I. Комната в Царском ~ Совершеннолетие Володи Дешевова Лида Леонтьева, Поездка на Валаам Нешилот Юкс и Юкси 7 дневник

Вид материалаДокументы

Содержание


С.и.аренс- и.н.пуниной
XVIII. На Север - Загорск — «К проблеме реализма» ~ «Третья жизнь» — Первые встречи
Подобный материал:
1   ...   83   84   85   86   87   88   89   90   ...   107
^

С.И.АРЕНС- И.Н.ПУНИНОЙ


6 марта 1944 года. Хопер

Ночь, я никак не могу заснуть. Долго, долго плакала и, как всегда, мысленно с вами говорила. Нашлись откуда-то силы, и я встала, взяла перо. Завтра рождение нашего дорогого Юра-шечки. Хотели пойти на могилку, да вряд ли удастся: дорога плохая, обувь никудышняя. Сколько радостных и грустных вос­поминаний. Я всюду слышу голоса своих мальчиков, и всегда они в глазах моих. Никакое время не снимет печаль с моего ли­ца. Как страшно становится, что все кончено. Нет возврата. Не забыть мне никогда последнее появление у окна в Заполье Игорька с тобой, Ира. Мне все кажется, что Игоря, как и мою крепко любимую Галочку, я еще увижу. Только сейчас я поня­ла, как я недооценивала в прошлом свою жизнь. Проводив Ге-нюську*, стало еще грустней и тоскливей. Тревожусь за его здо­ровье, за жизнь его... Последнее время он сильно похудел, ослабел. Казню себя за то, что пала духом и не хватило у меня силы, чтобы как-нибудь улучшить наше питание. Не смогла я его и снарядить, как в прошлый раз, и даже проводить. Неуже­ли судьба не сохранит нам последнего, единственного сына. Сколько заботы, ласки дал нам Геничка. У него не было своей жизни. Хочется верить, что встретимся. Еще хочу вас повидать, очень хочу, потом и глаза можно закрыть...

.^ XVIII. На Север - Загорск — «К проблеме реализма» ~ «Третья жизнь» — Первые встречиПамять о Са­марканде — Возвращение в Ленинград — «Модерн» -«Мертвые еще бродят вокруг стен» — «Трагическое стало обычным» — «Государство Земного Шара» — «Война кончается, но...»


ДНЕВНИК. 1944 год.

февраля

Больше ничего не буду делать. Сели в вагон 16 января. Чет­веро суток стояли в Самарканде по причине всякого рода непо­ладок. В Ташкенте опять стояли; на машине приехала Аня (Ан.); в меховой шапке; волосы седые; добрая; подарила Аничке собачку, Ире - мыло, мне ~ папирос. По-прежнему (как летом) говорила о Гаршине — «мой муж». Я не очень понимаю, что это значит. Это все-таки «комедь», как говорит маленькая Ника*. Сказала, что была «потрясена смертью Гали». Хотел бы узнать, какие мысли сопровождали это чувство. «Мой муж», вероятно, для того, чтобы я ни на что не рассчитывал. Я ни на что и не рассчитываю. Помню ее как «звезду». И все. «Точка»,— гово­рил Нагель*.

В этой «Аниной сфере» все в форме и все законченно. Ни­каких стонов и никаких торчащих концов.

С Тикой все трудно и сложно. Не захотела ехать со мной в мягком купе и привела в растерянность нашего директора. Что ему сказала, не знаю. Я ему объяснил так: «Жена? Это все ле­нинградское прошлое», так я ответил на его фразу: «Я думал, она ваша...» он не договорил. История эта, впрочем, имеет прошлое; это - наши разговоры; их нельзя записать. Больно бы­ло всю дорогу, и с болью этой я въехал в снега.

Как только я въехал в эти снега, в Россию, меня охватила тоска; прошлое встало: лед, смерть, одиночество и пустота; ду­мал о Гале. Теперь с тоской, временами до острого страдания, вспоминаю Самарканд. Там я так не чувствовал прошлого.

Был в Москве, виделся с Бруни, потом со Шкловским и Пастернаком; и Пастернак, и Шкловский все еще хотят что-то делать и расценивают все происходящее с точки зрения этого своего дела; вот почему я и записал «не буду ничего делать». Шкловский — остряк свыше всякой меры. Пастернак гудит по-прежнему; поседел, детское есть в его душе. Бруни серьез­нее живет; более ответственно и тише. Из многого сказанного им хочу записать: он отвергает XIX век, французский; в нем (в XIX веке) нет масштаба; все на личной ответственности; гово­рил о Феофане Греке как о чем-то, к чему сам стремится. Ви­дел его казахские акварели; хорошо, но тяжело, или я ничего не понимаю; во мне они не вызывают очищающего чувства. Там же, у него, видел Чекрыгина. Это очень могучее искусство. Я его слышу. Оно противостоит жизни. Постепенно, когда пе­рестаешь его смотреть, вызванное чувство расширяется, и то­гда яснее становится: искусство - одно, и не то, что жизнь, а жизнь — другое; искусство не кажется чем-то вытекающим из жизни, но оно накладывается на жизнь, как ложится тень, но это тень другого качества, от тени жизнь воспринимается дру­гой; в сущности, все ей прощаешь, собственно, не прощаешь, а можешь на нее смотреть, допускаешь ее существование. Знаю, однако, что на одном чувстве, вызванном искусством, таким, как искусство Чекрыгина, жить просто нельзя; оно проходит, потому что чувство жизни сильнее и крепче. Все это просто очень; здесь нет никакой философии; все это из простого опыта.

Бруни еще сказал, что «Подросток» Достоевского с точки зрения формы - Парфенон. Этого я никак не могу понять. Форма — это внутреннее, духовное и душевное; ограничение, ко­торое художник ставит своему «я»; снова возвращаюсь к этому.

Бруни, видимо, понимает форму как материал, как мате­риальное.

Бруни еще говорил: «Когда я был болен дистрофией в про­шлом году и думал, что умру, мне было стыдно и страшно, что мало сделал». А мне было легко, — вспомнил я. Тика сказала: «Вы не художник, а художник должен делать и не может чув­ствовать иначе, чем Бруни».<...>.

февраля

Снега выпало столько... Был солнечный день; Загорск от ворот Лавры стелился в золотом дыме*. Красиво.

Тика уезжала в Москву; не мог от нее оторваться так, как если бы это была привычка, в вагоне вспомнил и повторял:

«...больше никогда

Мы не расстанемся? довольно?..»

И скрипка отвечала да,

Но сердцу скрипки было больно.

Эти рискованные стихи Анненского ничему жизненно не со­ответствуют, но сознание цеплялось за смысл слов. Еще читал Пруста «Содом и Гоморру». О любви они забыли, и тем не менее эта замечательная книга наполняла грустью и даже болью; как будто в силу контраста. А когда сегодня я писал Нике дет­ское письмо, у меня было чувство, как будто делаю большое де­ло, делаю важное дело, как будто пишу книгу об искусстве. Все это вокруг нее (Тики).

Сейчас вечер; Ира чинит мое пальто. На сердце темно и сладко.<...>

«Не теряйте отчаяния»,- Шкловский напомнил мне эту ко­гда-то сказанную мною фразу. Бруни сказал: «Ну, что тут хо­рошего». Действительно, с «вершин отчаяния» пора сойти. Это было нужно, чтобы не совершать преступлений. Но их должно не совершать по другим причинам. Как известно, отступающая армия прежде всего стремится оторваться от врага. Так и я, говоривший: «Не теряйте отчаяния». Теперь я как будто ото­рвался от наступающего врага, то есть от действительности-со­временности, и мне вершины отчаяния ни к чему. От действи­тельности мне ничего не надо, хочу хорошего искусства. Как будто совершил какой-то спуск в долину и как будто с новым чувством нахожусь в жизни. Действительно ли это так? Во вся­ком случае, что-то произошло. Не содрогаюсь, но когда на днях перечел несколько страниц «Манфреда» Байрона, то воспринял как ко мне относящееся. Забвение — конечно, смешное слово. Страдание - это то. Романтическое или, точнее, байроническое страдание - нечто от искусства; оно родилось в недрах искус­ства как чувство по характеру своему, оно сделано в искусстве. Пройдя сквозь романтическое искусство ближайшего будущего, можно говорить о реализме - это путь Пушкина. Наш сегодняш­ний «реализм» (с позволения сказать) — отрепье какого-то дав­но сношенного платья. Пахнет разложением и плесенью.

Советскому реализму, как отступающей армии от врага, нужно оторваться от действительности, а тогда посмотрим.
  • Надо перестать стонать, надо страдать;
  • перестать цепляться, надо идти;
  • перестать восторгаться, надо быть довольным. Может быть, главное — чтобы было тихо, как на рисунках

Чекрыгина, нет, еще тише, еще спокойнее и увереннее. Совсем тихо!. февраля

Есть же судьба. За сегодняшний день прочитал «Адольфа» Бенжамена Констана; это случай, что он попал мне в руки. Надо же было этому произойти сегодня.

С утра — и вот сейчас опять - в ушах одна музыкальная фраза из «Реквиема» Берлиоза; широкий размах сухой судьбы, сквозь который прорывается тоскующий голос одиночества.

Если бы «Адольф» попал мне в руки в молодые годы, по­нял ли бы я что-нибудь. Помнится, Аня что-то говорила мне об этом*.

Тихий голос судьбы.

Пастернак говорил еще к вопросу о символизме (его ста­тья о Блоке): символ — это попытка закрепить в более устойчи­вой форме восприятие. Огонек в окне в поле светит, другое дело — огонь в семафоре ** можно или нельзя ехать; он задер­живает; символ - свет семафора и т.д.

Переводя на наш язык, сказал я Бруни, это значит остано­вить движение действительности, задержать время.

«Адольф», в сущности, малоправдоподобная история; идеа­лизация на романтическом чувстве; в этой ситуации Адольф не мог не быть предателем; Бенжамен Констан всячески смягчает это обстоятельство. Я был бы предателем в такой ситуации. И я им был — в своей или в своих.

Кроме того, что значит: «Он не любил»? Не подлежит со­мнению, что он любил. Но его натуре свойственно быстрое утом­ление. Его любовь — а это не было ничем другим — быстро ус­тавала; она просто была маловынослива; она не выдерживала нагрузки. Такова была ее романтическая природа. Она была за­думана в высокой мере в искусстве. Такая любовь и не должна быть нагруженной реальностью, грузами действительности.

В частности, и искусство не должно быть нагружено тяже­стями действительности. Реализм и искусство антагонистичны; они противостоят друг другу. Реалистическое искусство — ком­промисс или, если хотите, гибрид. Мне всегда не нравились «По­вести Белкина». Об утомляемости любви много знал еще Бай­рон. Адольф ведет себя так, как будто он влюблен в другую женщину. В действительности, наверно, так и было, но Бенжа­мен Констан «благородно» скрыл это обстоятельство. Так посту­пил бы и я. Разоблачать себя во всем, а главное скрыть.

Ну, довольно об «Адольфе»; в конце концов это лишь схе­ма для романтических романов средней руки.

7 марта

День, два, три... «Повелитель блох». Удивительно даже не то, как Гофман складывает пространство и время, и с гораздо большей непринужденностью, чем Пруст, у которого скорее на­плывает, чем действительно складывается,— удивительно не мно­гое другое, изобретательное и живое, а его несравненная нрав­ственная мудрость; это учитель. То, что он не позволил себе посмотреть на Розочку через стеклышко, читающее мысли, — это равно только Евангелиям.

.День, два, три — я чувствую себя мертвым: не «чувствую» и то, что чувствовал после субботы — «любви весну», забыл так, что все усилия не могут мне помочь вспомнить. Не помню, толь­ко знаю, что это чувство было.

В четверг у Бруни видел Фаворского. Слегка говорили на тему «против реализма»; Бруни подчеркнул, что это нечто так­тическое, то есть не касающееся сути. Фаворский еще раз пы­тался и уяснить, и уточнить, что есть реализм. В сущности, всю проблематику изобразительного искусства теоретически он сво­дит к решению отношений предмета и пространства (разумеет­ся, пространство включает время).

Фаворский рассказал, что однажды он указал Сергею Ге­расимову, что в его картинах не все собрано. «Рама соберет,— сказал Герасимов, я видел однажды «Боярыню Морозову» без рамы, рассыпается». Фаворский: «Он пытался оправдать несо­бранность своих картин». Я: «А разве «Боярыня Морозова» рас­сыпается?» Фаворский: «Конечно; сани лезут в живот, вообще она не цельна в отношении пространства и предмета, только «Ер­мак» и «Меншиков»...» Он прав, мне не приходило в голову по­сягнуть на «Боярыню Морозову».

Фаворский дал мне тему: в христианском антике лицо впер­вые стало в фас и смотрит на зрителя; в византийском искусст­ве зритель стал смотреть в лицо, в глаза и уходить вовнутрь. Когда я рассказал об этом Тике, сказала: «Значит, в раннехри­стианском искусстве человек впервые посмотрел на себя, в византийском — посмотрел в свою душу».<...>

Почему я такой мертвый последние дни? А уже весна, се­годня так и текло на солнце. Есть что-то чудесное в том, что я попал в Загорск. Самарканд вспоминается как густой и слад­кий сон.