая, полюбовался рухлядью. Положив пушнину за спину, спросил, в какой земле они родились и от каких родителей. И кто в той земле известные тойоны и хааны?

Пенда стал рассказывать о Великой Руси, что лежит на западной стороне в трех годах пути от здешней реки, о могущественном и справедливом государе, которому платят дань многие народы. А государь те народы защищает от разбоя, оберегает и жалеет. Рассказал Пенда и о себе: о широкой степи между морями, где живут воины. А он один из них — и сын, и внук воина.

Говорил передовщик искренно. В то же время чувствовал, как бес посмеивался над его правильными словами. Кому здесь были интересны боярские козни и нескончаемая междоусобная война?

Слушая казака через толмачей-тунгусов, князец все ниже опускал голову. Одна бровь нарождавшимся месяцем наползала на щеку, другая выгибалась дугой. Из-под нее пристально и сердито поблескивал глаз. Едва Пенда умолк, он, шумно вздохнув, глянул на передовщика в два глаза и сказал, что прошлый раз тот говорил, будто из одного конца владений его «хана» в другой — ехать на хорошем коне три месяца.

Пенда ничего не понял, кроме того, что уличен во лжи. Переспросил толмача. Пока тунгусы сговаривались, уточняли сказанное, он и князец буравили друг друга пристальными, неприязненными, горделивыми взглядами. Но вот, посмеиваясь, залопотал Синеулька, загыркал шамагир — и взгляд князца смущенно обмяк.

— Сильно похожие на вас приезжали для мены прошлый год! — прокряхтел он. И стал говорить без бахвальства, что его народ никому ясак не платит и ни с кого не берет: своего богатства всем хватает. Даже с тунгусами живут они мирно, а вот с родственниками мира нет — покачал тяжелой головой.

— У всех так! — посочувствовал передовщик. — Наш Бог говорит: «Не бойся, де, врага: хуже, чем убить да ограбить, ничего не сможет. Единокровники же предают беспрестанно». И велит наш Бог своих терпеть и прощать, потому что сам от единокровников по плоти претерпел обид больше всякого смертного.

Выслушав шамагира, князец задумался. Понравился ему такой Бог. В самую печенку вошли слова гостя о скандальной родне. И стал князец расспрашивать про русского Бога, удивляясь услышанному, приговаривая:

— Справедливый Бог! Правильный! Наверное, близкий родственник нашему Великому тойону, который судит богатырей-олонхо и простых людей, — возвел глаза к вытяжному отверстию юрты.

По правую руку от него сидел муж в дохе из шкуры белого жеребенка. К спине был пришит повод с бубенцами. Шапкой ему служила шкура коня, снятая с головы, с торчащими ушами и с гривой, ниспадавшей на шею. По виду это был шаман, но бубна у него не было. Мотая головой, как конь, он стал что-то напевать. Все йохи, слушая его, почтительно опустили головы. И можно было понять, что поющий жрец восхваляет Творца вселенной.

Синеулька зашептал ватажным, узнав от шамагира, что белые жрецы, называемые у йохов «айыы ойууна», не покидают своих тел, не уходят в другие миры, не имеют духов-помощников, — они только славят богов, заклинают их и угощают жертвами.

Едва закончилось пение, молодые женщины в длинных шелковых рубахах, с волосами, прибранными в косы, стали стелить красные кожи вокруг очага. На них выставляли парящее мясо — жеребятину с желтыми, подрагивавшими гроздьями жира, телятину в деревянных корытцах. На блюде старого черного серебра подали душистые овсяные лепешки. В берестяных туесках — желтое коровье масло.

Серебро и лепешки очень заинтересовали русских гостей. Федотка, молчавший с умным видом, незаметно толкнул локтем передовщика, кивнул на блюдо. Тот и сам подумывал, как бы беспристрастно спросить о серебре. Похвалив еду и красивую посуду, стал расспрашивать, не сами ли йохи добывают и чеканят серебро?

Князец с важностью ответил, что у него есть свои кузнецы, но товары серебра и шелка он получает от народов, живущих в верховьях реки. С теми народами и спутал, дескать, гостей. Думал, опять приплыли для мены.

Федотка заерзал на оленьей шкуре, вслушиваясь в сбивчивые пересказы шамагира и Синеульки. Князец короткими, толстыми пальцами взял из корытца большой жирный кусок жеребятины. За ним потянулись к мясу лежавшие и сидевшие старики.

Взял нежирный кусок телятины и Пенда. Принялись за еду толмачи. Федотка придвинул ближе чашку с молоком. Было оно жирным и густым, как сливки. Раз и другой отхлебнув, молодой промышленный вспомнил родной дом, где в скоромные дни молока пили досыта. И так вдруг захотелось ему молока, без которого жил годы, что он едва сдерживался, чтобы не выпить все разом. Девка с черными косами приметила его страсть. Сразу же долила чашку из кувшина и придвинула ее к холмогорцу.

Насытившись, йохи стали отдуваться, икать и подремывать. Белый жрец запел богатырские былины. Один из стариков приложил к губам плоскую костяшку. Раздался печальный и торжественный звук. Прислушиваясь к протяжной горловой песне, Пенда свесил голову. Встала перед глазами нагретая солнцем вечерняя степь с трескотней сверчков. Запах лошадей напомнил о запахе ковыли и всего того, что было оставлено смолоду в вечной смуте и в нескончаемой войне.

Федотка же побагровел вдруг, схватившись за живот, испуганно заводил глазами. Раз и другой вытер со лба пот. В утробе у него заурчало. Холмогорец беспокойно задергался, бросая тоскливые и виноватые взгляды на передовщика, подскочил и убежал к реке.

Стряхивая навеянные песней чары, Пенда глянул ему вслед посоловевшими глазами и стал ждать удобного случая, чтобы начать разговор о мене. Вскоре в юрту вошел Ивашка Москвитин, молча сел рядом. Йохи, судя по лицам, не заметили, что ушел один, а вернулся другой.

Песня прервалась. Князец что-то одобрительно буркнул. Шамагир сказал Синеульке, а тот передовщику, что йохи хотят слышать песню гостей. Пенда с пониманием кивнул, раздумывая, чем удивить здешний люд: напевными богатырскими былинами, жалостливыми ли божественными песнями?

Разбуженная тоска по степи билась в груди, душа просила удалой казачьей песни. Он вскинул голову, свистнул пронзительно — так, что подремывавшие вздрогнули и вытянули шеи, запел во весь голос про вороного коня и вострую саблю, про удалую волю, про лихую долю воина.

Глядя на лица йохов, понял: восчувствовали казачью песню и радуются, что гость может повеселить их богов. Глаза пирующих блистали ярче и ярче. У иных стали подергиваться руки и ноги. Вид слушателей только пуще раззадорил казака. Не в силах усидеть, он опять свистнул, гикнул, вскочил, приплясывая, скакнул через порог на вытоптанную землю и, выхватив саблю, завертелся чертом, будто бился, окруженный рейтарами под стеной Москвы. Ухая и повизгивая, заскакал рядом Ивашка. Толмачи замахали руками, как птицы, запрыгали, как оленята, увидевшие синее небо.

Из юрты, толкаясь в двери, стали вываливаться засидевшиеся йохи. Вокруг пляшущих собирались дети и женщины.

Ивашка на московский манер прошелся присядью, выбрасывая ноги в высоких сапогах. Пенда, будто стоял на крупе скачущего коня, прошелся по кругу, размахивая саблей. Высоко скакнул, перевернулся через голову. Молодецкая борода спуталась с длинными волосами. Блеснули сквозь них глаза. Тяжело дыша, он со звонким клацаньем вложил саблю в ножны и замер.

В мгновенной тишине послышалось курлыканье. Все собравшиеся задрали головы и увидели клин летевших к югу журавлей. По поверью йохов, небожители, выражая благорасположение, посылали посредников в образах лебедей или стерхов.

Вокруг плясунов восторженно завопили. Резко забил бубен. Мужики в островерхих шапках схватились за руки и заскакали хороводом, быстро перебирая ногами. Они кружили в одну сторону и кричали «Ека!», кружили в другую — и кричали «Охгок!».

Стало смеркаться. Догорала заря вечерняя, темная, уводила уставших коней с неба синего. Костер возле юрт разгорелся еще жарче. Женщины весело заканчивали свежевать забитого белого бычка. Белая шкура жеребенка со свежими пятнами крови висела возле загона. Души невинных жертвенных телят уже паслись среди белых стад и табунов небесных, поедая бесплотную травяную суть.

На реку йохи отнесли вареные головы и мясо. Все промышленные были приглашены на праздник. Половина ертаулов ушла веселиться. Федотка остался возле стругов. Сивобород и Тугарин отпаивали его брусничным листом и корнем шиповника. Молодой холмогорец с печальным лицом упреждал идущих на праздник, чтобы те пили молоко с осторожностью.

Пировали и пели на стане дотемна. Несколько раз хозяева наполняли блюдо свежими овсяными лепешками, называемыми на Руси сиротскими. Промышленные весело смалывали зубами крупнодробленое, склеенное в лепешку зерно до последней крошки. Последняя лепешка оставалась лежать и зазывала пополнение.


На другой день все поднялись по обычаю рано. Только молодые отсыпались до восхода солнца. Йохи на стане не показывали признаков жизни до полудня.

От безделья промышленные шатались по берегу, ловили и пытались объезжать диких лошадок, которые, при малом росте, были очень сильными и злыми. Передовщик, сделав недоуздок из бечевы, вскочил на конька. Он один и смог удержаться на нем, проскакав по лугу. Даже развернул, заставив бежать обратно. Но остановить бешеную лошадку не сумел и спрыгнул со спины на скаку, кувыркнувшись на мягкой земле.

Возвращаясь к стану, он почувствовал боль в отвыкших от верховой езды ногах. Вспомнил, как отец сажал его на коня перед первой стрижкой волос. И казался конь высоким, что соборная изба. И виделась степь с него, как с горы. Помнилось, как под копытами сливалась земля и свистел в ушах ветер. В тот день Пантелейку Пендуса первый раз остригли, оставив урожденный клок волос для обитания души. Была Троица. Станица гуляла и веселилась.

Заметив, что гости объезжают коней, к ним неспешно спустился один из почтенных стариков. Через шамагира похвалил передовщика, назвав его — олонхо. При этом сказал, что нынче ездить на конях нельзя. Джесегей-айыы — покровитель коневодства и Сюгэ тойон — громовержец могут рассердиться.

К полудню в котлах йохов опять сварилось мясо, запахло кашей для гостей и пекущейся стряпней. От юрт снова пришли посыльные, пригласили передовщика с лучшими людьми для разговора о мене.

От одной мысли, что придется целый день сидеть и есть, Пенде стало не по себе. Но в верховьях реки ждали товарищи. Они, как о чуде, думали о сиротских лепешках и вылизывали остатки соли, которая у йохов присыпалась скоту.

Пенда позвал Федотку. С двумя толмачами они вновь пошли к юртам. В тот день князец расспрашивал о товарах и все удивлялся, что с верховий реки привезли соболей.

Посоветовавшись, йохи показали гостям излишки проса и овса. Передовщик с Федоткой сторговали все предложенное им за рухлядь. А также наменяли коровьего масла пуда с три да грязной, смешанной с землей соли пудов с двадцать. По наказу передовщика Ивашка тайком взял в струг один из конских черепов, валявшихся на берегу. По казачьим, да и по московским поверьям, конские кости защищали дом от нечисти.

На другой день поднялась ватага в сумерках. Студеной ночью забереги прихватило коркой хрусткого льда. Мелкие заливы и вовсе промерзли. Помолившись на первые лучи солнца, ертаулы привычно разобрали шесты и бечевы. С тихой песней повлекли струги вверх по выстывающей реке. Хрустел под ногами лед заберегов. Но к полудню солнце стало припекать, и отошла, ожив, мошка.

Медленно двигались против течения груженые струги. За день не проходили трети того, что налегке сплывали по течению на веслах. Шамагир от нетерпения и медленной ходьбы так извелся, что забегал по берегу кругами. Его отпустили, щедро наградив за труды. Когда ватажные проходили мимо прежнего урыкита, там уж и угли выстыли.

Тунгусы откочевали за своим лесным счастьем, оставили после себя лишь примятую траву, обглоданный оленями мох да присыпанные землей кострища. Ертаулы хотели было ночевать на их месте, но Синеулька воспротивился, объясняя, что всякий род, кочуя с места на место, убегает от злых духов и сбивает их со следа. Духи мечутся по оставленному урыкиту. Могут наброситься на путников, если те по неосторожности остановятся на чужом месте.

Ватажные выслушали толмача и решили не дразнить здешнюю нечисть. Взявшись за шесты и бечевы, шли дотемна, пока не отыскали места, удобного для ночлега.

Холодало. В пасмурные дни сыпала с неба крупка. С севера, следом за птичьими стаями, настырно ползли велесовы быки — тучи серые. Дул студеный ветер. Струги то и дело обрастали льдом. Местами приходилось просекаться сквозь застывшие заводи. Зато прибило гнус и не мочило дождями.

Были ертаулы уже где-то неподалеку от устья полноводной реки, впадавшей в Лену с правой стороны.
К ночи, едва развели костер, закружился в воздухе крупный снег, ложась на желтую траву, на черную воду реки. Становился он гуще и гуще, плотно укрывая невыстывшую землю. Пришлось спешно сооружать возле костра навес из веток и коры. Под ним и просушились. Наутро снег поредел, но не прекратился. Подкрепившись едой и питьем, не стали промышленные ждать ясной погоды, но пошли по заметенному берегу, чтобы не застала в пути зима.

К другой ночи снегопад кончился, и вызвездило небо. Похолодало так, что пришлось, как зимой, разводить большие костры, греть землю и ночевать на лапнике. Когда подходили к Николину острову, мимо стругов то и дело проплывали отдерные льдины. День был ясный. Таял снег. На берегу, где схоронили Нехорошку, не было видно креста.

Струги пристали к злополучному месту. Передовщик выставил дозорных. Остальные, разобрав ружья и луки, с предосторожностями поднялись на яр. Здесь увидели они крест брошенным на землю. Чернела вскрытая могила. Валялась береста, в которую заворачивали тело. С дерева громко сорвалась и шарахнулась в лес зловещая ночная птица. Сивобород спрыгнул в яму, пошарил в рыхлой земле тесаком.

— Нету! — сказал, задрав бороду, глядя из могилы на товарищей со скорбным лицом.

Чертыхнувшись в сторону Синеульки, невинно глядевшего на вскрытую яму, передовщик спросил:

— Зачем момолеям тело Нехорошки? На капище уволокли?

Помявшись, Синеулька сказал, что, наверное, пожалели убитого.

— Илэл закапывают в землю самых плохих и подлых покойников. Чтобы их дух не выбирался к живым.

Он махнул рукой в сторону урыкита, направился в ту сторону с луком на плече, с берестяным колчаном, из которого торчали стрелы. Пенда отправил за ним холмогорцев, а сам с туруханцами и гороховцами пошел вдоль берега, осматривая следы.

Вскоре холмогорцы закричали, призывая к себе. Передовщик с людьми повернул к урыкиту. На поляне все так же стоял низкий шалаш, крытый берестой. Из-под кровли торчали ноги убитого момолея. Возле шалаша, прислоненное спиной к комлю дерева, сидело почерневшее тело Нехорошки. В руку ему была вложена рогатина со сломанным лезвием. Для верности ладонь покойного была привязана к черенку бечевой. Лицо его было поклевано и погрызено. Желтые, длинные зубы язвительно скалились.

Почитав над покойным молитвы от осквернения, промышленные подняли с земли останки и понесли на прежнее место. Искать осквернивших захоронение тунгусов никто не призывал. Никто не произнес дурного слова о них, живущих по своим законам.

Синеулька с жаром оправдывал врагов: хотели, дескать, как лучше, — душу высвободить из земли, дать ей занятие — караулить Ульбимчо-сонинга, чтобы не вредила ни своим, ни чужим. Вдвоем веселей.

С толмачом не спорили. Беспокоились, не будут ли впредь момолеи разорять могилу? О том и пытали Синеульку. Добившись ясного ответа, остались довольны.

Переночевав на прежнем месте, на берегу, ертаулы увидели утром множество плывущих льдин и поспешили переправиться на другой берег, пока лед не пошел сплошной стеной.

И снова волоклись против течения, то и дело просекаясь, отталкивая плывущие льды шестами. Сивоборода с Тугарином налегке отправили в зимовье за помощью. Два десятка подоспевших зимовейщиков подвели струги к обледеневшему устью притока под Юрьевой горой. Едва выгрузили на берег припас зерна, масла и соли — заскрежетала, загрохотала река, одеваясь белой шубой шуги. Вскоре заторосилась и встала, паря черными, непокрытыми полыньями.

Поминая убиенного овсяной кашей, степенно рассуждали Сивобород с Тугарином, что выпала устюжанину доля не самая худшая: смерть напрасная, но легкая, непостыдная и безболезненная — многие грехи простятся ему за погибель невинную. А если даст Господь устюжанам вернуться по домам — семья пай получит.

Печалился Сивобород о своей доле неминучей. Не за горами была старческая немочь. Вдруг не даст Господь кончины лихой и своевременной? Родню по свету растерял. Богатств, что блазнились в молодости, уж не нажить. Кроме как в монастырь, и идти-то некуда. «Грехи наши! Как-то нам еще сбудется?» — думал.


До Михайлова дня по промысловым станам и в зимовье овес и лепешки из рассыпчатого неободранного проса ели вволю даже по скоромным дням. К Михайле вышли промышленные из урмана, собравшись для торжества и соборных молитв. Поминали, как архангел Михаил жезлом своим спихнул с небес дьявола и слуг его. И те попадали на землю, живущим людям на беды и смущение. Какой на избу пал — стал домовым, какой в воду — водяным, в лес — лешим. Сам сатана провалился сквозь землю — там его место.

До встречи перед Михайловым днем посмеивались над собой: едва-де не ржем от овса, не кукарекаем от проса. Увидев остатки зернового припаса в зимовье, призадумались. Его так убыло, что при прежнем расточительстве нельзя было растянуть и до Рождества Господня. А впереди — Филиппов пост.

Передовщик на Михайлу, покровителя русского воинства, отмаливал прошлые грехи, каялся в нынешних. Промышленные упрекали его за казачью безоглядность и расточительность. Сами винились, что не думали про припас, который беречь надо было и раздавать строго, не так — бери кому сколько надо.

После молитв устроили ватажные крестный ход вокруг зимовья с иконами, с пением. Сели за стол, заваленный мясом, рыбой, ягодой, грибами, стали есть и веселиться во славу сил бесплотных.

Заводилами в песнопениях были Лука да Гюргий Москвитины. Оба с седыми уже, будто мукой присыпанными, бородами: у одного помелом, у другого клином, хоть были устюжане, вопреки поверью, один другого не богаче. Пожалел Лука запуганного домового, бросил шубу за печь да кашки овсяной подкинул, чтобы тому Михайлов день пережить. Поминая подвиги архистратига, запели устюжане «Про падение Адама», о горьком плаче его у закрытых ворот рая.

Было в той песне суровое напоминание, что самые набожные из смертных — и те не безгрешны. Оно утешало души:

— «Как плачет Адам, перед раем стоячи», — в два голоса заводили седобородые устюжане.

— «Ай, раю, мой раю!», — подхватывали ватажные так, что подрагивала крыша и едва не вылетала из окна вмороженная льдина.

— «А не велел Господь нам жить во прекрасном раю, Сослал нас Господь жить на трудную землю».

— «Ой, раю, мой раю, прекрасный мой раю!» — пели промышленные и смахивали слезы. Иные плакали, свесив головы, вспоминая беспечную жизнь на отчине, нужды и страдания, которые всякому пришлось пережить в Сибири. Тоска, носимая в душе, являла себя в том древнем напеве.

Угрюмка, не смея выскочить из зимовья, скрипел зубами, ниже опускал голову. Он не подпевал, хотя хорошо знал слова песни. Не будила она в нем ничего, кроме памяти об обидах. А смутное, неведомое счастье, в которое верилось, от той песни казалось невозможным.

Поднял кручинную головушку передовщик, велел развеять грусть-печаль, разогнать тоску, завести старины и былины про волокиту Алешу Поповича, про матерого казака Илью Муромца да про боярина Добрыню Никитича, про подвиги благочестивых людей, про дела давно минувших веков. Такие песни и архистратигу Михайле, и всем им, грешным, были в радость.


На другой день, расходясь на промыслы по станам, решили ватажные соборно до Рождественского поста зернового припаса не прикасаться. А после три дня в неделю жить рыбой, грибами, ягодой и заболонью сосновой. Вдруг и до Маслены припаса хватит.

В другой раз, похваляясь добытыми мехами, вышли они из тайги на Страстную неделю до Рождества Христова. Трещали морозы. В здешнем краю пусть ненадолго, но каждый день приходил рассвет, побеждая тьму. От стужи стоял густой туман. Шелестел воздух от дыхания. Нахохленные птицы облепляли крыши балаганов, если в них горели очаги. Притом вороны орали сатанинскими голосами, призывая беды и несчастья.

Отмывшись в бане, молясь и постничая, стали промышленные готовиться к Рождеству. Шили новые рубахи из кож, сары да рукавицы, чтобы хоть как-то обновиться, приобщаясь к Господу.

Припас мяса, птицы и рыбы, приевшийся до поста, не пополнялся с Михайлова дня. Боровая птица пропала, мясного зверя след простыл. Одни только зайцы носились по лесу, чтобы не околеть от стужи. Туруханцы с гороховцами да зимовщики под началом передовщика наловили и наморозили их, сложив поленницей. Добыли двух медведей на берлогах.

Прежде устюжане щукой брезговали, дескать, у нее костный крест в голове, прикоснуться к зайцу почитали за грех оттого, что у того лапы похожи на копыта и повадки лешачьи, медвежатину не ели — в ободранной туше узнавая человека. Холмогорцы не были так привередливы, но и они в сытые времена воротили нос от зайчатины. Надвигавшийся голод всех смирил.

Угрюмка, с малолетства познавший разные греховные выходы из нужды, умел себя беречь. Мог тем и другим поддакнуть, притом живот набить впрок. Пенда, познавший истинный голод под Новгородом, когда в брошенном боярами войске тайком варили человечину, а конскую падаль почитали за яство, ко всем брезгливым капризам относился с насмешкой. Быть бы сыту, думал. Оскоромиться — грех, запоститься до смерти — втрое хуже.

— К Рождеству рубаха хоть сурова, да нова! — хвастался своими руками сшитой рубахой из отмятых заячьих шкур. С гордостью показывал обнову, готовился надеть на светлый праздник.

К Рождеству на обновы ничего не осталось ни у запасливых холмогорцев, ни у набожных устюжан. Сибирцы, те давно забыли, как ласкает кожу лен. В студеные дни суровой недели поста все шили одежду из припасенных загодя козьих кож.

На сочельник передовщик выставил на стол распаренное просо. А после всенощной и заутренней по его наказу поставили лосиную голову, запеченную целиком, да жирную медвежатину, да остатки сухой козлятины, да зайцев, бруснику, клюкву, квас, пиво, морсы, вино, накуренное из ягод к великому празднику. Было чем порадовать людей и всех святых, помогавших в промыслах и в пути. Верилось, что Сам Господь, видя в людях радость на Рождество свое, смилостивится впредь, простит и помилует.

Наполнял Пенда братину, пускал ее по кругу, призывая товарищей к веселью и к песням. Зашумели они, стали говорить заздравные речи, хваля передовщика и чуничных атаманов. А те, принимая братину, кланялись на четыре стороны, говорили добрые слова подначальным людям.

Укрепив дух молитвой, а тело едой и питьем, запели промышленные, веселя Господа и Пречистую Матерь Его, что Спаса людям родила. А как душа развеселилась, пустились в пляс. Тесно стало в зимовье. Выходили ватажные во двор и за частокол. Разводили костры жаркие, чтобы возле них и родители на том свете погрелись.

«Эх, пошла коляда из Новагорода!» — пустились в пляс холмогорцы. За ними устюжане. А там и хмурые, замшелые сибирцы запритопывали, заприпрыгивали.

Застрекотал по-птичьи Синеулька, утробно затрубил по-оленьи, заревел по-медвежьи, замахал руками, пускаясь в полет зимней птицей, засеменил ногами в сарах.

Веселилась ватага всем бесплотным небесным силам на радость, нечисти на зависть и погибель. Угрюмка в медвежьем тулупе стоял на нагороднях. Брови, выбившиеся из-под шапки волосы и кучерявившуюся бородку прихватил куржак. На стволе пищали серебрилась изморозь. И он, глядя на веселившихся, полураздетых, притопывал ногами под тяжелым тулупом, грелся, ожидая, когда его сменят.


В ночь под Васильев день на мученицу Маланью снилась передовщику его мангазейская полюбовная девица. Да такой ласковой пришла во сне, что заныла душа. И вскочил он в ночи с тревожно бьющимся сердцем. «Судила Маланья на Юрьев день, на ком справлять протори».

Подкинул дров в очаг, стал молиться перед темными, мигавшими в отблесках пламени образами, чтобы не взыскал Господь за его грех с жены товарища, но только с него, с грешного Пантелемона Пенды, сына Демида Шадры. А душа ныла и стенала, вспоминая жаркие ласки. И как ни корил себя передовщик перед ликом Божьим — не унималась, скверная, греха прошлого не желая понимать, но делалась от таких снов податливей и жалостливей.

«Не отпустила-таки, как обещала», — думал Пантелей и не мог укорить бывшую свою полюбовную девицу. Слишком мало было в жизни таких денечков, какие провел возле Мангазеи. «Охала Маланья, что уехал Ананья. Охнет и дед, что денег нет».

После Рождества и веселья заметно потеплело. Опять укрылась нечисть от молитв и шумных песен за медными воротами в тесных подземельях. Разошлись чуницы по станам и ухожьям без припаса, надеясь на милость Божью да на лес — авось прокормит. До Николы Студеного — волчьего свата, до маковых закатов на Отдание Сретения Господня постились постом истинным, выживая, как могли, но промыслов не бросали.

Шел юркий в клепцы одурью, не успевали шкурить его на станах и в зимовье. И был в здешних местах соболь разный, но головной попадался редко. Больше — рыжий, за который по мангазейским ценам больше шести рублей за сорок не давали. Зато было его много.

А как начались звериные свадьбы, стали выходить к зимовью промысловые чуницы, чтобы всей ватагой доживать до летних дней. Припозднились одни только холмогорцы. Вышли они после Евдокеи-свистуньи, в начале марта, с большим грузом добытой рухляди, но без Тугарина.

На расспросы передовщика Федотка Попов стал рассказывать, пятерней расчесывая отросшие до плеч волосы. Уже собиралась чуница выходить к зимовью и сошлась на стане, срубленном во имя святых апостолов Петра и Павла — пособников в промыслах. Отощавший Тугарин перед тем все молчал да молился в одиночку. Отошел от людей, замкнулся. И вдруг, отказавшись есть заболонь, потребовал квасу.

— Я, грешным делом, посмеялся — где ж тебе квасу взять? — оправдывался Федотка. — А он хихикнул, подмигнул эдак хитро да и говорит: «Спустись в погреб. Под лестницей большая бочка. Оттуда отлей с ведро!».

Глянули чуничные на старого промышленного — кто насмешливо, кто удивленно. А он выплюнул печенку и ну орать: «Квас подайте!».

Всех, бывших рядом, будто холодом обдало, словно нежить крутилась рядом. Не успели подумать — не отнял ли Господь умишко у грешного, Тугарин накинул шубный кафтан, хлопнул обледеневшей дверью — и был таков.

Думали, на холодке придет в себя. Но тот не вернулся к ночи. Стали его искать по брошенным станам и нашли следы. Но началась метель, пришлось вернуться. Гадали на беглеца на воске и на печени — ничего понять не могли. А как утих ветер да потеплело, пошли опять к дальнему стану. И видели Тугарина без шапки. Тот прятался от родни, выглядывал из-за деревьев и убегал так резво, что догнать его не смогли. С тем и вернулись совет держать.

Синеулька, слушая рассказ, стал задорно убеждать, что Тугарина сманил тайгун. У лесных людей это бывает. Шаманить надо или молиться. Силой Тугарина не вернуть, а тайгуна рассердить можно.


* * *

Третья весна в дальней стороне случилась ранняя. Просел снег, утренние зори, студеные и ясные, дразнили возбужденных птиц. В середине марта даже вороны стали пробовать голос на песни и щебет. В иные времена да в другом краю сочли бы люди такие знаки к беде и к мору, нынче только посмеивались. И запачканного частокола не было жаль: не сгодился, перезимовали среди мирных народов без войн и осад.

На Федота-ветроноса добрая половина ватаги гонялась по насту за лосями и за дикими оленями, другая молилась и постничала. И велел ей передовщик с раннего утра волочь струги по мокрому льду ручья и притока ближе к реке.

Ватажные высыпали из зимовья. Слепило яркое солн­це. С утра мороз обжигал обветренные лица. С полудня веяло запахами весны. Лука Москвитин вышел из избы последним с лицом строгим. Брови были нахмурены, нос — выпачкан сажей. В руках держал устюжанин стертую метлу с березовым помелом. Обмахнув порог, крикнул в распахнутую дверь:

— Ах ты, гой еси, кикимора домовая, выходи из горюнина дома!

Всю зиму зимовье, срубленное из сырого леса, щелкало и трещало венцами. Зимними ночами кому-то чудился по углам обеспокоенный домовой, кому-то — пришлая из лесу кикимора.

— Поздно уж избу чистить! — посмеивались молодые промышленные. — Скоро уходить… Пущай живут, кто прижился.

Не отвечая на шутки, Лука вымел сор, прикрыл дверь. Кто-то, глядя на него, и вздохнул, вспомнив отчий дом.

Но сияло солнце, искрился снег, желтели по склонам проталины. Дурманил запах весны и предчувствие чуда. Весело зашумели зимовщики. Подхватили за борта высохшие на морозах струги. С криками поволокли под гору, к реке. Передовщик, похлопывая рукавицами по бокам, признался, что ждал больших трудов. А тут вон-на… Удальцы-молодцы!

Щебетали птицы, ожидая Благовещенья, поторапливали летнее солнце. В глубокой впадине под голубым льдом бесшумно струилась черная вода реки. Извилистые берега снова манили в путь: одним обещали благополучное возвращение домой, других прельщали неведомыми, счастливыми странами.

— Дружно — кликнем весну! — велел Лука Москвитин, приложил ладони к седой бороде, закричал в сторону реки: — Жаворонки, прилетите, студену зиму унесите! Зима надоела — весь хлеб поела!

Слова про зловредную зиму и бесхлебье тронули ватажных. И закричали они во всю силу, прислушиваясь к откликам эха из долины.

— Отпустите-ка меня, братцы, проведать Нехорошку, — вдыхая теплый воздух, попросил Лука, довольный их криком. — Завтра, на Василиска, как раз поминовение усопших. Снился, хоть в молитвах не забываю. Помянуть-то нечем.

— Иди! — позволил передовщик. — Племянника возьми, — кивнул на Ивашку. — Вдвоем веселей.

— Нет! Один хочу побыть. Подумаю, помолюсь! — тихо, но твердо отказался от провожатого Лука.

— Иди! — разрешил передовщик и добавил: — Вернешься раньше — жди на стане. После Благовещенья и мы придем сюда смолить да конопатить.

— Пора уж перебираться! — загудели ватажные. — В зимовье тесно… В два дня расширим стан.

— Месяц марток — наденет пять порток! — заспорили холмогорцы. — Как задует…

Лука не стал слушать пустопорожние разговоры. Кое-какой припас рыбы и мяса на стане был. Нахлобучив до бровей сношенную московскую шапку, похожую на горшок, принял из рук племянника слоеный тунгусский лук со стрелами в берестяном колчане, поправил топор за кушаком и зашагал берегом к слиянию рек.

Вернулся он поздним вечером на Герасима-грачевника. К тому времени половина зимовщиков уже перебралась на стан у реки, против Юрьевой горы. В балагане жарко горел очаг. Луку заметили издали идущим по льду. Пенда услышал его сиплый голос у входа в жило.

Низкая дверь распахнулась. Сгибаясь, под кров шагнул Лука. От распахнутого зипуна пахнуло выстывшей золой костров. Промышленный бросил колчан и топор в угол, кушак и шапку закинул на решетку над очагом. Трижды перекрестился на выкопченный крест. Снял зипун. Присел у огня.

Передовщик уступил ему лучшее место, Семейка подал котел с брусничным отваром, остатки печеной рыбы с ватажного ужина. Лука расправил усы, неторопливо напился. От него ждали рассказа, а он устало сипел остуженной грудью и молчал.

И снова стало видно, как сильно он постарел, сузился и исхудал разом. Лицо было посечено усталыми морщинами. Под глазами схваченные красной паутиной набухли мешки.

— Что там Нехорошко? — не удержался Пенда. — Могила не разорена?

— Цела! — неохотно разодрал он губы и добавил рассеянно: — А тунгуса звери обглодали. Кости вокруг шалаша растащили. — Помолчав, вкрадчиво обронил: — Тугарин там!

— Вон-на, куда принесло — на чужие ухожья! — ахнули холмогорцы.

— Самого-то видел? — всхлипнул Федотка.

Лука посопел торчавшим из бороды носом. Набухшие веки то и дело закрывались. По лицу метались отсветы огня. В полуприкрытых красными веками глазах то высветлялась, то пропадала горючая кручина. Наконец он ответил, опять с трудом разлепив обветренные губы:

— Всю ночь рядом крутился… Сам, тайгун ли в его личине, — неловко перекрестился негнущейся рукой. — В лохмотьях, без шапки. Выглянет из-за лесины — «курлы-мурлы». Пропадет. После опять… Так всю ночь.

— Оборотень! — ахнул Гюргий Москвитин.

— Тайгун душу забрал, — непонятно чему улыбаясь, блеснул зубами Синеулька.

— Очертил я круг заветный, наложил заговор старинный. Так и просидел у огня, молясь. С одной стороны река, могила с крестом, с другой — тунгус поеденный. Да Тугарин вокруг бегает… Пора, однако, возвращаться! — вздохнул тяжко, глубоко. В груди засвистала давняя хворь. — На Руси хочу помереть. Среди своих родных, в своей земле лежать, а не здесь, со зверьем и с тунгусами.

— А говорил, совсем уходишь в Сибирь, — насмешливо глянул на него Пенда, накручивая клок бороды на палец. — А по мне, где бы ни помирать — лишь бы достойно!

— Казакам не понять! — сонно уронил голову на грудь Лука. — Устал!

И непонятно было — от бессонных ли ночей? Или скитаться по Сибири устал? Федотка вздохнул, жалея старого устюжанина:

— Кабы река текла до самой Мангазеи или до Великого Устюга!

Ладно бы устюжане и холмогорцы — крепкие хозяева с не разоренных Смутой земель, но и Михейка Скорбут — сибирец без роду, без племени, к сорока годам потерявший половину зубов, удивляя передовщика, прошамкал впалыми губами:

— Пора уж! Коли Господь убережет — сделаю вклад в Троицкий монастырь, останусь в причетниках. В Тобольск не выбраться. Пропьюсь! — безнадежно мотнул головой.

Глянул передовщик на лица ватажных: «Было бы вволю хлеба да кваса, — подумал боязливо, — повеселели бы».

— Ничего! — со смешливой улыбкой обернулся к молодым: — Выберемся к дыгонам