Институт семьи воспитания рао

Вид материалаЛекция
Подобный материал:
1   2   3   4   5   6
Академик-секретарь Отделения образования и культуры РАО, академик РАО, доктор искусствоведения, профессор Вадим Петрович Демин


Уважаемые коллеги! Название моего выступления «Лев Толстой как зеркало русской педагогики».

В проекте своего завещания еще на 67-ом году жизни Толстой записал: «Еще и главное прошу всех близких и дальних не хвалить меня (я знаю, что это будут делать, потому что делали и при жизни самым нехорошим образом), а если уж хотят заниматься моими писаниями, то вникнуть в те места из них, в которых, я знаю, говорила через меня божья сила, и воспользоваться ими для своей жизни. У меня были времена, когда я чувствовал, что становился проводником воли божьей. Часто я был так нечист, так исполнен страстями личными, что свет этой истины затемнялся моей темнотой, но все-таки иногда эта истина проходила через меня, и это были счастливейшие минуты моей жизни. Дай бог, чтобы прохождение их через меня не осквернило этих истин, чтобы люди, несмотря на этот мелкий, нечистый характер, который они получили от меня, могли бы питаться ими. В этом только значение моих писаний. И потому меня можно только бранить за них, а никак не хвалить».

Претенциозное название моего выступления связано не только с высокой, подчас жестокой, требовательностью великого писателя к себе, но и с тем, что для него не менее важным, чем художественное творчество, было просветительство. Помимо литературы он увлеченно занимался с крестьянскими детьми в школе, изучал проблемы народного образования и открывал школы, создавал учебники, издавал педагогический журнал, руководил педагогическим издательством, пытался организовать «общество народного образования», курсы по подготовке учителей для начальных школ, называя их «университетом в лаптях». (Ни общество, ни курсы создать ему не разрешили, Яснополянскую школу подвергли жандармскому налету, и это далеко не все, чем пыталось государство «повлиять» на Толстого). Стремление Толстого вселить в души человеческие веру в победу света над тьмой, звездного неба над бурями, правды и справедливости над заблуждениями и страстями подвигло его и на художническую и на педагогическую стезю, ибо он свято верил, что образование есть лучшее средство сохранить и передать все то духовное наследство, которое оставили предки. «Литература – искусство, педагогика и семья» - так он сформулировал свой жизненный выбор.

Поэтому, наверное, одним из важнейших его педагогических трудов, над которым Толстой упорно работал более 20 лет, стал двухтомник «Круг чтения», завершенный в 1904 году.

«Мысли, собранные здесь, взяты мною, - писал он в предисловии к книге, - из очень большого количества сочинений и сборников мыслей, список которых приложен в конце книги. Мысли без подписи или взяты мною из сборников, в которых не отмечены их авторы, или принадлежат мне».

Замечу, что в книге более 700 изречений и мыслей принадлежит самому Льву Николаевичу.

«…цель моей книги состоит не в том, чтобы дать точные словесные переводы писателей, а в том, чтобы воспользовавшись великими, плодотворными мыслями разных писателей, дать большому числу читателей ежедневный круг чтения, возбуждающего лучшие мысли и чувства», - подчеркнул сам Толстой.

По замыслу Толстого, сборник должен был содержать «главные», как он писал отделы: «Бог, Разум, Закон, Любовь. Все в себе, Божественная природа человека, Вера, Лжеучения, Соблазны, Устройство жизни (государственное), слово – суждение, сострадание (к животным), Самоотречение, Бессмертие, Благо, Доброта, Единение (людей между собой и Богом), Молитва, Насилие, Приближение царства Божия, Равенство, Свобода, Совершенствование, Труд и еще другие».

Книга начинается мыслью Толстого: «Ни в чем так, как в знании, не важно предпочтение немногого хорошего большому количеству не только дурного, но даже посредственного».

«Круг чтения» - «избранные, собранные и расположенные на каждый день Львом Толстым мысли многих писателей об истине, жизни и поведении». Так озаглавил книгу сам Лев Николаевич, призывая читателя к работе над собой, к неустанному самосовершенствованию, ибо как, говорил он, завершая книгу: «Чем больше будут верить люди в то, что они могут быть приведены чем-то внешним, действующим само собой, помимо их воли, к изменению и улучшению своей жизни, тем труднее совершится это изменение и улучшение».

Поучительно отношение Толстого к жизни человека (цитируется по репринтному изданию «Круг чтения» в двух томах 1991 года), к тому, как начинается и развивается он. В острой и полемической книге «Что же нам делать?», впервые изданной через 20 лет после написания, полностью опубликованной лишь при советской власти, Лев Николаевич, размышляя о несчастье современной ему жизни, спасение ее видит в высокой духовной нравственности женщины. Он говорил: «Вы, женщины и матери, сознательно подчиняющиеся закону бога, вы одни знаете в нашем несчастном, изуродованном, потерявшем образ человеческий кругу, вы одни знаете те восторги и радости, захватывающие все существо, то блаженство, которое предназначено человеку, не отступающему от закона бога. Вы знаете счастье в любви к мужу – счастье не кончающееся, не обрывающееся, как все другие, а составляющее начало нового счастья – любви к ребенку. Вы одни, когда вы просты и покорны воле бога, … знаете, тот истинный, богом положенный людям труд и знаете истинные награды за него, то блаженство, которое он дает. Вы знаете это, когда после радостей любви вы с волнением, страхом и надеждой ждете этого мучительного состояния беременности, которое сделает вас больными на девять месяцев, приведет на край смерти и к невыносимым страданиям и болям; вы знаете условия истинного труда, когда вы с радостью ждете приближения и усиления страшных мучений, после которых наступает вам одним известное блаженство. Вы знаете это тогда, когда тотчас же после этих мук, без отдыха, без перерыва вы беретесь за другой ряд трудов и страданий – кормление, при котором вы сразу отказываетесь и покоряете своему чувству самую большую человеческую потребность сна, которая, по пословице, милей отца и матери, и месяцы, годы не спите напролет целые ночи, а с затекшими руками одиноко ходите, качаете разрывающего вам сердце больного ребенка. И когда вы делаете все это, никем не одобряемые, никому не видимые, ни от кого не ожидающие за это похвалы или награды, когда вы делаете это не как подвиг, а как работник евангельской притчи, пришедший с поля, что вы сделали только то, что должны, тогда вы знаете, что фальшивы парадный труд для славы людской, и что настоящий – исполнение воли бога, которой указание вы чувствуете в своем сердце. Вы знаете, что если вы настоящая мать, что мало того, что никто не видел вашего труда, но хвалил вас за него, а только находил, что это так и нужно, но что и те, для которых вы трудились, не только не благодарят, но часто мучают, укоряют вас. И со следующим ребенком вы делаете то же: опять страдаете, опять несете невидимый, сложный труд и опять не ждете ни от кого награды и чувствуете все то же удовлетворение.

…А когда вы такая – и такие еще есть, к счастью людей – то тот же закон исполнения воли бога, которым вы руководствуетесь в своей жизни, вы приложите и к жизни вашего мужа, и ваших детей, и близких вам.

…Только мать может перед смертью спокойно сказать тому, кто послал ее в этот мир, и тому, кому она служила рождением и воспитанием любимых больше себя детей, только она могла спокойно сказать, сослужив ему положенную ей службу: «Ныне отпущаеши раба твоего». А это и есть то высшее совершенство, к которому, как к высшему благу стремятся люди.

…Да, женщины-матери, в ваших руках, больше чем в чьих-нибудь других, спасение мира!» (Цитирую по собранию сочинений в 22 томах, том 16, страницы 392-396).

Не в том ли кроется загадка, почему учительский труд по природе своей – женский?

Символично, что первым художественным произведением Толстого стала повесть «Детство». «Когда я писал «Детство», - скажет он позднее, - то мне казалось, что до меня никто еще так не почувствовал и не изобразил всю прелесть и поэзию детства».

Лев Николаевич рассматривал «Детство» как первую часть большого четырехтомного романа про «Четыре эпохи развития» (выражение Толстого) – детство, отрочество, юность и молодость. По мысли писателя, в детстве –теплота и верность чувств; в отрочестве – скептицизм, сладострастие, неопытность и начало тщеславия – гордость; в юности красота чувств, развитие тщеславия занимает самолюбие, узнание своей цены и назначения, многосторонность, откровенность. Главную идею всего произведения он сформулировал так: «Чувство любви к богу и ближним сильно в детстве; в отрочестве чувства эти заглушаются сладострастием, самонадеянностью, тщеславием; в юности гордостью и склонностью к умствованию; в молодости – опыт житейский возрождает эти чувства».

Жаль, что четвертая часть не была написана, роман стал трилогией движения человека от ясности детства к смятению отрочества, а от него к юности – симфонии дружбы.

В дружбе Толстой видел выход из одиноких и беспомощных исканий, понимал ее как духовную деятельность, имеющую гуманную цель, как общение, в котором создается малейшая ячейка общества, основанная на доверии, взаимной щедрости, готовности помогать друг другу. В русской литературе это было ново (это не «дружба» Онегина и Ленского, Печорина и Максима Максимовича).

Трилогия «Детство», «Отрочество», «Юность» положила начало не только творческим, но и педагогическим исканиям Толстого.

Высокий нравственный полет Толстого, забота о душе человека, продиктует ему создание таких произведений, которые в соединении с его художественной одаренностью станут высококлассными учебниками жизни. И секрет в этом, по-моему, также и педагогический. Вот посудите сами. В упомянутой мной книге «Что же нам делать?» Толстой формулирует требования к человеку – мыслителю и художнику:

«Деятельность научная и художественная в ее настоящем смысле только тогда плодотворна, когда она не знает прав, а знает одни обязанности. Только потому, что она всегда такова, что ее свойство быть таковой, и ценит человечество так высоко эту деятельность. Если люди действительно призваны к служению другим духовной работой, то они в этой работе будут видеть только обязанность и с трудом, лишениями и самоотвержением будут исполнять ее.

Мыслитель и художник никогда не будут спокойно сидеть на олимпийских восторгах, как мы привыкли воображать; мыслитель и художник должен страдать вместе с людьми для того, чтобы найти спасение или утешение. Кроме того, он страдает еще и потому, что он всегда, вечно в тревоге и волнении: он мог решить и сказать то, что дало бы благо людям, избавило бы их от страдания, дало бы утешение, а он не так сказал, а завтра, может, будет поздно – он умрет. И потому страдание, и самоотвержение всегда будет делом мыслителя и художника.

Не тот будет мыслителем и художником, кто воспитывается в заведении, где будто бы делают ученого и художника … и получит диплом и обеспечение, а тот, кто и рад бы не мыслить, и не выражать того, что заложено ему в душу, но не может не делать того, к чему влекут его две непреодолимые силы: внутренняя потребность и требования людей.

Гладких, жирующих и самодовольных мыслителей и художников не бывает. Духовная деятельность и выражение ее, действительно нужные для других, есть самое тяжелое призвание человека – крест, как сказано в Евангелие. И единственный, несомненный признак присутствия есть самоотвержение, есть жертва собой для проявления вложенной в человека на пользу другим людям силы. Без мук не рождается и духовный плод.

Учить тому, сколько козявок на свете, и рассматривать пятна на солнце, писать романы и прозу – можно не страдая; но учить людей их благу, которое все только в отвержении от себя и служении другим, и выражать сильно это учение нельзя без отречения» (цитирую по 16 тому из собрания сочинений Толстого в 22 томах, страницы 337-358).

Свое, во многом не схожее с общепринятым, имел Толстой понимание, что такое школа, образование, воспитание, обучение, педагогическая теория и практика.

«Школа есть одна из тех органических частей государства, которая не может быть рассматриваема и оценена отдельно, ибо достоинство ее состоит только в большей или в меньшей соответственности ее социальным частям государства. Школа хороша только тогда, когда она создала те основные законы, которыми живет народ», - пишет он в статье «Об образовании».

«Образование в самом общем смысле, обнимающее и воспитание по нашему убеждению, есть деятельность человека, которая имеет основанием потребность к равенству и неизменный закон движения вперед образования.

…Деятельность образовывающего, как и образовывающегося, имеет одну и ту же цель. Задача науки образования есть только изучение условий совпадения этих двух стремлений к одной общей цели, указание на те условия, которые препятствуют этому совпадению. Наука образования становится для нас вследствие того, с одной стороны, более легкой, не представляя более вопросов, какая есть намеченная цель образования, к чему мы должны готовить молодое поколение? и т.д.; с другой стороны, неизмеримо труднейшей. Нам необходимо учесть все те условия, которые способствовали совпадению стремлений образовывающего и образовывающегося; нам нужно определить, что такое есть та свобода, отсутствие которой препятствует совпадению обоих стремлений и которая одна служит для нас критерием всей науки образования; нам нужно шаг за шагом из бесчисленного количества фактов подвигаться к разрешению вопросов науки образования» (цитирую по тому же тому, страницы 19, 27-28).

Полемически рассуждая о народном образовании в современной ему России, Лев Николаевич с позиции начала ХХI века, может, и не бесспорен в своих размышлениях, особенно когда «достается» от него той официальной доктрине образования, которая утвердилась в сложное время конца ХIХ века. Но, тем интереснее аргументы великого мыслителя. Вот некоторые из них из статьи «Воспитание и образование», например:

«Так называемая наука педагогика занимается только воспитанием и смотрит на образовывающегося человека как на существо, совершенно подчиненное воспитателю. Только через его посредство образовывающийся получает образовательные и воспитательные впечатления, будут ли эти впечатления – книги, рассказы, требования запоминания, художественные или телесные упражнения. Весь внешний мир допускается к воздействию на ученика только настольно, насколько воспитатель находит это удобным. Воспитатель старается окружить своего питомца непроницаемой стеной от влияний мира и только сквозь свою научную школьно-воспитательную воронку пропускает то, что считает полезным.

…Влияние жизни не признается. Так смотрит наука педагогика, потому что признает за собой право знать, что нужно для образования наилучшего человека, и считает возможным укрывать от воспитанника всякое вневоспитательное влияние; так поступает и практика воспитания».

Наверное, можно поспорить с Толстым о том, что «Воспитание не есть предмет педагогики, но одно из явлений, на которые педагогика не может не обращать внимания; предметом же педагогики должно и могло быть только образование».

Но что бесспорно в его суждениях, это то, что «Образование в широком смысле, по нашему убеждению, составляет совокупность всех тех явлений, которые развивают человека, дают ему более обширное миросозерцание, дают ему новые сведения. Детские игры, страдания, наказания родителей, книги, работы, учение насильственное и свободное, искусства, науки, жизнь – все образовывает».

«Преподавание и учение есть средства образования, когда они свободны, и средства воспитания, когда учение насильственно и когда преподаются только те предметы, которые воспитатель считает нужными».

«Воспитание – французское Education, английское – Education, немецкое – Erziechung – понятия, существующие в Европе, образование же есть понятие, которое сосуществует только в России и отчасти в Германии, где имеется почти соответствующее слово – Bildung. Civilisation есть просвещение, unstruction есть понятие европейское, непереведенное по-русски, означающее богатство школьных научных сведений или передачу их, но не есть образование, включающее в себя и научные знания, и искусства, и физическое развитие». И совершенно неприемлемо для Льва Николаевича, что современное ему «воспитание есть стремление одного человека сделать другого таким, как он сам» (цитирую по тому же собранию сочинений, том 16, страницы 33-34).

Отсюда и толстовское, в чем-то парадоксальное понимание образования: «Под словом школа я разумею не дом, в котором учатся, не учителей, не учеников, не известное направленное обучение, но под словом школа я разумею в самом общем смысле сознательную деятельность образовывающего на образовывающихся (последние слова подчеркнуты самим Львом Николаевичем), то есть одну часть образования, все равно как бы ни выражалась эта деятельность: учение артикулу рекрутов есть школа, чтение публичных лекций – школа, чтение курса в магометанском училище – школа, собрание музеума и открытие его для желающих – также школа».

«…школа должна иметь общую цель – передачу сведений, знания, не пытаясь переходить в нравственную область убеждений, верований и характера; цель ее должна быть одна – наука, а не результаты ее влияния на человеческую личность. Школа не должна пытаться предвидеть последствий, производимых наукой, а передавая ее, должна представлять полную свободу ее применения.

…Я не верую в возможность теоретически придуманного гармоничного свода наук, но верую в то, что каждая наука, при свободном ее преподавании, гармонически укладывается в свод знаний каждого человека. Скажут, может быть, что при такой случайности программы могут войти в курс бесполезные, даже вредные науки, и что многие науки невозможно будет преподавать, потому что ученики недостаточно для них подготовлены. На это отвечу, во-первых, что вредных и бесполезных наук нет для кого бы ни было, и что есть здравый смысл и потребность учеников, которые при свободе учения не допустят бесполезные или вредные науки, если бы такие были; во-вторых, что подготовленные ученики нужны для дурного учителя, для хорошего же легче начать алгебру или геометрию с учеником, не знающим арифметики, чем с учеником, плохо знающим ее, легче учить среднюю историю ученика, не учившим наизусть древней. Я не верю, чтобы профессор, читающий в университете дифференциалы или интегралы или историю русского гражданского права, и который не может читать арифметику или русскую историю в первоначальной школе, я не верю, чтобы он был хороший профессор.

…Нельзя запретить человеку, любящему и читающему историю, передать своим ученикам то историческое воззрение, которое он имеет, которое он считает полезным, необходимым для развития человека, передать тот метод, который учитель считает лучшим при изучении математики или естественных наук; напротив, это предвидение воспитательной цели поощряет учителя. Но дело в том, что воспитательный элемент науки не может передаваться насильственно.

…Говорят, наука носит в себе воспитательный элемент, это справедливо и несправедливо, и в этом положении лежит основная ошибка существующего парадоксального взгляда на воспитание. Наука есть наука и ничего не носит в себе. Воспитательный же элемент лежит в преподавании наук, и в любви учителя к своей науке и в любовной передаче ее; в отношении учителя к ученику. Хочешь наукой воспитать ученика, люби свою науку и знай ее, и ученики полюбят и тебя, и науку, и ты воспитаешь их; но ежели ты сам не любишь ее, то, сколько бы ты ни заставлял учить, наука не произведет воспитательного влияния» Последнее предложение Толстой подчеркнул. Цитирую по тому же собранию сочинений, том 16, страницы 61, 63-64.

Примечательно, что принципы отечественной педагогики, основанные на любви к ребенку, уважении к человеку, союзе учителя и ученика, жертвенности и преданности народу, были не только сутью художественной и мыслительной деятельности Толстого, но и программой по жизни.

Как завет на века звучат его слова: «Искусство, чтобы быть уважаемым, должно производить доброе. А чтобы знать доброе, надо иметь миросозерцание, веру. Доброе есть признак истинного искусства. Признак искусства вообще – новое, ясное и искреннее. Признак истинного искусства – новое, ясное и искренне доброе».

Ощущение жизни как творчества позволило Толстому навсегда сохранить твердое убеждение в том, что жизнь и есть первоначало искусства.

«Нет равного по силе воздействия и по подчинению людей к одному и тому же настроению, как дело жизни. И, под конец, целая жизнь человеческая. Если бы столько людей понимали все значение и всю силу художественного произведения своей жизни!... Если бы они так же заботливо лелеяли ее, прилагали все силы на то, чтобы не испортить его чем-нибудь и произвести его во всей возможной красоте. А то мы имеем отражение жизни, а самой жизнью пренебрегаем! А хотим ли мы или не хотим, она есть художественное произведение, потому что действует на других людей, созерцается ими», - пишет Толстой в дневнике.

Неслучайно Толстой полагал, что задача пишущего человека одна: сообщить другим людям свои те мысли, верования, которые сделали его жизнь радостною.

Великий нравственный завет оставил нам Толстой – живи так, чтобы и жизнь твоя была поучительной и примерной. Прожить так, чтобы на тебя равнялись ученики, не в этом ли самая суть педагогики.

В дни своего восьмидесятилетия Толстой запишет: «Какая ни с чем ни сравнимая радость – и я испытывал ее – любить всех, все, чувствовать в себе эту любовь или, вернее, чувствовать себя этой любовью. Как уничтожается все, что мы по извращенности своей считаем злом, как все, все становятся близки, свои… Да, великая радость. И тот, кто испытал ее, не сравнит ее ни с какой другой, не захочет никакой другой, и не пожалеет ничего, сделает все, что может, чтобы получить ее. А для того, чтобы получить ее, нужно одно небольшое, но трудное в нашем извращенном мире, - одно: отучить себя от ненависти, презрения, неуважения, равнодушия ко всякому человеку. А это можно. Я сделал в этом отношении так мало, а уже как будто вперед получил незаслуженную награду.

С особенной силой чувствую сейчас – или чувствовал сейчас на гулянье великую радость – любви ко всем. Ах, как бы удержать ее или хоть изредка испытывать ее. И довольно» (цитирую по тому же собранию сочинений, том 22, страница 279).

…3 ноября 1910 года на станции Астапово он сделал последнюю запись в дневнике – написал по-французски: «Делай, что должно, пусть будет…» И добавил по-русски: «И все это на благо другим, и главное мне…»

Через три дня Толстой скончался. Уходя в вечность, он по-прежнему заботился о благе других как о своем благе…


Член Союза писателей Москвы, академик Академии современной словесности, лауреат всероссийских премий Лев Александрович Аннинский


Прошло сто лет, как ушел Лев Николаевич Толстой. Он действительно ушёл – в прямом, не переносном смысле. Не умер в своей постели, как пристало бы классику, окружённому любовью в отечестве, да и во всём мире, - а ушёл демонстративно, скандально, отчаянно – вызвав шок и в отечестве, и в мире.

Можно сколько угодно разбираться в конкретных причинах этого бегства из дома, взвешивать действия Черткова и Софьи Андреевны, высчитывать миллионные потери из-за отказа от изданий, вникать в семейные раздоры вокруг Великого Старца, - и всё-таки принять в финале то, чем завершила свои раздумья жена (вдова!): значение этого громогласного ухода таинственно, и смерть национального гения на полдороге неизвестно куда, на случайной железнодорожной станции, с билетом в не очень понятный пункт назначения, таит в себе смысл, не укладывающийся ни в какие семейные неурядицы.

Неурядицы уже охватили Россию, уже весь мир колотила смутная тревога, уже начала оправдываться та беспричинная тоска, которую в толстовском кругу называли «арзамасской», уже зеркало русской революции кровавилось такими сколами, что надо было с этим что-то делать.

Толстой бежал. Или, как вежливо сформулировали, «ушёл». Как уходят в пустынь старцы, святость которых невыносима в условиях наличной реальности. Как уползают звери умирать в заросли, где их никто не найдёт даже с помощью волшебной зелёной палочки. Как естественно было бы ожидать такого конца, ну, скажем, от человека типа Достоевского, одержимого страхом бесовства.

Но Толстой? Его уход разве естествен? Естествен. Если взять на вооружение замечательное определение, которое дал Толстому один проницательный наблюдатель. Толстой – это сверхъестественное проявление естественности.

В фундаментальном базисе бытия лежат простые истины, верность которых (и верность которым) обеспечивают человеку счастье. Просто надо поступать так, как должно. Вести себя так, как должно. И никакого специального героизма не требуется.

На первой странице первого кавказского очерка выясняется: что такое храбрость. Просто это знание того, чего не нужно бояться.

И целую жизнь спустя, уже в начале нового века, в гневном письме царю и его помощникам по поводу казней и побоищ – тот же простой совет: ведь так легко избавиться от всего этого…

Да вот что-то не получается избавиться – ни легко, ни просто. Вязнут простые истины в загадочном круговороте человеческой истории. Ведь и Христос, и Мохаммед, и Моисей, и Будда, и Лао-цзы, и Кун Фу-цзы – все великие учителя человечества предлагали ему простые вещи. И что же?

Целое столетие после Толстого самые проницательные поэты наблюдают бессилие простых проповедей. Людям понятнее сложное, вяжущее их по рукам и ногам, в простоту люди впадают как в ересь… Им сподручнее путаться в тупиках бытия: приходится и гвоздить супостата народной дубиной, а приведя его в чувство, подставлять вторую щёку, и объясняться насчёт непротивления злу насилием, - но не упираться же каждый раз в бессилие простых истин. Да и слушают обычно таких проповедников в полуха, и забывают через полслова.

Но с Толстым получилось иначе. Счастливым жребием для России стала его великая книга – «Война и мир», и Россия, осознавшая ключевое значение этой книги для своего бытия, стала вчитываться в это чудо, внимая простым истинам сквозь вавилоны описанных там дел, и мирных, и тех, что свершаются в крови, страданиях, смерти.

Книга, начинающаяся чуть не целой страницей нерусской речи и кончающаяся головоломными историческими выкладками, которые издатели приноровились сгребать в конец, чтобы они там никому и ничему не мешали, - эта книга становится художественной «библией» русских. Не обязательно даже концентрировать её базовые истины в специально изваянную фигуру Платона Каратаева, ибо ещё сильнее эти истины действуют в пространстве реальности, сквозь жизнь людей, которые и грешат, и ошибаются, - но не теряют базисного самоощущения: если всё во мне, то я во всём…

Через сто тридцать лет после Бородинской битвы на русской земле хозяйничают очередные устроители: на сей раз гитлеровцы, воюющие с большевиками. Никак им не удаётся привести народ в трепет и подчинение. И вот один из тевтонских воителей, вглядываясь в бескрайние русские поля, усеянные обломками и осколками, делает потрясающее открытие: - А что, если дело не в Сталине, а в Толстом?

Я беру этот возглас из рассказа немецкого писателя Герберта Айзенрайха. Наверное, он знал в 1942 году тайну прозвища Dick, под которым когда-то запомнили пруссака, переехавшего в Московию и ставшего предком-родоначальником всех российских Толстых, - но вряд ли знал в 1942 году этот немец то, что наши отцы и деды поняли по нашу сторону фронта - мы отступаем в «Войну и мир»…

С тем и отстояли – и себя, и родину, и будущее внуков, и те простые истины, без которых всё летит в тартарары.

Оно и полетело – с началом века мировых войн. Ходила такая полушутка: вот Толстой помрёт – всё к чёрту пойдёт. Промер – и пошло к чёрту всё: старая Россия с её лишними людьми и проклятыми вопросами, с революцией, которая искала себе зеркало и отыскала - большевистский режим, удушивший революцию, а там и новые способы убийств отыскались по ходу войн, и такие виды оружия, что оказалось человечество на грани самоуничтожения.

Так и думаешь: а если дойдёт мания самоуничтожения до такой смертельной черты, что захочется обезумевшему человечеству соскочить с этого земного шарика и сбежать куда-нибудь подальше.

Куда подальше и куда поглубже, чем из Ясной Поляны в Щёкино, а там на Кавказ, столь памятный по давним набегам.

Поможет ли нам Толстой в будущем, в котором неведомо, чего надо и чего не надо бояться?

От абсурда бытия он нас не избавит. Но поможет вынести абсурд бытия. Сбежать – не получится. А вот выдержать – может быть…




Доктор философских наук, академик РАЕН, обозреватель журнала «Наука и религия» Валентин Арсентьевич Никитин

Тема моего выступления: «Отлучение» Льва Толстого от Церкви как урок и предостережение (спустя 100 лет после смерти великого писателя)».

Гений всемирной литературы, получивший от Бога великий талант, Лев Толстой в 70-х годах XIX века пережил тяжелейший внутренний кризис, едва не завершившийся самоубийством. В итоге так называемого «перелома» или обращения, углубились его духовные поиски, началось чтение богословских трактатов, поездки в Оптину Пустынь. Конечно, он и раньше размышлял о смысле человеческой жизни, о Боге, смерти и вечности, следовательно, был в той или иной степени религиозен и предрасположен к духовным исканиям. Отныне же стал пламенным искателем абсолютного добра на земле, проповедником опрощения, возврата к народной культуре, исповедником буквального понимания заповеди Христовой о «непротивлении злу насилием». Но свои художественные дары в пылу ожесточенной полемики не приумножил в должной мере, а растратил на ожесточенную борьбу с Церковью.

Недоуменные и гневные вопрошания в адрес Русской Православной Церкви, почему она до сих пор не сняла анафему с Льва Толстого? и когда же она это, наконец, сделает? - задают сегодня не только неискушенные в богословии читатели-почитатели великого писателя Земли русской. Такие вопросы задают даже именитые представители творческой интеллигенции, ученые и деятели искусства. Прежде всего, собратья Толстого по писательскому цеху.

Такие призывы раздавались еще в 1978 году, к 150-летию со дня его рождения. В Издательский отдел Московской Патриархии к архиепископу [впоследствии митрополиту] Волоколамскому Питириму (Нечаеву), тогдашнему председателю, приходило немало писем и от сердобольных старушек, и от почтенных мужей науки с этой трогательной просьбой. Многие из них при этом разделяли уверенность в том, что Толстой был подлинным христианином, призывавшим к нравственному усовершенствованию. А отлучившие его от Церкви члены Синода и обер-прокурор Константин Петрович Победоносцев, простерший над Россией свои «совиные крыла» (Александр Блок), были всего лишь воинствующими клерикалами, представителями бюрократического аппарата, ревнителями мертвой буквы.

30 лет назад мне удалось по благословению митрополита Питирима и еще нескольких иерархов опубликовать в альманахе «Прометей» (в сборнике 12, московского издательства «Молодая гвардия» в 1980 году, на страницах 113-138) исследование на тему «Богоискательство и богоборчество Льва Толстого», основанное на документальных материалах, включая епархиальные.

Работа вызвала резонанс в среде пытливой творческой интеллигенции, а также в церковных и околоцерковных кругах.

Я с сожалением писал, что еще в возрасте 15 лет Толстой заменил нательный крестик медальоном с портретом французского вольнодумца Жан-Жака Руссо. В возрасте 27 лет записал в дневнике, что чувствует себя способным посвятить всю жизнь «основанию новой религии, очищенной от веры и таинственности, религии практической, не обещающей будущее блаженство, но дающей блаженство на земле».

В этих словах, написанных в 1855 году, ясно сформулирована задача, вдохновившая впоследствии российских коммунистов, особенно лидеров большевицкой фракции РСДРП, на воинствующий атеизм, социальную революцию и гонения на Церковь. Не случайно Ленин, ненавидевший духовенство, так превозносил Толстого, которого справедливо называл «зеркалом русской революции».

Основать новую религию великий писатель не смог, но стал ересиархом, создал систему псевдо-христианской морали, деформировавшей евангельские заповеди. В сущности говоря, он предвосхитил в своих морально-этических писаниях “Моральный кодекс строителя коммунизма”. Антицерковная полемика Толстого была беспрецедентна. Закономерно, что III Всероссийский Миссионерский съезд в 1897 году в Казани признал «толстовство» вполне оформившейся религиозно-социальной сектой, «вредной не только в церковном, но и в политическом отношении».

Тем не менее, ему не провозглашали анафемы с амвона. По церковному уставу, поимённая анафема еретикам совершалась в первое воскресенье Великого поста, в праздник Торжества Православия, но лишь до 1869 года. С того времени и вплоть до революции 1917 года при возглашении анафематизмов в этот день имена еретиков (вроде Ария или протопопа Аввакума) или самозванцев, предателей, бунтовщиков и государственных преступников (вроде Гришки Отрепьева, Ивана Мазепы, Стеньки Разина и Емельяна Пугачёва) не произносились.

Между тем, с формальной точки зрения, согласно церковным канонам, писатель-ересиарх заслуживал сакрального акта отлучения и даже анафемы как «высшей меры наказания». Это совершенно очевидно как из его многолетней упорной полемики с Русской Православной Церковью, так и из высокомерного ответа на определение Синода в апреле 1901 года. Ответ этот, несомненно, свидетельствует, насколько глубоко писатель закоснел в своем воинствующем антиклерикализме. Толстой прямо заявил, что отвергает «непонятную Троицу», «не имеющую смысла басню о падении первого человека», «историю о Боге, родившемся от девы, искупляющем род человеческий», а учение Церкви, ее молитвы и Таинства считает «коварной и вредной ложью, собранием самых грубых суеверий и колдовства». В этом контексте совершенно ясно, что описание Евхаристии в романе «Воскресение» (1889-1899 гг.) является актом кощунства.

Есть известный резон в рассуждениях о том, что термин «анафема» стал вообще истолковываться превратно. Смысл его следует понимать не как церковное проклятие, а лишь как «отделение» или «отсечение» от Церкви, - так это слово переводится с греческого. Так и считает, например, протодиакон Андрей Кураев, усваивая анафему как церковное проклятие лишь Римско-Католической Церкви, противопоставляя ее «инквизиторскую суровость» мягкости, такту и доброте Церкви Православной. Если анафема у католиков это вердикт судебной инстанции, то отлучение у православных подобно диагнозу врача, который лишь констатирует наличие болезни. Применительно к Толстому таким диагнозом и стало определение Синода об отпадении Толстого от Церкви. В данном конкретном случае именно так. Об этом я писал более 30 лет тому назад, но не противопоставлял «православную» анафему «католической». И не стоит сгущать краски, умалчивая о двух видах отлучения: великое отлучение, в отличие от малого, – это и есть собственно анафема как сакральный акт церковного проклятия.

Русская Православная Церковь, безусловно, поступила мудро, ограничившись актом об отпадении Толстого, руководствуясь принципом икономии, а не акривии. Ведь Церковь издревле учила и продолжает учить о нетерпимом отношении к ересям и о снисходительном, в духе Христовой любви, отношении к еретикам, которым надо протянуть руку помощи. Святитель Иоанн Златоуст назидает: «Еретические учения, несогласные с принятыми нами, должно проклинать и нечестивые догматы обличать, но людей нужно всячески щадить и молиться об их спасении» (цитирую по книге «Творения», изданной в Петербурге в 1998 году, том 1, страница 766); "И не говори мне таких бессердечных слов: что мне заботиться? У меня нет с ними ничего общего. У нас нет ничего общего только с дьяволом, со всеми же людьми мы имеем много общего…Разделим между собою заботу о спасении наших братьев» (читаем во втором томе той же книги на странице. 25).

Здесь можно было бы поставить точку. Но…

24 февраля 2001 года, в день столетия так называемого отлучения Льва Толстого от Церкви, праправнук писателя Владимир Ильич Толстой (директор Государственного мемориального и природного заповедника «Музей-усадьба Л.Н.Толстого «Ясная Поляна», председатель Общественной палаты Тульской области; член Общественной палаты Российской Федерации) обратился к Патриарху Московскому и всея Руси Алексию II с просьбой пересмотреть решение Синода столетней давности и снять церковное отлучение со своего великого пращура. Хотя бы посмертно, как совершаются многочисленные акты посмертной реабилитации. Эта просьба выглядит не так странно или даже, может быть, неуместно, как может показаться на первый взгляд. Владимир Ильич Толстой высказал мнение, что сегодня, «когда человечество вышло на новый уровень толерантности», он «вправе надеяться на новое осмысление роли его великого прадеда в истории». Что пришло время «заново осмыслить происшедшее и поискать примирение в своих душах». Православные люди не могут отрешиться от Бога, но они не могут отказаться и «от национального гения и пророка и по сей день составляющего гордость и славу отечественной культуры».

4 марта 2001 года на пресс-конференции в посольстве Греции Патриарх Алексий II ответил на эту просьбу: «Я не думаю, что мы вправе сегодня навязывать человеку, который умер 100 лет назад, возвращение в Церковь, от которой он отказался. В отношении графа Толстого Церковь констатировала то, что граф Толстой отказался быть православным христианином… Мы не отрицаем, что это гений литературы, но у него были произведения, которые явно антихристианские, и он сам отказался быть членом Церкви».

Поясняя эту позицию, следует вспомнить о двух евангельских разбойниках, распятых одесную и ошуюю Христа. Один из них, «разбойник благоразумный», покаялся и услышал спасительные слова: «Ныне же будешь со Мною в раю» (цитирую по Евангелию от Луки). А другой злословил Господа, и этих слов не услышал…Тем не менее, у нас нет достаточных оснований считать, что Господь не простил и этого разбойника. Мы должны исходить из принципиально важного постулата. Бог считается с личным выбором, с актом самоопределения каждого человека. В этом тайна человеческой свободы – свободы богодарованной!..

Мотивация Патриарха Алексия II, конечно, ясна. Если бы Толстой изъявил желание примириться с Церковью и раскаялся до своей земной кончины, то никаких препятствий в отмене Синодального акта о его отпадении не было бы. Однако, поскольку он умер без покаяния, то это едва ли возможно.

Вспомним теперь замечательное исследование «Освобождение Толстого» (Париж, YMCA-PRESS, 1937) Ивана Бунина, другого великого русского писателя, лауреата Нобелевской премии. Бунин очень проникновенно описал последние, чрезвычайно драматические, можно сказать, подлинно трагические дни в жизни своего героя. И сделал вывод, который не может быть оставлен нами без должного внимания: «Для Толстого не осталось в годы его высшей мудрости не только ни града, ни отечества, но даже мира; осталось одно: Бог; осталось «освобождение», уход, возврат к Богу, растворение - снова растворение - в Нем».

Чтобы оценить по достоинству глубину этих слов, вернемся к событиям столетней давности. Итак, в конце октября 1910 года Лев Толстой неожиданно для близких людей покинул Ясную Поляну. Последняя книга, которую он читал перед уходом, - «Братья Карамазовы» Достоевского. Вероятно, образ старца Зосимы повлиял на желание писателя уехать в Оптину Пустынь. Мы обладаем большим количеством свидетельств, что Толстой ехал в Оптину Пустынь с совершенно определенной целью - встретиться с тамошними старцами. Об этом сообщает врач писателя, Д. П. Маковицкий и некоторые другие современники.

Увы, встреча не состоялась: писатель не нашел в себе сил переступить порог монастыря и скита… В книге А.И. Ксюнина «Уход Толстого» (выпущенной в Петербурге в 1911 году) содержится важное свидетельство старца Варсонофия: «Гостиник пришел ко мне и говорит, что приехал Лев Николаевич Толстой и хочет повидаться со старцами. «Кто тебе сказал?» - спрашиваю. «Сам сказал». – «Что же, если так, примем его с почтением и радостью».

Два раза подходил писатель к низкой калитке монастырского скита: думал войти, или не войти, колебался, но так и не вошел…

29 октября Толстой направился из Оптиной в соседний Шамординский монастырь, где подвизалась инокиней его родная сестра Мария (родившаяся в 1830 году и умершая в 1912). Об этой встрече сообщает важные подробности ее подруга, сестра известного философа Льва Лопатина: «Приехав в Шамордино к Марии Николаевне, он радостно сказал ей: «Машенька, я остаюсь здесь!». Волнение ее было слишком сильно, чтобы поверить этому счастью. Она сказала ему: «Подумай, отдохни!» Он вернулся к ней утром, как было условлено, но уже не один: вошли и те, что за ним приехали [дочь Александра Львовна Толстая, ее подруга Е.М. Феоктистова и врач Д.П. Маковицкий]. Он был смущен и подавлен и не глядел на сестру. Ей сказали, что едут к духоборам. «Левочка, зачем ты это делаешь?» - воскликнула она. Он посмотрел на нее глазами, полными слез. Ей сказали: «Тетя Маша, ты всегда все видишь в мрачном свете и только расстраиваешь папу. Все будет хорошо, вот увидишь», - и отправились с ним в его последнюю дорогу».

Указанными лицами Толстой в Козельске был посажен на поезд, но так разболелся, что вынужден был сойти на железнодорожной станции Астапово и остановиться в комнатах ее начальника И.И. Озолина. Узнав об этом, первенствующий член Святейшего Синода митрополит Санкт-Петербургский Антоний (Вадковский) телеграфировал епископу Калужскому и Боровскому Вениамину (Муратовскому), в епархии которого находилась Оптина Пустынь. Митрополит Антоний предложил направить к уже больному Толстому старца Иосифа.

В воспоминаниях игумена Иннокентия (бывшего оптинского послушника), опубликованных в 1956 году в Бразилии (в православном журнале «Владимирский вестник», Сан-Пауло, № 62) указано на существование другой телеграммы, посланной умирающим Толстым старцу Иосифу в Оптину. Спорная версия об этой телеграмме, скрытой «толстовцами» от русской общественности, свидетельствует о стремлении Толстого примириться с Церковью: он просил прислать к нему священника…

Двух мнений здесь быть не может: писатель стремился уйти в вечность, как подобает христианину. После получения этой телеграммы и был собран совет Оптинских старцев, своего рода «духовный консилиум», на котором решили послать к Толстому не преподобного Иосифа (тоже болящего), а преподобного Варсонофия (Плиханкова).

5 ноября старец Варсонофий прибыл на станцию Астапово и обратился с запиской к родным умирающего, прося допустить к нему, на что получил отказ от Александры Львовны Толстой. Не была допущена к умирающему и его благоверная супруга Софья Андреевна, графиня Толстая! Поистине, вопиющий факт, ответственность за который несет тогдашнее окружение Толстого, прежде всего, Владимир Григорьевич Чертков (1854 -1936), лидер толстовства, редактор и издатель произведений писателя.

В беседе епископа Тульского Парфения (он опоздал и приехал в Астапово спустя 3 часа после смерти писателя) с жандармским офицером Савицким последний заметил, что Толстого «буквально содержали в плену и делали с ним, что хотели». То же подтвердил сын Толстого Андрей Львович. Тщетно просили верующие епископа Парфения разрешить отслужить панихиду по Толстому в станционной церкви. «Синод завязал, Синод пусть развязывает», – сказал старец Варсонофий. И добавил, что как ни силен был Лев, а вырваться из клетки так и не сумел. Тем не менее, «Вечную память» возле дома, где лежало тело почившего писателя, пели непрерывно… Многочисленные импровизированные хоры исполняли «Вечную память» и тогда, когда гроб с телом почившего несли на руках в Ясную Поляну.

Иван Бунин в своем «Освобождении Толстого» вопрошает: «Но что было бы, если бы Александра Львовна допустила его (старца Варсонофия) к отцу?» - и отвечает: «Можно предположить примирение с Церковью».

Это предположение обретает под собой реальную почву, если мы вспомним, как вел себя Толстой осенью 1904 года у смертного одра своего младшего брата Сергея, то есть, в поистине экзистенциальной ситуации. Вот что слышал об этом о. Варсонофий от Марии Николаевны Толстой, сестры писателя (духовником которой был):

- «Когда нынешнею осенью заболел к смерти брат наш Сергей, то о болезни его дали мне знать в Шамордино, и брату Левочке, в Ясную Поляну. Когда я приехала к брату в имение, то там уже застала Льва Николаевича, не отходившего от одра больного. Больной, видимо, умирал, но сознание было совершенно ясно, и он мог говорить обо всем. Сергей всю жизнь находился под влиянием и, можно сказать, обаянием Льва Николаевича, но в атеизме и кощунстве, кажется, превосходил брата. Перед смертью же его, что-то таинственное совершилось в его душе, и бедную душу эту неудержимо повлекло к Церкви. И, вот у постели больного, мне пришлось присутствовать при таком разговоре между братьями:

- «Брат, - обращается неожиданно Сергей к Льву Николаевичу: «как думаешь ты: не причаститься ли мне?» - Я со страхом взглянула на Левушку. К великому моему изумлению и радости, Лев Николаевич, не задумываясь ни минуты, ответил: «Это ты хорошо сделаешь, и чем скорее, тем лучше!».

И вслед за этим сам Лев Николаевич распорядился послать за приходским священником.

Необыкновенно трогательно и чистосердечно было покаяние брата Сергея, и он, причастившись, тут же вслед и скончался, точно одного только этого и ждала душа его, чтобы выйти из изможденного болезнью тела.

И после этого, мне пришлось быть свидетельницей такой сцены: в день кончины брата Сергея, вижу, из комнаты его вдовы, взволнованный и гневный, выбегает Лев Николаевич и кричит мне:

- «Нет?! ты себе представь только, до чего она ничего не понимает! - Я, говорит, рада, что он причастился: по крайности, от попов теперь придирок никаких не будет! В исповеди и причастии она только эту сторону и нашла!» И долго еще после этого не мог успокоиться Лев Николаевич и, как только проводил тело брата до церкви — в церковь он, как отлученный, не вошел — тотчас же и уехал к себе в Ясную Поляну».

Далее сестра писателя рассказала старцу Варсонофию о тонком сне или видении, из которого явствовало, что за душу ее великого брата идет борьба между силами Света и Тьмы…

На смертном одре Лев Николаевич продиктовал дочери Саше удивительные слова, которые свидетельствуют, что исходом этой борьбы стала победа Света:

«Бог есть то неограниченное Всё, чего человек сознает себя ограниченной частью. Истинно существует только Бог. Человек есть проявление Его в веществе, времени и пространстве. Чем больше проявление Бога в человеке (жизнь) соединяется с проявлениями (жизнями) других существ, тем больше Он существует. Соединение этой своей жизни с жизнями других существ совершается любовью. Бог не есть любовь, но чем больше любви, тем больше человек проявляет Бога, тем больше Он истинно существует».

Не эти ли слова вдохновили недавно губернатора Липецкой области Олега Королёва сказать о Толстом, что после так называемого отлучения «… классик становился ещё ближе к Богу»?

…Бог знает, каким могло быть раскаяние писателя перед лицом смерти, принесенное служителю алтаря. Не люди, а только Бог - истинный Судия. А Он не только справедлив, но и многомилостив, ибо, как сказано в Библии, не желает погибели ни одного грешника, но «чтобы все люди спаслись и достигли познания истины».

У Анны Ахматовой есть замечательное четверостишие о тайне Промысла Божия:

«Когда умирают люди,

Изменяются их портреты,

По-другому глаза глядят, и губы

Улыбаются другой улыбкой».

Мыслью о тайне Промысла Божия, о Его милосердии к загробной участи писателя и этой цитатой заканчивалась моя работа «Богоискательство и богоборчество Л. Толстого».

К сожалению, она была опубликована в значительном сокращении - не только без этой Ахматовской строфы, но и без упоминания о том, что 12 декабря ссылка скрыта священник из Переяславского уезда Григорий Калиновский совершил отпевание раба Божия Льва. Таинство отпевания о. Григорий совершил (по своей инициативе и с согласия вдовы писателя) в священническом облачении, с крестом и кадилом, вознеся к Богу положенные молитвословия в кабинете Толстого и на его могиле. После чего радостно сказал Софье Андреевне: «Теперь Лев Николаевич не еретик, я отпустил ему грехи». Объясняя свой дерзновенный поступок (в связи с поднявшимся шумом в прессе, угрозами и одобрениями), о. Григорий с полным убеждением в собственной правоте заключил: «По моему убеждению, молиться за любого никому не запрещено. И никто запретить не может … »

Здесь мы входим в весьма сложную область церковного права, которая требует особой осторожности. Ясно, что никакая ересь не может сравниться со страшным грехом самоубийства. «Самоубийство - тягчайший грех! Совершивший его лишил себя покаяния и всякой надежды спасения… За самоубийством следуют по тяжести своей грехи смертные, каковы: убийство, прелюбодеяние, ересь и другие, подобные им», - назидает святитель Игнатий Брянчанинов в «Письма к мирянам» (письмо № 202).

Но даже самоубийство, согласно Библии, не является непростительным грехом. И в церковной практике нет случаев, когда самоубийц предавали бы анафеме. В Требнике сказано о том, что в особых случаях не возбраняется о них молиться. Мудрость Церкви вообще проявляется в том, что для нее нет правил без исключений. В этой связи вспомним о другом гении, авторе поэмы «Демон». Пятигорский священник Василий Эрастов, приравняв дуэль к самоубийству, отказался отпевать поэта. Но отпевание все-таки состоялось чуть позже, в Тарханах…

В заключение хочется подчеркнуть следующее. Синодальный акт стодесятилетней давности является для нас серьезным предостережением и уроком.

Предостережением и уроком для тех, кто ополчается против Церкви, кто забывает справедливость народной мудрости: «кому Церковь не мать, тому Бог не отец».

Предостережением и уроком и для деятелей Церкви, - во избежание действий, которые имеют далеко идущие и непредвиденные последствия. «Семь раз отмерь» - гласит народная мудрость. Бывают ситуации, когда лучше вообще «не отрезать». Государь император Николай II, почитаемый ныне как святой страстотерпец, выказывал мудрое желание, чтобы Синод приложил все усилия для примирения Толстого с Церковью. В книге «Святой черт» Сергей Труфанов (бывший иеромонах Илиодор) приводит слова Григория Распутина, с которым царь беседовал в связи с уходом и смертью Толстого: «Папа [Николай ІІ] говорит, что если бы они [епископы и Синод] ласкали Толстого, то он бы без покаяния не умер. А то они сухо к нему относились. За все время только один Парфений и ездил к нему беседовать по душам. Гордецы они!»

В «Огласительном слове» святителя Иоанна Златоуста, которое читается на Пасху, сказано, что Бог «и дела приемлет, и намерение целует; и деяние почитает, и предложение хвалит».

«Мне отмщение, и Аз воздам» – провозглашает Сам Господь, предостерегая Церковь от стремления подменить собой правосудие Божие.

В 1901 году Русская Православная Церковь оказалась на высоте своего призвания, сохранила верность этой заповеди. Предлагать Церкви отменить анафему Толстому (такие призывы раздавались и в 1978 году, к 150-летию со дня его рождения, и в 2001 году – к 100-летию со дня отлучения) – это, конечно, явное недоразумение, так как никакой анафемы не было. Но заявлять о том, что «анафема никогда не будет снята» (игумен Игнатий Душеин) - подобное же недоразумение. Другое дело – ставить вопрос перед священноначалием Русской Православной Церкви об отмене Синодального акта об отпадении Толстого. На наш взгляд, Патриарх Московский и всея Руси Кирилл и Синод Русской Православной Церкви имеют на это все канонические полномочия. Чтобы потомки писателя и все православные христиане, кому дорого имя русского национального гения, всемирного гения, могли со спокойной совестью молиться об упокоении его души в селениях праведных.

В утешение же верующим христианам, почитателям гениального писателя, следует помнить: христианская любовь выше закона, милосердие выше права, а прощение – выше справедливости. И врата адовы, по обетованию Спасителя, не одолеют Церкви именно потому, что она верна этим принципам.