Руку, и мы идем в пятиэтажку, но не такую длинную, как на улице Молодежной, идем ночевать теперь уже к своим родственникам маминому троюродному брату Николаю

Вид материалаДокументы

Содержание


Говорили мы о любви с тобой…
Пробирался я куда-то!
Мы встречались с тобой на закате
Были странны безмолвные встречи.
Приближений, сближений, сгораний –
Ни тоски, ни любви, ни обиды
Но с ужасом я часто узнавал
Подобный материал:
1   2   3   4   5   6   7
Там, где клен шумит над речной волной,

^ Говорили мы о любви с тобой…

Опустел тот клен, в поле бродит мгла…

А любовь как сон стороной прошла…

Через некоторое время танцы закончились, после опять балконных обниманий-целований, барышня к себе в комнату не пустила – девушка, с которой она делит двухместную комнату уже спит, неудобно, гуд бай, мой мальчик…

Я опять вернулся в пустынный уже холл и обнаружил там Алексея. Даже в темноте было видно, как пылают его щеки – отвергнут в очередной раз. Серега же исчез. Он, как позже выяснилось, был увлечен, коварно заперт на комнатный замок и брошен на кровать страстью девушки, которая его не видела, аж, со стройотряда.

Мы вышли с Алексеем из несдавшегося нам общежития (пришлось разбудить, ставшего из доброго вечерне-пьяненького злым, вахтера) и пошли к себе в «тройку» по ночной, с погасшими фонарями улице. И пока шли, Алексей дрожащим голосом рассказывал мне о маньяке, который обитает в этот районе. Рядом с высотным общежитием сельхоза, где жили Васька с Юркой, толпились, какие-то парни, судя по доносящимся голосам, пьяненькие. Нас, мимо проходящих, достаточно грубо окликнули. Пока я с внезапной остротой зрения подсчитывал, сколько их… трое или четверо… и соображал, что из оружия у меня лишь… будет вот эта валявшаяся рядом с урной бутылка…да, огребемся мы, наверное, конкретно… Алексей схватил меня судорожно за руку, вцепился прямо-таки потной своей рукой и прошептал горячечно: «Бежим!» И мы побежали…

После этого случая я к Алексею стал относиться с плохо скрываемым презрением.

Еще одна страсть была у Бориса – деньги. Он показывал свою сберегательную книжку с суммой почти тысячной – откладывания после стройотрядов.

А еще он подрабатывал дворником в детском садике и такая насыщенная его жизнь времени на учебу, разумеется, почти не оставляла. Иногда Борис заводил со мною вялые разговоры о футболе, почитывал газету «Советский спорт», валяясь на кровати в настоящих, за ними он ездил, как говорил на новосибирскую «толкучку» голубого цвета джинсах « Рэнглер», которые я по-первости и по темноте деревенской все называл, считывая английское название по-немецки, «Вранглер».

Самым беззаботным из трех «моих» хохлов был Серега.

Им-то, этим шебутным, словоохотливым, легким в общении, он нисколько не выпячивал свое возрастное старшинство передо мною, я и был увлекаем то на танцы в «пятерку», то в кино на какую-нибудь новую комедию, то в пивную у «Русских бань», то в пивную «Экспресс» у железнодорожного вокзала. То шли мы, чуть пьяненькие, на дискотеку, в какой-нибудь заводской Дворец культуры.

Однажды оказались на институтской дискотеке в Театре драмы. Дискотека в столь необычном месте была устроена по случаю посвящения нас, первокурсников, в студенты. Называлась дискотека «РИФ» - «Ребята исторического факультета». Ее вел длинный худой парень с челкой косою и пышными усами.

- Паша Череп с третьего курса. Весь из себя, пижон, по харе бы ему, козлу городскому надавать, - зло кричал мне на ухо, пытаясь перекричать музыку, Серега. И уже как дело решенное и утвержденное, добавлял. – Точно по харе. И усы по волосинке повыдергивать, - у Сереги, к слову, то же были усы, чуть поскромнее, чем у Алексея, правда.

В большом фойе театра, на первом этаже, на сцене, точнее помосте, извивался как червяк вертикально, вдруг, обозначившийся, пышноусый Паша, барабанил невидимыми палочками, делал «забои» на невидимой гитаре, кричал надрывно:

- А сейчас прозвучит композиция рок-группы «Круиз»! Меня она в дрожь бросает! Я ничего не понимаю! Я слышу только автоматные очереди! Я слышу стоны! Я слышу звон стаканов! Это все! Это отпад! Рок-группа «Круиз»!

И сотрясались стены краевого драматического (посещение первый раз в жизни спектакля у меня все откладывалось и откладывалось) и я то же ничего не понимал, не разбирал в грохочущей музыке, кроме первых слов:

^ Пробирался я куда-то!

Что-то локтем задевал!

Колыхалось, переливаясь в разноцветных лучах прожекторов перед Пашей студенческое море…Паша походил на осовремененного шамана совершающего заклание.

Было душно, жарко и у танцевавшей со мною худенькой, в кудряшках светлых голова, девушки Лены с четвертого курса – одногруппницы Сереги и Бориса – проступали через беленькую хлопчатобумажную блузку остренькие маленькие груди. В медленном танце мы прижимались друг другу страстно, чуть навеселе оба.

- Ты, правда, с Борисом в одной комнате живешь? – спрашивала меня вибрирующим голосом востроносенькая Лена, когда я пошел ее провожать. – Он над тобой шефство взял или Сергунчик?

- Может лучше ты надо мной шефство возьмешь? – пытался я плоско отшучиваться.

Сергунчик, кстати, меня и познакомивший с Леной сам, по-обыкновению слинял с какой-то девицей. Умение незаметно скрыться у него было доведено до совершенства.

Зато с нами была еще одна четверокурсница. Не в пример Лене с фигурой штангистки. И пьяненькая весьма. Два раза она называла, как ее зовут и два раза я не мог понять: Люба или Люда?

Падал первый этой осенью снег, падал тихо, пушистыми хлопьями. Светились желто время и температура на стене гостиницы «Центральная». Освещенный снизу прожекторами смотрел вдаль, поверх нас всех, Владимир Ильич Ленин на постаменте.

Люба-Люда громко икала и это портило сказочную идиллию. А еще мешала неотступно преследовавшая меня мысль: что с этими девицами-то делать?

Но все проще оказалось. Лена поймала такси и повезла подругу к себе на улицу Гущина, на прощание, оставив на моей щеке след от помады, который я тотчас же и с некоторым ожесточением даже, стер, как только дверца такси захлопнулась.

Я постоял на площади Советов, полюбовался падающим снегом, центром города таким загадочным в этот час, и побрел в общагу. Посвящение в студенты состоялось.

Иногда Серега покупал пару-тройку бутылок портвейна, чаще всего «мужика в шляпе» и происходила у нас в комнате, как он выражался, домашняя трапеза.

Под вино все то же говорилось, вяло говорилось, с редкими эмоциональными всплесками, втроем, в одной комнате, они жили уже третий год: женщины, собственные над ними победы с сопутствующим этому половым гигантомизмом, сплетни про однокурсников, особенно про тех, кто преуспевал в учебе, не смешные, а порою и грязные (но я сидел и слушал!) байки про преподавателей…

Случалось, когда вино выпито, в Сереге просыпалась внезапно хохляцкая натура и он начинал требовать со всех деньги, подсчет производился им скрупулезно, до копейки, вино я один покупал, а пили все – и куда, спрашивается, девался беззаботный, шебутной рубаха-парень?

Борис, если он оказывался с нами, а не у своих подружек, был в такие моменты кремнем. А с Алексея и с меня Серега рубли вытряхивал. Охота, разве связываться с таким?

После вина и закуски - сытые отрыжки от сала, в «дурака» несколько партиек – Борис отказывался, кроме покера он никаких более игр не признавал, приходилось мне гадать: стоит ли заходить с этой карты или с другой, отбиваться или забирать?..

«Да, интересная, яркая, колоритная, насыщенная донельзя жизнь – ничего не скажешь» - язвительно я так размышлял, когда долго не мог уснуть и смотрел и смотрел в светлеющий оконный проем…

Но и вырваться, похоже, из такого, взявшего меня в оборот жизненного круга, я не спешил.

Я как-то разом, без сопротивления почти внутреннего, от такой жизни, скукожился, приземлился из своих полетов-фантазий. Редко, очень редко шел после учебы в читальный зал, а в изголовье над кроватью стояли уже второй месяц ни разу не листанные даже, взятые в библиотеке толстые монографии Грекова, Рыбакова, «Наполеон Бонапарт» Манфреда.

И не очень-то и хотелось оставаться одному, тем более бродить в одиночестве и открывать тайны городские…

В учебу же я без трудностей особых втянулся. Когда стала притупляться новизна, когда освоился я вполне с мыслью, что студент я, студент, некоторое разочарование, даже испытал. В том числе и от того, что не было, оказывается у нас в институте, не только у историков, вообще не было ни одной аудитории амфитеатром. Обычные комнаты классные, но некоторые аудитории большие, длинные, человек сто запросто уместится.

Лекции, правда, впечатляли, но не все.

Историю древнего мира читала нам деканша Зинаида Сергеевна Ионина. «Бабушка Зина», как все ее звали, уважительно и ласково. Читала она, точнее, не читала, рассказывала наизусть, рассказывала эмоционально, красочно, когда в настроении чистом от хлопот деканских – то и вовсе просто бенефис! Рты у некоторых, в том числе и у меня невольно открывались. Мне Зинаида Сергеевна маму напоминала: та же строгость, больше все же напускная, при добрейшей душе и лучащиеся светом теплым глаза.

Профессор Алексей Павлович Уманский читал нам, первокурсникам, лекции по археологии, читал тоже увлекательно. Его, как и Зинаиду Сергеевну, студенты искренне уважали. Профессор говорил глухим голосом, с отдышкой, был толстым, с неспешной, но энергичной еще походкой, с остатками скромнейшими шевелюры на затылке и курносейшим из курносых. Был добрым посему, но мог посмотреть так, что становилось не по себе самому дерзкому студиозу.

Зинаида Сергеевна, когда «ударялась» в воспоминания, мы иногда этому способствовали, как школьники: а расскажите, Зинаида Сергеевна… мягко шутила, с грустной улыбкой:

- Ну, тогда слушайте… Было это в те еще незабвенные времена, когда Алексей Павлович был кудрявым молодым человеком, а я легка и стройна как лань…Ох… даже и не верится…

Алексей Павлович в долгу не оставался, обыгрывая фамилию Зинаиды Сергеевны, нам говорил:

- Безусловно, вам, молодые люди, повезло. Вы не просто готовитесь стать историками, вы имеете возможность дышать и наслаждаться ионизированным воздухом нашего факультета.

Доцент Сергеев был человеком рассеянным. Забывал часто свои лекции где-то, случалось на факультете устраивались коллективные поиски сергеевского портфеля – старого, потертого, вечно разбухшего от бумаг, некоторые листочки, высунувшись, хихикали над хозяином. Хихикали над ним и некоторые недалекие студенты (их, меднолобых, как и везде, хватало) – благо поводов для этого доцент предоставлял с лихвой. В то время он был увлечен книгой писателя Чивилихина «Память», часто ссылался на ее в своих лекциях, и стоило кому-нибудь из студентов спросить об этом художественно-историческом романе, как Алексей Дмитриевич страстно, принимая за кафедрой самые разнообразные позы (при этом главные действующие роли доставались подбородку, рукам, носу и большим темным роговым очкам, ног видно не было, но и эти статисты трудились неустанно) начинал углубляться все дальше и дальше в критический анализ этого, как он выражался, вдумчивого и вдохновенного труда писателя-патриота.

И именно доценту, кандидату исторических наук Алексею Дмитриевичу Сергееву принадлежало авторство сакральной, легендарной фразы «Барнаул – столица мира!», столь беззастенчиво, впоследствии присвоенной многими, самое печальное, и некими братьями-графоманами.

О Барнауле, о том, что название города происходит от телеутского названия реки Барнаул, означающего, в переводе на русский язык, «Мутная река», говорил нам и профессор Уманский. Он тогда, помнится, был на финише защиты своей докторской диссертации, как раз о телеутах.

- Мутная река – мутный город, - кто-то сострил тогда.

На семинарах по истории СССР с нами занимался новоиспеченный кандидат наук Михаил Александрович Демин. Из периода написания и защиты кандидатской диссертации он вышел худющим, но с неукротимым огнем ученого-исследователя в глазах. Было понятно, что на кандидатской он не остановится, все в нем пылало жаждой свершения новых научных открытий и он мало, что замечал вокруг себя, мало обращал внимания, к примеру, на свою одежду.

Зато зоркие девушки из нашей группы скоро отметили тот факт, что шнурки на ботинках Михаила Александровича разного цвета.

Михаил Александрович был уже и тогда не только талантливым ученым, но и педагогом.

Разве забудешь, как он, словно врач-психолог, впрыснул в мои жилы порядочную дозу адреналина, когда, оценивая мой добротный, как мне казалось и основательный разбор некоторых статей «Русской правды», устало, но многосложно, так молвил:

- Неплохо в целом, неплохо. Но вам, как выпускнику сельской школы, конечно, не достает пока фундаментальной основы. Вам трудно, я понимаю, тягаться в знаниях и, главное, в методике освоения этих знаний, с городскими студентами. Будем надеяться, что пока трудно…

Как же я зарычал тогда, внутренне! С городскими! Да ничем я им не уступаю, ничем! Да я к следующему семинару!..

Тот же прием использовала и замечательный преподаватель немецкого языка Скубневская – и с теми же рычащими внутренними монологами я пытался не заблудиться и в лабиринтах немецкой грамматики.

Но все это вхождение по-настоящему во вкус учебы, чуть позже.

А пока я успел в октябре отметиться дома. Вспомнил родную роскошную грязь, по которой тащился в темноте в наш деревенский дом культуры, и как не старался, но загваздал изрядно свои вельветовые джинсы. А в сельском «очаге культуры» было холодно, нестерпимо пахло мышами и застоявшейся где-то в закутке рыготиной. С теми с кем успел пообщаться ничего кроме плохо скрываемой злобы и зависти обращенной у них на меня, не обнаружил. Потому и вел себя необычайно заносчиво.

После же втянувшего меня в сонно-ленивую праздность октября, наступил ноябрь кумачовый.

Выстояв стойко, но весело, иначе можно было впасть в отчаяние от морозца и колючего ветра, от замерзающих ног (многие, особенно из сельских еще не поменяли обувку осеннюю на зимнюю) и абсурдности ситуации, протоптавшись долго, но опять же с шутками-прибаутками на одном месте, заметив при этом с ревнивой обидой, что старшекурсников гораздо меньше, чем стопроцентноявочных нас, потом, двинувшись со свернутыми пока транспарантами, флагами и портретами членов Политбюро на плечах, как винтовками, совершив при этом, прежде чем оказаться на Октябрьской площади, замысловатый маршрут по городским улицам и проспектам, рывками пробегаясь, веселье при этом достигало своего зенита, опять останавливаясь и опять бегом-бегом по команде, уже по Ленинскому проспекту, и, наконец, степенно и радостно, - повыше флаги и транспаранты, повыше! - пройти мимо трибуны, ощущая несокрушимое единение в колоннах демонстрантов со всей страной, откликаясь на бодрые призывы из мощных динамиков не менее бодрыми нашими «Ура!» - первая настоящая в моей жизни демонстрация.

А через несколько дней – умер Брежнев Леонид Ильич.

В день похорон генерального секретаря коммунистической партии страны занятия отменили.

Зинаида Сергеевна вместе с секретарем партийного факультетского бюро следила, чтобы все, кто проживал в общежитии там и находились. Никаких праздных шатаний по городу, тем более каких-то иных вольностей.

В нашей комнате помимо нас оказался в этот день не постоянный, но случающийся участник покерных баталий Серега Ефименко – друг Бориса, его одногруппник, человек веселой такой зарождающейся мудрости, не в пример топорно-хохмаческому мрачному Борису, - ловко сочинявший шутливые эпиграммы и рассказы, фривольные про своих однокурсников, которые он, смеясь, называл манускиптиками.

Главным действующим лицом в них неизменно оказывался Алексей, представавший то в образе белогвардейского офицера с ввалившимся носом, то ковыряющегося в мусорных баках опустившегося интеллигента, то преуспевающего альфонса.

Запомнились некоторые его фразы, например: «В воздухе пахло нестиранными носками, неудовлетворенным желанием Алексея Б. и коммунизмом». А еще он при случае любил повторять, с характерным для него смешком, хлопая меня по плечу:

- Было много чего, мой юный друг, но не было ни одной стоящей строчки, а стало быть, и не было ничего.

У Сереги Ефименко был несомненный литературный дар, была зоркость и проницательность по отношению к людям, сарказм был ему верным помощником, еще одно из его любимых выражений: «отдельные люди бывают хороши, человечество во все времена отвратительно», - фантазия била у него через край. Да и вообще, он мне был симпатичен – никакого даже намека на выпендреж. Тем более, если учитывать то, что его отца недавно перевели из районного начальства в краевое.

Серега-то и принес к нам в комнату небольшой переносной телевизор «Юность».

Надо сказать, что у нас в комнате телевизора не было, так как «мои» горячо любимые хохлы все никак не могли друг друга облапошить при решении общего денежного вопроса связанного с планами приобретения телевизора в пункте проката.

Мы сидели в комнате молча и смотрели похороны. Особенно пристально рассматривали Андропова. Тоже ведь старый… и сплетничают уже на углах, что больной он сильно… Обратили внимание на неловкость опускающих гроб в могилу (всех нас передернуло: как же так!).

А когда грянул самый великий гимн в мире мы, первым пример подал Серега Ефименко, встали.

Когда стихли звуки поразительной мелодии Александрова, помолчали. Потом, словно материализовалась в воздухе фраза, кто ее из нас произнес, не помню:

- Эпоху похоронили.


Я отпросился в деканате съездить домой – у мамы четырнадцатого ноября юбилей. Пятьдесят пять лет.

Автобус, почти полный пассажирами уже собирался трогаться, когда в салон заскочил Саня Паньшин. Сел сбоку от меня и я опять имел возможность исподтишка наблюдать за ним, некогда кумиром моим, наблюдать и вспоминать…

Про Паню слухов ходило много.

Одни говорили, что связался он с дурной компанией, чуть ли не с наркоманами – это слово было тогда, при «ужасном тоталитаризме» в диковинку – что бросил учебу…

Другие утверждали, что просто у Пани «крыша поехала», видно же по нему, что чебурахнутый, что он лечится в какой-то больнице, что на лечение надо много-много денег и матушка Пани вся уже извелась от долгов, а учебу в университете Паня не бросил, а просто взял академический отпуск.

Третьи уверенно вещали, что Паня просто «косит» от армии, что на самом деле он здоров как бык и хитер как восточный дипломат.

Кому верить – непонятно. Точно известно одно – у Пани, действительно проблемы с учебой, потому как в Макарово он живет неделями.

Я же, испытывая к Пане смешанное чувство, где и жалость, и сожаление и… да, и злорадство умещались, пытался все же хоть немного романтизировать моего экс-кумира. Мне по-прежнему, как и когда я учился еще в девятом классе, хотелось верить, что у Пани трудности с университетом связаны из-за его участия (активного!) в каком-то политическом кружке…

Паня смотрел в заиндевевшее автобусное окно, я посматривал па Паню. Рыжеватая щетина, необычная островерхая синяя шапчонка на голове, какая-то монгольская, тот же обмотанный вокруг шеи крупноячеистый вязанный шерстяной шарф… Во всем его облике… стиль свободы… и… испорченность, гниловатость какая-то чувствуется… «Добродетель – здоровье души» - не про Паню это, даже близко не про Паню. Ну, не пошел бы я с таким в разведку, не пошел, какой-бы сам на него романтическо-революционный плащ не набрасывал, не пошел бы.

Так развенчивал я своего бывшего кумира. Развенчивал по дороге до самого Павловска, а потом, вдруг стало мне смешно.

Я даже вслух засмеялся, негромко, но сидевшая рядом женщина опасливо покосилась, и как-то внутри меня отпустило.

Насочиняю с три короба, сам в свои фантазии поверю, разукрашу их, холю и лелею – ну, не дурак ли? Понятно же, что Паня всего лишь типичный молодой пройдоха, видимо, не лишенный обаяния в общении с нужными ему людьми, а за молчанием своим многозначительным скрывает ограниченность ума и чрезмерное тщеславие, наверное…

Я вспомнил, как несколько вечеров, совсем недавно, в начале ноября ходил в столовую, что на пересечении проспекта Ленина и улицы Димитрова. Так я уже пресытился вечерями украинскими, что невмоготу стало. А тут после занятий идешь себе идешь, площадь центральную городскую пересекаешь, с дедушкой Лениным не забудешь поздравкаться, а в столовой этой чудные фаршированные блинчики продают.

И так получалось несколько раз, что впереди меня в многолюдье вечернем большого города шествовал неторопливо высокий парень. В демисезонном пальто, несмотря на наступивший ноябрь без головного убора, длинные волнистые волосы ниспадали на его широкие плечи, в руках большая спортивная сумка, бородка аккуратненькая. Я замечал его баскетбольную фигуру еще, когда мы пересекали улицу Молодежную. Почти догонял его и шел сзади и сочинял и домысливал и фантазировал. Мне казалось, что парень этот обязательно связан с подпольными какими-то политическими организациями… Монархистов ли, анархистов – не суть важно, главное – подпольными, которые подготавливают основу для будущей революции… И как бы мне осмелиться и подойти к нему и заговорить, да так, чтобы он сразу понял. Что перед ним убежденный, уже готовый революционер….

Шествовал бородач в ту же столовую. Потом мы в очереди в одной с подносами стояли, и брал он помимо всего прочего тоже блинчики фаршированные мясом. Меня интересовало и то, чем питаются революционеры, какая одежда у них под пальто…

А потом этот парень куда-то исчез. Я продолжал исправно в одно и то же время, по одному и тому же маршруту ходить в столовую с фаршированными мясом блинчиками, а парня не было.

И опять я домысливал…

«Забрали»? Арестовали? А может, скрывается, в «подполье» ушел? А может ему просто некогда по столовкам ходить – листовки где-нибудь в подвале на станке допотопном распечатывает с товарищами?

…Чудак, короче.

Вот так же и с Паней… Не то сейчас нынешних студентов интересует, не то, сам же видишь. Девочки, выпивка, жратва от пуза, побольше похалявить, побольше урвать для самого себя – одна забота у них. И, разумеется, поменьше работать, в том числе и головенками своими. Как «мои» хохлы, например. Как подавляющее большинство моих однокурсников, к которым я продолжаю пристально приглядываться и ничего, пока, кроме разочаровывающей стадности в них не нахожу.

Все тускло по-мещански, ограничено, пошло, чтобы совсем не ожиреть иные в футбол поигрывают. А ты пытаешься в них Рахметовых углядеть. Че Гевара тебе мерещится…

Окстись, юноша! Лучшие из них, такие как Серега Ефименко, прячутся за сарказм, за «манускриптики» фривольные. Пытаются обмануть свой ум, свою жаждущую жизни настоящей натуру.

Кажется, себя успокоил…

Жить стоит. Она, жизнь, что-нибудь да значит. Жизнь имеет что-то за собою, под собою…

Иначе все бессмысленно…

А жить, чтобы только сожрать столько-то котлет, как говорил один исторический персонаж, отвратительно…


Юбилей мамин меня отвлек от таких мыслей, было хорошо дома, родные любимые лица, родной запах, все по-доброму, по-хорошему. И мама рада – наконец-то на пенсию! Ведь трудиться она начала с тринадцати лет, как война началась.

А через неделю после юбилея ко мне в общежитие неожиданно нагрянули родители. Заподозрила ли что-то в моем поведении в приезды домой мама, или сразу же решила воспользоваться пенсионной свободой - не знаю… Может и так и так. Хотя не зря же говорят, что материнское сердце не обманешь.

Было утро воскресное.

Накануне, в нашей комнате опять были покерные посиделки плавно перешедшие в гитарно-водочные. Я в них почти участия не принимал, но заснуть долго не удавалось. Веселье достигло той отметки, когда засылались посланцы к «зеленке»: покупать водку у таксистов. Водители «зеленоглазых» машин ночью были водочными тогда королями.

Я проснулся от стука в дверь осторожного.

И, это предчувствие, что сейчас будет ситуация, за которую мне стыдиться придется, охватило меня, вдруг.

Взъерошенный вскочил с кровати, судорожно оглядел комнатный беспорядок, втянул ноздрями тяжелый, застоявшийся воздух (табак, сало, перегар) – но, поздно! – открыл дверной замок…

Мама и отец с хозяйственной большой сумкой оттягивающей руку. Обнимаю их, расцеловываю, хоть пока особо не даю им разглядеть, что в комнате творится, а сам думаю: как их так просто на вахте пропустили? Мама, словно мысли мои, читая, говорит, она пока еще не может сообразить, в какой бедлам попала:

- А у вас на вахте девчушка молоденькая сидит. Вежливая такая. Проходите, проходите, говорит. Проводила нас. Показала вашу комнату…

Меняется она в лице, моя мама, меняется…

Тут самый правильный из хохлов Алексей «пробудки» сделал. Поздоровался вежливо с кровати, зато Борис едва ли не заматерился во сне, мешают, разговаривают, воскресенье, всю ночь почти не спали…

Серега пробуждение краткое сделал – морда оплывшая. За водкой к таксистам он ночью бегал, больше всех ему «догнаться» хотелось… Буркнул недовольно «здрасьте» и на бок опять, опухшим ликом своим к стенке…

Батя же к оценке обстановки практично подошел. Мама в лице меняется, хмурится уже, сердито на меня смотрит, а отец открыл дверцу левого от двери гардеробчика и оттуда обрушился целый водопад пустых бутылок… Водочных, винных, пивных… Сколько раз мы намеревались их сдать, но все то некогда, то неохота…

Тут и Борис проснулся. Мгновенно оценил ситуацию – сама любезность с хриплым, правда, голосом и красными, как у кролика глазами.

Вчера у товарища нашего день рождения был… посидели немного… ну, не без этого… но все нормально… сына вашего не обижаем… он сам, кого хочет, обидит… нет, нет, шучу, конечно, все хорошо… учимся… стипендии… повышенные… получаем… (Алексей не выдержал, удивленно так посмотрел на сидящего на кровати с одеялом на коленях оратора)… э… как вас?.. Мария Сергеевна?.. и у меня маму Марией зовут… а отца нет… (он, что на жалость решил давить? - пронеслось у меня в голове)… да, вы присаживайтесь, присаживайтесь… в ногах, говорят, правды нет… но нет ее, хе-хе… и выше…

Первый раз за два с лишним месяца совместного проживания видел я Бориса таким разговорчивым. Но и это, конечно, не помогло.

Я быстренько сбегал в умывальную ополоснул лицо (хорошо еще, что вчера вовремя с «дистанции сошел») почистил зубы, волосы смочил и пригладил, вернулся в комнату, а там… тишина нехорошая такая.

Оратор утренний и нежданный, видимо запас своего красноречия исчерпал, сидит в окно смотрит.

Я оделся и мы вышли на улицу.

- Так, сынок, - голос у мамы был твердым и решительным. – Сейчас поедем жилье тебе искать.

- А че ехать? Пешком пойдем. Надо поближе к институту, чтобы, - отцу моему никогда нельзя было отказать в логическом мышлении.

Высмотрели на стенде зеленом через сетку железную объявления о сдаче внаем жилья. У бати, по старой плотницкой привычке простой карандашик в карманах отыскался, на бумажке адреса выписали – пошли троицей с общим неважнецким настроением по заснеженному, еще сонно-воскресному городу.

Но выбрать что-то стоящее не удалось. Развалюхи с испитыми, вонючими хозяевами отвергались сразу. В квартирах многоэтажных домов нас обескураживали цены или условия, из которых запомнился почти приказ одной молодящейся женщины: комната, как видите в порядке, теплая, но, обязательно еще один мальчик нужен… Немая сцена…

На улице с жизнеутверждающим названием Победная, хозяева большого дома облицованного вагонкой и аккуратно покрашенного лазурью сдавали во дворе домик – бывшую баньку. Так мне там, на этих пяти квадратах понравилось: чисто, пол застелен ковриком коричневым, столик маленький у оконца единственного, кровать, печурка, которую я буду топить, буду смотреть, как весело занимается огонь, буду писать за этим столиком ночами… никто мне мешать не будет… один… один…

Ах, как славно!

У меня даже озноб восторженный по спине пробежался. Буду читать умные книги, буду аскетом, как Рахметов из романа Чернышевского «Что делать?»… Начну сам свой роман писать о современных отверженных и угнетенных, буду пробовать читать философов: Сократа, Платона, Гегеля, Канта… Буду продолжать изучать немецкий, чтобы того же Канта в подлиннике читать…

Эйфорию мою – я готов был уже здесь, в баньке бывшей, прямо сейчас и остаться – мама на нет свела.

Она выслушивала скороговорку тетки на все лады расхваливающей этот домик и чем больше расхваливала, тем недоверчивее становилась мама.

-Хорошо. Мы подумаем. Если что – придем еще, - мама, когда закрылись высокие тесаные ворота чуть даже не выругалась – невиданное дело! – потом объяснила. – Сыростью, плесенью пахнет, неужели, сына, не почувствовал. Это еще они известью заглушили запах. А пол? На земле лежит. Отец сразу заметил, что без фундамента. Замерзнешь здесь, еще не дай Бог, простуду подхватишь.

- Летняя верандочка ведь и такие деньги просит. Совсем совести у людей не осталось, - добавил к сказанному мамой, отец.

Мы приехали в общежитие к сестре на Поток, и там мама более-менее успокоилась.

Во-первых, сестра прожившая в общежитии Каменского педучилища с пятнадцати до девятнадцати лет, четыре года, толково рассказала, что порядки в общежитиях везде одинаковые, главное, чтобы сам голову не терял, а так и до института два шага, и сами видите, что сдают и за сколько. Во-вторых, я маме прежде всего стал объяснять насчет водопада бутылочного, объяснять с лукавинкой. Мол, эти залежи еще с прошлого года, прежние хозяева их оставили, а нам все недосуг их выбросить… или сдать, да что-нибудь на деньги вырученные от сдачи бутылок этих купить… а вчера, правда, день рождения у парня с четвертого курса было, он сам городской, но, вот, к друзьям в общежитие пришел отмечать… Ты, мамуль, не волнуйся, все хорошо у меня…

На следующее утро я проводил родителей на автобус и вернулся в общежитие.

А там заглянувший в гости к хохлам Володя Авин. Тот самый, который во время сентябрьского арбузно-водочного «рандеву» мне рассказывал про то, что означает «Франц маршир хераус».

Володя, оказывается, так и не уцепился за возможность остаться на факультете, а возможность ему предоставляли, но что делать, если этот расхристанный товарищ с темными и вечно треснутыми очками на хрящеватом носу, прямыми, жесткими, как проволока смолянистыми волосами, не соизволил даже на переэкзаменовки приходить? Однако, Володя оптимизма своего, так же как и треснутые стекла очков, оптимизма вечного не терял, жил на квартире у какого-то старичка и работал плотником в театре драмы.

- Авин, а ты хоть молоток держать умеешь? – интересовался у него Серега.

-Ну! Обижаете, сэр! Наша плотницкая ветвь еще от библейского Иосифа идет, - отшучивался Володя.- Зато с какими людьми общаюсь! Вот вчера с утра иду по фойе, топор, как у настоящего плотника за кушаком, а навстречу народный артист. Веселый такой… Еще меня веселее. Видно не соточку как я, а сто пятьдесят на грудь принял… И ко мне на немецком обращается, он, в роль фашистского офицера вживается, репетирует по ходу… Ретепетирует…Ну, а я не растерялся, я ему в ответ на чистом баварском: Ихь хайсе Вова, говорю. Ихь шуле нихт. Дас ист топор. А он мне: рюсський партизанен? Ми вас будимь шиссен стреляйть, ми вас будимь вешать на береза… Хорошо так поговорили… Вообще, наверное, я в артисты подамся… Слушайте! – Володя встал с табурета, простер вперед руку и произнес с паузами. – Несмотря на все невзгоды… преклонный возраст и величие души заставляют меня сказать…что все хорошо…

Потом заговорил Серега и все испортил своим предложением:

- Может по пивчанскому и в школу не пойдем? Хотя Авину и беспокоится не надо насчет этого… А ты, молодой, как? Или матушка тебя ремешком по одному месту… Ну-ну-ну! Шучу, я, шучу!..

Они ушли «ударить по пиву» (серегино выражение), «а, что? не мешало бы почки почистить» (Володя Авин), «ну и я с вами» (Алексей) в павильон «Экспресс», что около вокзала.

Бориса не было. Я остался в комнате один.

В ней, по сути, никаких следов, даже маломальского ремонта летнего, про который говорила комендантша. Все убогонько, невзрачно… Потерявшие последние цветовые оттенки еще, наверное, лет десять назад, серые обои. Грязно-синяя, облупившаяся краска на подоконнике… Мутное окно, за которым спешит остаться незамеченным ноябрьский денек… Хохлы «мои» равнодушны к уборке, полностью ее игнорируют, разве что иногда Алексей начнет подметать… Я уборщицей устраиваться у них не собираюсь… Хотя отвращение к беспорядку у меня с детства раннего.

Я покопался в своих тетрадках… Нашел то, что искал... Сел на кровать и стал перечитывать свой рассказ написанный внезапно летом. Рассказ о фронтовике, которого обидели в очереди. Потом вскочил с кровати, выдернул из общей тетради по вспомогательным историческим дисциплинам несколько листиков, пересел к столу и начал рассказ переписывать. Крупными, для моего почерка не характерными, понятными, почти печатными буквами.

В суматохе и скуке этих первых институтских месяцев я совсем забыл о том, о чем мне летом мечталось. Надо же знаменитым писателем становится. А я чем занимаюсь?

До занятий я успел переписать рассказ, название «Удостоверение» выделил жирно, равно как и свою фамилию.

Завтра отнесу в газету. Решено и точка.

Правда, потом, запал решительности у меня иссяк. Еще неделю, не меньше, я решался на поход в редакцию. Осчастливить я решил самую главную газету края (чего, действительно, мелочиться-то?)

И, вот, наконец, с волнением, да таким, что ноги ватными становились, я отправился навстречу славе, как мне казалось, явно меня заждавшейся.

День случился для начала декабря просто на загляденье. Солнце поднатужилось и сверкало - без мутности обычной декабрьской вокруг него. Было тепло, даже подтаивало.

Редакция располагалась в высоком из стекла и бетона здание, которое своими девятью этажами гордо посматривала на деревянные, избяные окрестности. Такой взгляд, наверное, не распространялся на стоящее рядом (они были соединены переходом) серое из нескольких этажей, здание типографии.

Перед тем как свернуть в скверик, что был разбит перед зданием, выдержка мне опять изменила: я прошел мимо, завернул за типографию направо и очутился «автопилотом» в продовольственном магазине. Здесь я купил зачем-то батон, положил его в «дипломат», вышел…

А! Была, не была!

Здоровая крестьянская психология пришла мне на выручку и подсказала фразу, которой мы, всей командой, спасались перед футбольными матчами с сильным соперником: спокуха, робя, ну, не корову же проиграем!

На лифте я поднялся на нужный мне этаж, зашел в приемную главного редактора.

- Мне нужно переговорить с… - я назвал имя и отчество главного редактора, успев их углядеть на дверной табличке. Голос у меня был, как мне казалось, представительным. Рука сжимала ручку «дипломата» так, как будто там была бомба для Гитлера.

В приемной помимо сидящей за столом с пишущей машинкой миловидной женщины находилось несколько мужчин – журналисты! Небожители! – молнией в голове.

Один из них, молодой, высокий, худощавый, с усиками, в клетчатой рубашке, с карандашом простым и остро очиненным в одной руке и страницами с отпечатанным текстом в другой, снисходительно так на меня посмотрел, я уловил (на зоркость я сумел себя настроить) и иронию в его взгляде и спросил:

- А по какому вопросу, юноша?

- Я рассказ написал. Хочу его в вашей газете опубликовать, - все внутри тряслось, но голос по-прежнему меня не подводил.

Мужчины переглянулись, опять не скрывая, уже общей иронии. Тот, что с усиками почесал страницами кончик носа с горбинкой. Задержал страницы немного у носа: ясно, улыбается, ухмыляется.

Но мосты сожжены, не бежать же мне отсюда!

- И так сразу прямо к главному редактору?

- А к кому?

- Ну, может, сначала отдадите свое произведение редактору отдела, который, как раз рукописями литературными занимается? Пойдемте, я вас провожу.

Спустились на этаж ниже, я оказался в небольшой комнатке с окном на Красноармейский проспект.

Женщина, уже пожилая, с сединой в волосах, в теплой сиреневой кофте говорила по телефону, увлеченно так говорила, но, не забывая меня, присевшего на предложенный стул, бесцеремонно разглядывать. Телефонный разговор был приятным, женщина смеялась часто, ахала, охала восторженно, когда слушала что ей говорят на том конце провода, ерзала на стуле в нетерпении самой сказать, отчего стул поскрипывал.

Я, как мне показалось, незаметно вытер потную ладонь освободившуюся от ручки поставленного между ног «дипломата» о вельвет джинсов.

А на улице так хорошо… Ну, зачем мне это все надо?.. На приступку окна уселся голубь сизый. Высматривает с интересом камешки-кругляшки коричневые, мелкие, что рассыпаны между оконными стеклами. Не понимает Божья птаха, что камешки эти заманчивые бутафория одна… Или нет?..

Наконец, телефонный обширный диалог был завершен. Седоватая женщина, заметив мой взгляд, улыбнулась светло и мягко, доверительно и располагающе так улыбнулась, что я тотчас про себя извинился за ту первоначальную неприязнь к ней, что в меня вселилась отчего-то, и сказала:

- Они часто сюда садятся, - помолчала. – Так с чем пожаловали? Как вас, кстати, зовут?

Потом мы пили ароматный чай с сушками – что для меня было уж совсем неожиданно. Женщина расспрашивала меня об учебе, о том посещаю ли я литературную студию…

- Как, вы не знаете, что в городе есть литературная студия? Есть, есть. И не одна. Я вам сейчас все объясню, все распишу: что, где, когда. Смотрите, кстати, такую передачу?

Я отвечал односложно, в душе испытывая чувства двойственные. Чай, вежливость, внимание ненапускное, обращение на «вы» – это одно. Другое - студия какая-то… зачем мне она, мне надо поскорее известным стать, прославиться, опять же гонорары бешеные в кабаках оставлять… рукопись моя, в которую женщина совсем уж мельком заглянула и отложила ее на край стола своего письменного, бумагами заваленного – не потерялся бы в этом бумажном ворохе мой труд…

-Свои координаты вы оставили. Так что наш литературный консультант вам обязательно сообщит о судьбе вашего произведения, - на прощание женщина сказала, а я опять как и у того с усиками в клетчатой рубашке, иронию скрытую в голосе почувствовал. Каким я мнительным-то стал, а?

Потянулись дни ожидания в недели складываясь.

Поначалу я просматривал все номера газеты, куда отдал свой рассказ, благо ее приносили на вахту, потом перестал и сосредоточился на ожидании ответа от литературного консультанта…

Я успел за декабрь увлечься еще одной девушкой с нашего курса, опять начались мои романтические грезы, девушку звали Наташа, она была чистой и светлой и потому у нас ничего не было, даже прогулок под луной там или солнцем, которое поворотило – таки на весну.

Успел грустно встретить новогодний праздник – отчего-то, не упомню уже, психанул, разнервничался, а тут и традиционные мысли встрепенулись – один! вечно один в этом грубом, насквозь лживом мире! – все тридцать первое декабря ходил-бродил по городу, опять был на вокзале, на перроне – эх! уехать бы, куда глаза глядят! – вечером уже, по темноте пришел к сестре в общежитие на Поток, там и встретил новый 1983-й, выпив, за компанию с племяшом Димкой впервые в жизни бутылочку «Пепси-колы». Этот жаждуемый всеми напиток был привезен аж из Новосибирска, в Барнауле он в обычных магазинах не продавался. И сиднем сидел в самом дальнем и темном закутке, когда переместились мы уже в часу третьем нового года из комнаты в общежитский «красный уголок», сидел смотрел, как веселится под «АББУ» и «Бони-М» молодой рабочий люд, страдал, как молодой Вертер.

Потом – зачеты, подготовка дома, в деревне к двум всего лишь экзаменам в первую сессию.

Сдача их на повышенную стипендию – сорок шесть рублей, если с одной четверкой. Все пятерки – пятьдесят целковых.

«Отлично» по истории Древнего мира от Зинаиды Сергеевны, которая меня «дитяткой» к тому же назвала на экзамене и прилюдно расхваливала за образную речь. А я то думал, что будут сложности, да какие, к тому же… Она ведь меня по-декански всевидяще заприметила пьяненьким на предновогодней институтской дискотеке… Да, чего уж там… всевидяще… чего уж там пьяненьким… Идти своими ножками бедный студентик не мог, после того, как перед дискотекой напился вволю с хохлами в комнате липкого ликера, а еще перед этим и пиво было в «Экспрессе» по три кружечки…Хохлы меня бросили, но с непослушными ногами (ликер, что же, как медовуха действует?) я боролся не в одиночку, а с помощью коридорских стен, что вели меня из спортзала, где была дискотека на свежий воздух, которого я возжаждал. И тут бабушка Зина навстречу… Руками всплеснула…Подхватили меня по ее приказу два студента с красными повязками в общежитие доставили до кровати…

Зато профессор Уманский потерзал меня по афанасьевской культуре, уловил мою некоторую неуверенность и понеслось по всему археологическому курсу, потерзал на четверку… Ну, ладно – докажем, что мы не лаптями щи хлебаем, что не портянками высмаркиваемся, докажем на летней сессии, докажем, Вам, уважаемый Алексей Павлович на экзамене по истории СССР, который, нам уже сообщили, вы будете принимать…

Мелькнувшая неделя каникул проведенных в родной деревне.

Ходил по лесу на лыжах – батиных, широких, охотничьих. Попрыгал, не всегда удачно приземляясь, с трамплина, который традиционно сооружался еще по осени из веток, потом их присыпали и утрамбовывали снегом. Трамплин находился в одной из согр, спускаешься с нее, ветер в ушах буквально и вот он трамплин! Здорово! Неужели я уже студент?

В недели каникулярной удачно расположился и школьный вечер выпускников. Опять дискотека, опять в спортзале, опять буфет, а еще и разбредания по кабинетам классами, но я с того памятного дня, когда ликером опился, ни капли.

Васек Янтарев и Юрась Колесов даже на меня обиделись за такое поведение. В городе мы троицей совершили пару вылазок в пивные. Даже, после одной из них, разгоряченные, сунулись в ресторан «Русский чай», но туда, нас хорошо хоть не пустили (вся наличность наша там, без сомнения и осталась бы) и мест нету и слишком вы нетрезвы, молодые люди… и без угроз, без угроз, нам ведь, нетрудно и милицию вызвать.

Я студент сдавший на повышенную стипендию, я раскован, я шучу, а еще говорят, что, мол, как встретишь новый год так его и проведешь, я люблю весь свет, мне хорошо и миру должно быть хорошо!

А главное мы танцуем с ней! Никуда ничто и не ушло, оказывается, у меня… Танцуем под «Миллион алых роз» - эта пугачевская песня звучит уже несколько месяцев отовсюду. Были бы у меня деньги я бы тоже не задумываясь, купил бы ей миллион алых роз и усыпал бы ими все вокруг нее…

Во время танца она говорила мне, что рада за меня, что я стал студентом. Что-то материнское было в ее голосе… Танец заканчивался, а мы не расставались, отходили в сторону, присаживались на школьные стулья стоявшие вдоль спортзаловских стен. Я рассказывал ей про учебу (кажется, немного хвастаясь) она, всегда спокойная, нежная, с плавными женственными движениями появившимися у нее еще в восьмом классе, вообще, я не помню ее резкой, угловатой, также спокойно, с легкой улыбкой на меня смотрела, меня слушала, смеялась, когда я рассказывал что-то смешное из студенческой жизни. Она и смеялась как-то застенчиво, мило… Да, наверное, к ней лучше всего подходило именно это: милая девушка… Милая, любимая… И эту девушку, это создание ниспосланное мне откуда-то свыше, судьбою мне дарованное… какой-то дебилистый Филимоша из Макарово… Меня всего передернуло от вдруг явившегося гаденького воспоминания, здесь явившегося, в спортзале, рядом с нею, вот она, наши руки вместе, я все еще не верю этому счастью. А той, ведь, сплетне про нее я охотно поверил, эх… Да не может такого быть… Не может.

Я провожал ее впервые за почти пять лет любви к ней.

Как назло февральский ветер был под двадцатиградусный мороз. И гнал и гнал колючие снежные космы в разные стороны. А еще вчера ведь было тепло. И все же я уговорил ее хоть немного прогуляться по лесному перешейку между Березовкой и Сосновкой. Мы остановились. Я обнял ее с решимостью, отвагой… отчаянием – чувствовал, что она… что она ко мне как к мальчику какому-то несмышленому относится. Пытался ее целовать. Она замерзла – и в лесу был ветер. И я замерз. Мы дрожали, увы, прежде всего от холода. Я пытался согревать ее руки своим дыханием. Повернули назад, все снегом с деревьев запорошенные. Прощание у калитки ее дома. Еще одна попытка поцелуя. Все. Нет, еще я спросил: может, увидимся завтра? В кино сходим? Она ответила, помню, как-то неопределенно.

А на следующий день, в воскресенье, уже не двадцатиградусный, а жуткий мороз при том же ветре. Я все же доплелся до клуба, там было с пяток всего лишь таких же киноманов и тетя Нина Александрова уже и не хотела продавать билеты на фильм «Белый снег России» про шахматиста Алехина, но киноманы загудели недовольно, и сеанс в холоднющем зале состоялся. А она не пришла.

В понедельник я уезжал на учебу. У нее каникулы были дольше на неделю.

Пробивали дорогу до трассы целых два «Кировца» - снежный наст образовался – и автобус вылез из полевого лабиринта, донельзя уставшим, едва ли не к обеду.

На первую лекцию я опоздал, не пошел и на вторую и на третью.

Лежал в комнате на кровати и слушал и не слышал треп Сереги.

Когда за окнами стало синеть я решил хоть немного, но прогуляться – было ощущение, что сейчас я начну все крушить, все что под руку попадется кромсать, калечить. Наверное, это почувствовал и Серега и замолк.

Спустившись вниз и проходя мимо вахты заглянул в почтовую ячейку с буквой «Б». Там лежало единственное письмо. Мне. Я разглядел адрес отправителя, и сердце рванулось к горлу. Я присел тут же на стул, распечатал конверт. На фирменном бланке газеты – органа крайкома КПСС – литконсультант, им оказался один из самых известных в крае литераторов, его фамилия долдонилась часто в местной прессе, он публиковал стихи, прозу, недавно вышла его повесть, в центре которой была одна городская историческая легенда, писал сухо и коротко (семь строк).

Уважаемый товарищ… прочитал ваш… огульно… нетипично для нашего времени… не подходит.

Удивительно, но то волнение чрезмерное при виде конверта ушло, улетучилось. Я был спокоен после прочтения этого ответа.

Не знаю почему, но был абсолютно спокоен. И желание все ломать и все кромсать ушло. В душе у меня, как-то светло и покойно сделалось.

Впервые в жизни я испытал сладость от страдания.

Но самое главное, лежащее уже не в области чувственного, эмоционального, было открытием рациональным и тем для меня, романтика, неожиданным. Я шел по холодному городу и вышагивал и повторял такую явившуюся мне мысль.

Впервые в жизни я отчетливо (до этого как-то все неясно, смутно) понял, я отчетливо осознал, что, вступая во взрослую жизнь надо быть готовым к неожиданным ударам. Именно – быть готовым. Такие здесь, во взрослой жизни, правила.

Быть готовым к ударам, в том числе и от тех людей, коих любишь, как тебе кажется, безмерно, жизни без них просто не представляешь. Но при этом, все равно, - слышишь, потерпевший поражение в любви, отвергнутый всеми… впрочем, что за ерунда-то! потерпевший поражение… отвергнутый всеми… ну, кем всеми, скажи? - старайся покорять сердца любовью, а не страхом, запомни, любовью, не страхом.

- Сынок! Семечек давай-ка купи. Хорошие, вкусные! Вся печаль твоя расщелкается, – у вокзала бабушка в тулупчике, шалью замотанная, в валенках больших, в такой холод семечки тыквенные продает. Какие чудные в этом городе бабушки! Как чуден сам этот город! В нем не холодно, нет, в нем тепло от любви его ко всем нам.


С однокурсниками отношения мои выстраивались постепенно, неторопливо.

В самом начале, как только наш первый курс разбили на две группы по двадцать пять человек, как только начались первые разговоры «под сигареточку» в перерывах между лекциями – я, прежде всего, всматривался, вслушивался в ребят городских. Делал это без заискивания, разумеется, да и вообще, заметил, каждый из нас поступивших, особенно сразу после школы – мнения о себе чрезвычайного. Пару-тройку этаких архикомпанейских ребят быстренько общим холодновато-отстраненным знаменателем остудили, они, как время покажет, и вовсе уйдут в тень, ничем абсолютно не запомнятся.

Чем же все-таки я отличаюсь от городских моих сверстников? Опять, как когда-то в пионерском лагере «Огонек» этот вопрос мучил меня. Ответ на него искался и находился, примерно таким.

От городских я отличаюсь, наверное, в первую очередь вот этой врожденной, в деревне часто просто дремлющей, зато в городе прямо-таки лезущей из тебя и потому сковывающей, деревенской застенчивостью. Обратил внимание, как городские парни, не все, но большинство, из кожи вон лезут, чтобы понравиться преподавателям, услужливость их чрезмерна, так легко на подхалимство смахивает. Уж лучше так, думалось мне, бычком деревенским, насупленным, чем собачкой с вечно вихляющим хвостиком.

Внешнее же мое поведение, особенно после обновления гардероба, таило в себе возможности большие, нереализованные. Пока были только вспышки активности и то в очень ограниченном кругу. А хотелось… Хотелось стать, просто вот так, взять и стать душой компании, причем любой, быть бесцеремонным, нагловатым, шутить на грани фола, и в то же время хотелось сражать всех своей эрудицией. Городские, похоже, этим тоже не терзались. Другое дело, что у первых, кто решил в лидеры неформальные выбиться, пока получалось или плохо или никак.

Общежитская жизнь, казалось, имела все атрибуты для знакомств тесных, легко в дружбу переходящих. Но это в теории, на практике все было гораздо сложнее. «Притирки» шли не спеша, к тому же, так получилось, что я не участвовал в начальных совместных пирушках первокурсников живших в общаге.

А этому поспособствовали, точнее, мешали «мои» хохлы. Ко мне, а точнее к ним в комнату, первокурсники заходить стеснялись, особенно вначале.

Что же было в первые институтские месяцы моей внешней жизни?

Была Юля, как дымка растаявшая, была Наташа – она умница, все свела к шутке, ну, зачем придумывать то, чего нету – таким ответом она нашлась в нашем регулярном телепатическом сеансе взглядов тайных.

Был грузин Зураб, уже заставивший Юлю, преданной собачкой за ним бегающую, сделать аборт – чачей зурабовской привезенной им после каникул был нарушен мой сухой закон. Чачу с того случая - как я оказался у себя в комнате на кровати не помню - я считаю одним из самых «бронебойных» напитков.

Такие же как я, деревенские парни, сразу после школы поступившие жили по комнатам вместе. Я им, всюду комнатными компаниями ходившими, немного завидовал. Были и отслужившие в армии, уже матерые, смотревшие на нас, на малолеток, как они нас называли, шутейно, впрочем, свысока.

Были и те, в основном, городские с кем мы играли в футбол на снегу, в одной из близко расположенных от общежития нашего хоккейных коробок. Исторический считался не только самым престижным, самым самонадеянным, с гонорком таким заметным для всех остальных, но и, в том числе, самым футбольным факультетом. В институтском первенстве мы крушили всех, в том числе и «двухмоторных» ребят со спортфака.

Не было только друзей пока. Но была Томка. Тамара Герасимова.

Она жила в комнате наискосок от нашей комнаты, как ее все в нашей округе звали «хохляцкой». Хохотушка, с длинной косой пшеничного цвета волос, курносая, с конопушками от детства оставшимися.

Как-то сразу, с первых дней учебы еще я почувствовал ее внимание, может и не повышенное, но внимание ко мне. После же каникул наши отношения с Томкой стали и совсем дружескими.

Помню, была какая-то мимолетная, несколько недель, потом стали ей тяготиться, игра, все же нам всем еще совсем мало, совсем мало годочков!

Играли, дурачась, в «семейные пары». Оля с Олегом, Наташа с Андреем, Ира с Игорем, я, вот с Тамарой. «Мы с Тамарой ходим парой» - тотчас к нам приклеилось.

Дурачились, шли гурьбой «семейными парами» под ручку с лыжной базы на трамвайную остановку по рыхлому, с намечающимися уже лужицами снегу – март разогнался!

И мы вместе с ним! Неизвестно куда, но разогнались! Олег, тащил на всех порах за собой Ольгу, подкрадывался очень даже заметно сзади и пытался ухватиться за бляху на моих новых, родителями привезенных их Чимкента, где они гостили у родственников, джинсах «Вонтед». Синего насыщенного цвета. Настоящих, фирменных – это признавали все, оценивая их качество, Олег над этим и «прикалывался»: можно, хотя бы только подержаться, господин разыскиваемый? Вонтед – по-английски, меня, в английском непонимающего прояснили, розыск.

Итак, дурачились. Как насчет обеда, любимая? - Как всегда, дорогой, сухарик под половичком, ты знаешь где, найдешь, а мне пора на работу, и не забудь забрать из садика наших малышек. - Забыл, любимая, их у нас трое? - Четверо! О ужас! И этому склеротику я отдала свои лучшие годы! - Любимая! Голубка моя! Ну, не сердись, хочешь я для тебя, ради тебя… ну не знаю, я готов ради тебя на самые безумные поступки! Хочешь, я оплачу за тебя проезд в трамвае, хочешь? А еще ребеночка?.. - Конечно, хочу!..

И так далее и в том же духе…

У меня кроме этих упражнений в находчивости, кроме этого доброго отношения к хорошей девушке, озорной, веселой, никогда не унывающей, ничего и не было – тут я не мог себя пересилить, не мог, понимал, что это не хорошо, но… Томка была очень толстой, болезненно толстой, как выяснится позже, девушкой.

А у Томки дрожала рука, ладонь, в мою ладонь вложенная, трепетала, она вся дрожала, когда мы шли «семейной парой» под мартовским солнцем, тесно друг к другу прижавшись - все же играть-то надо: и «муж» обнимал «жену». Взгляд ее все-все мне говорил, все, абсолютно все, объяснял.

Чувствовала ли она, чем меня не привлекала? Мне кажется, и тогда казалось, что, конечно же, чувствовала, понимала это мое состояние, но что могла поделать с собой? Скажите мне, ответьте хоть сейчас, все знающие, все понимающие в любви… И надеялась…


А март был таким обманчивым! То «лывы» поперек дорог от горячечного, шалеющего солнца, то бураны непроглядные, берущие город в плен.

Народ от таких капризов природных тоже капризничал, нервничал. Мужики рвались в пивные, дабы утешиться – там еще рейдов «андроповских» не производили. Хотя и по магазинам и по кинотеатрам, и по баням, рассказывали в тех же пивных, вылавливали тех, кто сейчас на работе или на учебе должен быть.

Кто-то из мужиков такое начинание нового генсека поддерживал. Порядок нужен – заворовались. Большинство же посмеивались, но как-то заискивающе, даже придурковато как-то больше у них выходило, словно тренировались мужики. А что? Все может быть в Расе нашей. Вот сейчас, перед нами стоящими у круглых пивных столиков появится, материализовавшись из кисло-спертого воздуха «забегаловки» товарищ из известного всем учреждения и спросит строго: а вы, тут, что делаете? Вот мы и тренируемся загодя.

Я удумал в то нервическое время тоже каверзу необыкновенную, как мне казалось, да, так и оказалось.

В рассказе своем (вновь пришлось переписать с черновика) не исправляя ни буковки текста, поменял лишь название и подписался так: Илья Вокамзуб. Запечатал «новое» произведение в конверт и для пущей верности опустил его в почтовый ящик рядом с редакционным зданием.

Через пару недель пришел ответ. Тот же литконсультант на том же фирменном газетном бланке в тонах мягких, многословно размышлял об ответственности перед временем судьбоносным современного писателя и по-отечески слегка журил автора - «товарища Вокамзуба» - за некоторую торопливость и поверхностность написанного, но, тем не менее, кое-что он, исправил, подработал и рекомендовал рассказ «в целом достойный» для публикации в газете. И приписка в конце: с искренним уважением и надеждой на сотрудничество такой то. И роспись почти влюбленного, завитушки были игривы в отличие от прежних сухих и строгих, в нового автора человека.

Рассказ товарища Вокамзуба так и не был опубликован. Товарищ Вокамзуб был этому обстоятельству, не поверите, но искренне рад и кое о чем начал догадываться. Смутно так, но догадываться. И стало ему так противно, что он решил с писанием рассказов «завязать». Навсегда. А может и нет…

А в один из поздних апрельских вечеров на «скорой» отвезли в больницу Томку.

Девчонки из ее комнаты говорили испуганно, что у нее опять обострился перитонит. А через день, прямо на лекцию зашла Зинаида Сергеевна и сказала, что наша студентка, ваша однокурсница Тамара Герасимова умерла.

Улица Молодежная, знакомая мне с детства, оказывается, имела среди прочих своих смыслов и смысл зловещий. На этой улице находился городской морг. Совсем рядом с роддомом. И между этими зданиями тучами ходили голуби.

Помня о смерти, восславим жизнь? – опять я чертыхнулся от такой пролезшей в мысли красивости.

На тополях обозначились клейкие, зеленые листочки и от этого оставшегося еще в твоих ноздрях запаха было еще страшнее заходить в морг.

Помню, что гроб был тяжелым. Помню еще, что девчонки плакали. Плакала наша бабушка Зина. Все остальное… Неважно, впрочем, все остальное.

Сейчас то я понимаю, что один честный, а потому и злой мудрец был прав, когда говорил: «не путайте: актеры гибнут от недохваленности, настоящие люди – от недолюбленности». Сейчас понимаю, а тогда?

Да, точно еще одно ощущение зафиксировалось в тот апрельский день на улице Молодежной вместе с недоумением – в мире существует дикая несправедливость.

Дикая. Необузданная, к сожалению, никем.

Уже потом, отойдя от шока, в молодости особенно человек отходчив, гуляя по старой части города, мне вспомнилось, что когда мы дурачились в «семейные пары», я, немного рисуясь, читал Томке стихи, точнее одно всего лишь и почему-то именно это блоковское:

^ Мы встречались с тобой на закате,

Ты веслом рассекала залив.

Я любил твое белое платье,

Утонченность мечты разлюбив.

Тут Томка, смеясь, переспрашивала: какую, какую утонченность? Я продолжал серьезно, пафосно, как никудышный актер:

^ Были странны безмолвные встречи.

Впереди – на песчаной косе

Загорались вечерние свечи.

Кто-то думал о бледной красе.

Томка опять играла, дурачилась при этих словах, потупив глаза, кивала головой, да, да, про меня, согласна.

^ Приближений, сближений, сгораний –

Не приемлет лазурная тишь…

Мы встречались в вечернем тумане,

Где у берега рябь и камыш.

Она уже просто слушала, кажется, я, прочувствовав по ходу чтения эту блоковскую беспредельность, начинал читать просто.

^ Ни тоски, ни любви, ни обиды,

Все померкло, прошло, отошло…

Белый стан, голоса панихиды

И твое золотое весло.

И еще вспоминалось, что вот эти десять лет ровно, после смерти моего троюродного брата Толика, я не видел и не ощущал так близко, вот этого дыхания смерти.

Со смертью Томки, Тамары Герасимовой обострилось во мне чувство жизни.

Как же она прекрасна, жизнь! Во всем прекрасна – и в радости, и в печали, и в отчаянии и в восторге, и в одиночестве и в окружении людей… Но каждый день уходит и не возвращается больше никогда. И надо чувствовать, стараться, по крайней мере, чувствовать эту жизнь… И вместе с этим допускал я в сердце, слишком охотно допускал эту жуткую мысль, что все мы смертны. И всему есть конец на этой земле. И каждый, конечно, ощущает эту земную конечность и пытается храбриться, бодриться, если верит только в разум человеческий, который, вот, точно, и храбр, и бодр, и нацелен на новые открытия. И каждый постоянно в себе носит внутри эту вселенскую печаль о краткости нашего пребывания в этом дерзком и непослушном мире, никуда от нее не избавиться, никак ее не вытравить, хоть залей себя шампанским, хоть веселись с утра до ночи, и ночь веселись и во сне, и с каждой прожитой секундой все больше она, все сильнее.


А в лето мы вкатились веселой такой компанией.

Из шестерых первокурсников в ней лишь я один деревенский, напрочь решивший отбросить свою застенчивость. Один из нас очень хотел быть примой и ему нужно было остроумное, в меру вольное, но верное окружение.

Помогли нашей компании сформироваться две поездки. Первая на дачную станцию Березки, где в голой еще апрельской березовой рощи мы жарили шашлык, немного выпивали, пели под гитару, и тогда еще была с нами Томка.

А вторая и совсем с ночевкой в мае, куда-то за Затон, как объяснили ее инициаторы.

На тот берег нас доставил шустрый пассажирский катерок. Несколько минут всего, пока пересекали по диагонали Обь, но какое же это было счастье! Я и не знал до этого, что значит стоять на укачливом дебаркадере, ждать, потом пройти по трапу на этот маленький кораблик, спуститься в тесноватое, но уютное пассажирское отделение, пахнущее еще недавним косметическим ремонтом, перед этим увидев мельком в рубке настоящего, наверное, капитана, - кто ж еще-то при таких усах завитых! при фуражке такой щегольской с якорем! - потом ждать когда отчалим, испытывая при этом волнение придорожное, плыть, наконец, по волнам, стоять, выбравшись из общей каюты на воздух, стоять под взявшимся из набежавшего облака прямым, редким дождем у бортика с красными спасательными кругами на нем и наблюдать, как пенится зеленоватая вода. Запах молодой воды, свежей, уже почти выветрившейся краски, запах духов чуточку терпких от стоящей рядом с тобой девушки, которая вышла за тобой из каюты под предлогом покурить и прижимается сейчас к тебе… Потом в тонком холодке вечернего воздуха, при сладких запахах молодой травы, уйдя с девушкой от костра, он огоньком пробивался через заросли тальника, ждал нас, целовать ее, ощущать, как безоглядно она тебе уже доверилась, все безмолвно решила…

Мы все шестеро как-то быстро сошлись, сблизились. Каждый считал себя личностью уже сформировавшейся, прима, правда, так не считала, но, повторюсь, допускала в иные моменты и временщиков на те или иные инициативы, которые воплощались в походы, посиделки, просто гуляния по городу. У друга примы была манера держаться с добродушно-угрюмой насмешливостью, с видом человека, который старше, опытнее всех на свете, он нам будто говорил: вот вам и подтверждение этому - такая незаурядная во всех отношениях девушка выбрала ни кого-то, а меня. Это нас, остальных, пока не раздражало. Нас ничто в этом мире и в этой нашей компании не раздражало.

Правда, я с удивлением обнаружил, что эти городские парни и девушки, прежде всего, удивили, конечно, парни – будущие историки - совсем плохо знают старую часть Барнаула.

Я предлагал им прогуляться, скажем, до перекрестка улиц Чехова и Горького. Там такое здание красивое, закачаешься… В ответ слышал:

- А это где? От «Никитки» далеко?

Или, например, звал пройтись по сохранившемуся еще с прошлого века мощеному участку, не скрытому асфальтом улицы имени Пушкина, в самом ее начале от улицы Промышленной. В ответ опять:

- А где это? Да, ладно. Че булыжники-то смотреть…

Я не решился тогда после этих ответов, что естественно, рассказать им о чудном месте - о речном порте – больше того, позвать их и туда.

Эта территория, мною открытая для себя во время уже весенних блужданий по приречной части города, огороженная высокой металлической оградой, понятно хорошо просматривалась. Она была вечно заваленной, загроможденной связками бревен, шпал, островерхими черными угольными горками и серо-сиреневыми холмами щебня, красными металлическими контейнерами, на которых можно было разглядеть белыми буквами названия совсем далеких городов и тогда казалось, что это не просто небольшой порт речной, а крупный морской. Над всем этим возвышались башенные краны, два из них сияли новизной и выпячивали, знакомясь со мной, немецкие имена на своих широких скулах. В этом речном порту все равно пахло морем, пахло страницами книг Паустовского, Грина…

Вспоминал, кстати, из Паустовского, которого знал страницами целыми наизусть: «Бывают города-труженники, города-коммерсанты, города-канальи, города-музеи, города-венценосцы, города-авантюристы…» Интересно, к какому числу, думал, отнес бы он Барнаул? Тем более он здесь был, хотя и проездом, но ведь был…

Вспоминал еще, что почти не таящийся оппонент нашего чудаковатого, рассеянного архи доцента Сергеева, автора фразы «Барнаул – столица мира» всегда взвинченный молодой преподаватель К. сардонически улыбаясь, говорил нам, студентам:

- Конечно! Кто бы спорил! Конечно, столица мира, не иначе. Даже в словаре толковом Владимира Даля, надеюсь, со временем вы в него заглянете, наша «столица мира» проходит как медная монета местного чекана. Монета имела распространение почти во всю эпоху императрицы Екатерины Второй.

От порта шел по направлению к зданию, где размещалась контора речного пароходства – здание ничем не примечательное.

Но шел не к конторе, разумеется. А спускался по широкой лестнице, запущенной, впрочем, неухоженной, но все равно она для меня была едва ли не потемкинской, одесской, к «ковшу». Стоял, покуривал, смотрел на какой-то полузатонувший ржавый катер у берега, по его выступающей над водой частью, лазили бесстрашно несколько сорванцов, ощущал себя «морским волком». Потом опять возвращался к порту.

А от порта, попрощавшись с немецкими кранами, я опять пускался кругами по улицам носящими имена писателей – мне это нравилось – Никитина, Короленко, Гоголя, Пушкина, Льва Николаевича Толстого.

Шел по тихим этим улочкам, рассматривал вязь кокетливых карнизов, мелькало вдруг, в распахнутых ставнях чье-то лицо, встречались на пути и кирпично-кровавые двухэтажные особнячки с дореволюционными еще затеями, узорчатыми выкладками, во дворах которых сушилось на веревках современное белье, возились с игривыми дворняжками ребятишки.

То попадался навстречу откровенно гордившийся своей кондовостью приземистый сруб, с толстенными венцами, басил мне с расстановкой: таков уж я, извиняйте, эстеты, но, предупреждаю: так просто меня с этой земли не сковырнешь.

Встречались и совсем уж сиротские, пропащие дома с куцыми оградками, таких и в деревне, думалось мне, уже не осталось. Но и от них шел запах жизни, вывернутой, незадавшейся, но жизни.

На Пушкинской, где размещался канифольный заводик и воздух был настоян канифолью, так смолисто ею напоен, что никаким ветром, казалось, невозможно его разогнать. А улица имени автора «Войны и мира», особенно, когда выходил я из тишины и пересекал шумный и здесь Ленинский проспект, пахла детством – ирисками «Кис-кис» - знакомилась так со мной кондитерская фабрика.

Все это мне открывалось с каждой новой прогулкой по городу, все больше и больше я в это влюблялся. И город продолжал обхватывать меня объятием теплым и неотрывным.

Город был здесь другой, не как в центре, не южный, а старорусский, купеческо-мещанский, как в рассказах Чехова. В нем может, было и скучно его старинным обитателям и насточертели им эти узенькие улочки, эти отполированные штанами лавочки у заборов, но мне, как и всякому влюбленному, все здесь было интересно.

Здесь я вспоминал о многом, так хорошо здесь вспоминалось. О детстве вспоминалось, о несчастной любви своей, сколько, вот сейчас отсюда до общежития техникума, где она живет? С километр, наверное, не больше, а пройти, преодолеть этот километр я не могу. И не смогу уже, наверное, никогда…

И город утешал здесь своим покоем, грустью своей – не вешай, парнишка, нос!

А лето наступило между тем веселое, бодрое, не жахала жара страхом, но было тепло, ясно, с ласково опахивающим сдающих сессию студентов, ветерком.

Легко завершался первый курс, легко готовилось к экзаменам. Читал то в общежитии, то в малосемейке, в которую перебралась семья сестры – комната большая и кухонька, пусть маленькая совсем, но своя! и свой туалет с ванной – счастье светилось на их лицах, а Димыч требовал от меня, чтобы я каждый раз приходя к ним, имел для него подарочек.

Каждый сданный экзамен, после третьего из четырех, я вырвался в нашей компании в передовики – все три пятерки – шли отмечать на «Никитку». Открыл нам это заведение – единственный пивной бар в городе расположенный на улице Никитина, где можно было сидеть, а не стоять за столиком, где пиво в полуторалитровых графинах приносили официанты и где к пиву подавали закуску, чаще всего жареного цыпленка, где был мужичонка при входе, типа швейцара – друг нашей примы. Но конкретное, обстоятельное открытие «Никитки» было у меня впереди, а пока заходили в прохладу пивного зала, был еще зал напротив, где подавали коктейли и можно было танцевать, усаживались, немного смущались поначалу, но с каждым выпитым стаканом пива все меньше и меньше стеснялись.

И первый курс был позади – все пятерки – но повышенную стипендию буду я получать только через два года… Меня, равно как еще несколько парней с нашего курса призывают в армию…

Но, ирония судьбы, я почему-то остаюсь единственным из пятидесяти парней, кто оставлен на «гражданке». Сияя бритой головой, «под Маяковского», мне так больше нравится, чем популярное «под Котовского», отправляюсь, радостно встреченный, прежде всего своей компанией, прямиком в археологическую экспедицию – обязательная после первого курса для историков практика раскопки земли, хранящей в глубине своей исторические загадки.

Две недели в палаточном лагере на берегу Чумыша. Вручение мне по приезду на место большой совковой лопаты лично профессором и руководителем экспедиции Уманским – очистить поляну от коровьих лепех. Задание ассенизаторско-саперское выполнено с честью.

Да, бесполезно меня, Алексей Павлович, этим, якобы унизить. В невесть, зачем вами объявленной мне скрытой, «холодной» войне – может потому, что я в любимчиках у декана Зинаиды Сергеевны? – я все равно выйду победителем. Потому, что никакой неприязни к вам, уважаемый светило археологии, нисколечко не испытываю… Пятерку вы мне по истории СССР все равно ведь поставили – придирки ваши я парировал четкими ответами с внутренней злостью: а, вот, вам!

И я уже вывел для себя формулу, которой постараюсь следовать по жизни. Вот она, знайте, в том числе и вы, профессор: человека, как личность, создает его сопротивление окружающей среде.


Возвращение в город, где меня, оказывается, ждет-дожидается мама. А завтра подъедет батя, и мы поедем присматривать домик на Горе. Я, краем уха слышал об этих родительских планах, но не думал, что они уже все окончательно решили…

Этот водопад бутылок из гардеробчика в общежитской комнате, наверное, маме не давал покоя постоянно… Дети в городе, младший. Вот, как бы по скользкой дорожке не пошел… Что нас, отец, в деревне-то держит? Твои дружки-собутыльники? Ты, ведь после того как пересел с трактора на машину технического обслуживания, то есть на работу более легкую перейдя, в бутылочку стал заглядывать гораздо чаще, сынок, вот свидетель, сколько он на велосипеде по полях погонял, тебя, разыскивая, забыл? Сколько раз, втащив тебя в кабину, отец родной, садился парнишка за руль твоей «технички» и вез тебя до дому, а потом подхватывал тебя выпадывающего из кабины. Протрезвеешь, молча повинишься, показнишься и опять за старое. А сколько раз ты порывался в дикости хмельной завести и «Жигули», на которые столько горбатился, хорошо хоть мы дружно с сыночком ключи у себя отстаивали… Сколько нервов ты мне и сыну пьянками своими потратил. А, вот сейчас и сынок, стал попивать, чует мое сердце… Надо спасать его, спасать, приглядом своим ежедневным… Ничего, ничего… Добра-то… Баньку продадим, дом совхозу остается, «Жигули», главное продадим, хватит, поездили, с книжки сберегательной еще снимем – на домишко, где-нибудь на Горе, - помнишь нашу молодость, помнишь? – хватит. Главное, я спокойна буду, с детками рядом. Опять же с внучеком посидишь, доченьке поможешь… Все, все, отец, решено.

Мама, как я уже говорил, при своем добрейшем сердце, сердце болеющем за всех нас, при характере своем покладистом, была, вместе с тем, человеком решительным.

Купили домик, как и хотелось родителям, на Горе. Жителями городскими стали, так сказать, на законных основаниях.

Домик маленький, низенький, насыпной, а мама самая счастливая ходит! Ничего, мой Валентин, не знаете что ли, какой он трудяга, загорится – все, что хочешь сделает. Вот верандочку, пока одно название, сначала успеем до зимы расширить, утеплимся, а на следующее лето внутри весь этот срам неровный уберем, оштукатурим, все сделаем, все, было бы здоровье…

Стала мне нагорная часть города свои тайны сокровенные приоткрывать. И здесь их много, но мне, честно сказать, не до них сейчас особо.

Вернулся в начале октября из колхоза – одуряющий своей монотонностью, в принципе, месяц превратили мы, уже второкурсники, в месяц тоже веселый. Все было.

И опять учеба, ходко пошедшая. И про «Никитку» мы, нашей еще после колхоза окрепшей компанией, не забываем, и про футбол, и, кажется, все нормально, все хорошо…

Но, меня опять стало «бросать». Опять мир стал терять для меня свою яркость, свою неповторимость, свою первозданную, очаровывающую пленительность. Опять понесло на меня «от мира» только запахом тусклым и цветом довольно грязным… Стал невыносим мне, словом, опять этот странно-пошлый мир.

В те дни попался мне в руки сборник воспоминаний Аполлона Григорьева и в который раз, сидя ночами в тесной своей комнатенке я перечитывал про себя: «Я страдал самой невыносимой хандрой, неопределенной хандрой русского человека… безумной пеленой, нелепой русской хандрой, которой и скверно жить на свете, и хочется жизни, света, широких, вольных, размашистых размеров, той хандрой, от которой русский человек ищет спасения только в цыганском таборе…»

Цыганский табор я заменял магнитофонными цыганами. Засиживался, пропивая «колхозные» деньги на «Никитке». Но, боясь, как нашкодивший мальчишка, маминого гнева, долго бродил после пивбара по городу, по старым улочкам окутанным влажной темью и глубоким молчанием, изгонял тяжелый пивной хмель. Пытался, помню, заглядывать, однажды, - зачем? а захотелось, вдруг, пойти работать сюда каким-нибудь учеником наборщика - в мутные, грязные окна первого этажа типографии главной краевой газеты, словно хотел там что-то такое увидеть… Стоял на мосту через Барнаулку, освежал уже обросшую голову, сбросив с нее капюшон куртки, звездное октябрьское небо смотрело на меня, как казалось безучастно. Перед самым домом, жевал горькие, из последних, кленовые листочки…. Надеялся, что родители уже спят… Но мама, конечно же, не спала и все видела и переживала…

А на день рождения одного нашего однокурсника, парня с гонором, апломбом, неустанно, зачем-то подчеркивающего, что у него папа директор мясокомбината в Бийске – я безобразнейшим образом напился. Директорский сынок, в целом, парень был неплохой, жил в общаге, хотя, по всей видимости, папаня мог ему спокойно, с гонораров от поросячьих хвостиков, квартиру снимать. В общагу я и заявился. Общагу, от которой с легкостью отвык, и от расставания с «моими» хохлами из комнаты за номером пятьсот десять, конечно же, боли не испытывал – мелкие, пошлые людишки…

И попался мне за праздничным столом «штрафной» пельмень – с остроперченным тестом внутри – по правилам пришлось пить до краев наполненный граненый стакан водки… Мог я, конечно и отказаться, и ополовинить всего лишь поднесенное, но… хандра, которая, ниоткуда, на то и хандра, когда не от худа и не от добра… Залпом осушил! Девчонки, к тому же за столом, порисуемся, как же без этого… Порисовался… точнее порезался руками об оконное стекло, ничего не помнящий, не соображающий после такой ударной дозы… Привезли друзья домой на такси с перевязанными руками – я уже немного пришел в себя, от крови, наверное, и как же смотрела на меня мама! Сколько боли было в ее взгляде!

Но поджили руки, остались на память шрамы, а хандра, не проходила… И читал я про себя у Аполлона Григорьева:

^ Но с ужасом я часто узнавал,

Что я до боли сердца заигрался,

В страданьях ложных искренне страдал

И гамлетовским хохотом смеялся,

Что билася действительно во мне

Какая-то