I. Комната в Царском ~ Совершеннолетие Володи Дешевова Лида Леонтьева, Поездка на Валаам Нешилот Юкс и Юкси 7 дневник

Вид материалаДокументы

Содержание


ПРОФЕССОР НИКОЛАЙ НИКОЛАЕВИЧ ПУНИН CURRICULUM VITAE [Жизнеописание, - лат.]
ДНЕВНИК. 1942 год.
Н.н.пунин- м.а.пуниной
Н.нлтунин - м.а.пунинои
Подобный материал:
1   ...   80   81   82   83   84   85   86   87   ...   107
^

ПРОФЕССОР

НИКОЛАЙ НИКОЛАЕВИЧ ПУНИН

CURRICULUM VITAE [Жизнеописание, - лат.]*


Родился в ноябре 1888 г. в семье военного врача (из мещан г. Петербурга). Среднее образование полу­чил в Царскосельской мужской гимназии, которую окончил в 1907 г. В том же году поступил в Петербургский университет на юридический факультет, а затем перешел на историко-филологический, который и окон­чил в 1914 г., представив зачетное сочинение по спе­циальности История искусств (у проф. Айналова) на тему «Черты античности в пейзаже Джотто».

В 1913 г. был приглашен Русским музеем на долж­ность ученого регистратора по отделению древнерусской живописи, в каковой должности проработал до 1917 г.

В 1917 г. Советом Художественного отдала Рус­ского музея был выбран секретарем «Общества по изу чению древнерусской живописи».

В 1913 г. были напечатаны первые научные рабо­ты по византийскому и древнерусскому искусству.

В январе 1919 г. был назначен комиссаром Рус ского музея и одновременно с этим членом Коллегии изобразительных искусств и членом Коллегии и замес тителем наркома т. Луначарского по делам музеев и ох­раны памятников, а затем, в период реорганизации, со­стоял комиссаром Государственного Эрмитажа. С осени того же года был назначен заведующим Петроградским отделом изобразительных искусств Наркомпроса, в ка ковой должности пробыл до момента ликвидации от делов ИЗО Наркомпроса в 1921 г.

В 1919 г. был приглашен в качестве профессора в Петроградские свободные государственные мастерские (Академия художеств), где вел курс по кафедре «Ис­тория художественных форм» до 1936 г.

В 1922 г. был назначен и утвержден Государствен­ным ученым советом при Наркомпросе научным сотруд­ником 1 -й категории по разряду истории изобразитель­ных искусств Государственного института истории искусств, а в 1927 г. назначен и утвержден Государст венным советом при Наркомпросе действительным чле­ном того же института, в каковом звании работал в ин­ституте до 1931 г.

С 1925 по 1930 г. вел курс по истории западного искусства XIX века на Высших курсах искусствозна­ния при Институте истории искусств.

В 1923 г. был приглашен на должность доцента Ленинградского государственного университета по От­делению археологии и истории искусств Факультета об­щественных наук, в каковой должности вел занятия до 1925 г. С 1921 по 1923 г. состоял членом Художест­венного совета Музея художественной культуры, а по­сле реорганизации Музея в Государственный институт художественной культуры назначен и утвержден Госу­дарственным ученым советом при Наркомпросе в долж­ности действительного члена и заведующего Отделом общей методологии института, в каковой должности проработал до момента слияния Института художест­венной культуры с Государственным институтом исто­рии искусств в 1927 г.

С 1923 г. по 1925 г. работал на Государственном фарфоровом заводе в качестве заведующего художест­венной частью завода.

С 1925 г. по 1927 г. состоял членом художествен­ного совета Государственного декоративного института.

В 1927 г. был командирован в качестве генераль­ного комиссара художественной выставки в Японию на 6 месяцев.

В 1926 г. был приглашен Государственным Рус­ским музеем на должность хранителя, а затем заведую­щего Отделением новейшего искусства, а с 1928 г. на­значен и утвержден Государственным ученым советом при Наркомпросе действительным членом художествен­ного отдела Государственного Русского музея.

С 1931 г. по 1938 г. состоял заведующим отделом рисунков того же музея.

В 1932 г. был приглашен Институтом живописи, скульптуры и архитектуры в качестве профессора по кафедре всеобщей истории искусств, в каковой долж­ности после реорганизации института во Всероссийскую Академию художеств состою и в настоящее время.

С 1933 г. по 1935 г. заведовал кафедрой истории искусств в том же институте.

В 1933 г. назначен ученым секретарем Научно-ис­следовательского института живописи, скульптуры и графики Всероссийской Академии художеств, а с сен­тября 1935 г. — заведующим кабинетом живописи то­го же института, в каковой должности состоял до ли­квидации Института в 1937 г.

В 1937 г. приглашен архитектурным факультетом Ленинградского института инженеров коммунального строительства в качестве профессора для чтения лек­ций по истории западноевропейского искусства, в ка­ковой должности состоял до эвакуации в 1942 г.

В 1942 г. утвержден ВКВШ заведующим кафед­рой истории искусств В АХ.

Н.Пунин.
^

ДНЕВНИК. 1942 год.


сентября

Опять дневник, в который раз. И именно тогда, когда ни­чего не происходит. Мы сидим в Самарканде, время бежит, но день ничем не отличается от дня. Последние недели голода в Ле­нинграде я не писал дневника; между тем именно тогда он мог бы стать интересным. Умирал и умер брат*, умирали и умерли десятки людей, с которыми был связан. Но писать я не мог -голодный дистрофик; и чернила замерзли, и я едва двигался от стула к кровати. Я бы не выжил, если бы не эвакуация. Так мы проехали тысячи километров; воспоминания об этом смут­ны. Плохо помню международный вагон, людей, за окнами снега и вокзалы; плохо помню, как начали нас кормить и как мы все ехали, ехали больше месяца. Яснее память о последних днях пре­бывания в Самаркандской больнице и о первых днях по выходе из нее. Была весна; фруктовые деревья уже отцвели, и все бы­стро зеленело.

Из больницы написал два письма Ан. Она оказалась в Таш­кенте и пришла к поезду, пока мы стояли. Была добра и ласко­ва, какой редко бывала раньше, и я помню, как потянулся к ней, и много думал о ней, и все простил, и во всем сознался, и как все это связалось с чувством бессмертия, которое пришло и легло на меня, когда я умирал с голода.<...>

Последние недели голода и в пути, и по выходе из больни­цы я находился в каком-то восторженном состоянии и был не­прерывно как бы в некотором умилении и в постоянной радо сти, что живу. Не понимаю, было ли это от весны и солнца или от голода. Когда мы уезжали из Ленинграда, начиналась весна. Не помню, чтобы Ленинград был так красив, как в эту роко­вую зиму и этой весной: бело-серебряный, тихий под зеленым небом, действительно, как бы в саване. А мертвые, чаще всего завернутые (вероятно, близкими) в простыни, лежали по ули­цам, и бойцы воздушной обороны увозили их куда-то на листах фанеры. В гробах и на кладбищах не хоронили уже с ноября. Покойники были легкими и казались маленькими; бойцы с лег­костью поднимали их со снега и клали на фанеру, и они не гну­лись, потому что были замерзшими. Они лежали повсюду, в осо­бенности по утрам. Вероятно, ночью их выносили из квартир кто куда мог.

В день эвакуации утром 19 февраля я долго стоял на набе­режной около Академии и прощался с куполом Псаакия; позо лоту соскоблили (или замазали) еще осенью*, и купол синел на солнце сквозь белую мглу. Снег под ногами еще хрустел, но на солнце как будто начинало подтаивать. В этот день, сколько я помню, впервые начали убирать с улиц снег. Группы людей, женщин преимущественно, закутанных как попало, лишь бы по­теплее, людей, похожих на тяжелые мешки, скребли лопатами снег и свозили к спускам в Неву на тех же фанерах, на каких возили покойников. Хорошо помню их вялые и тяжелые дви­жения, как они ходили, как все ходили в ту зиму по ленинград­ским улицам,- движения истощенных.

Под вечер мы уехали на Финляндский вокзал в автобусах. Я вез Ирину дочку — Малаичку.

В поезде, который нам предоставили, не хватало вагонов, в частности 11-го, в котором должен был ехать я. Уплотнили, и до следующего утра мы стояли на пути; вечером была тревога, первая после долгого зимнего перерыва. Уже тут начали нас кор­мить; от большого количества съеденного хлеба (нам его выда­ли на несколько дней вперед) мне стало плохо. Я вспомнил, что голодавшим нельзя много есть, и уже дальше старался есть как можно меньше, в особенности хлеба. Ну а потом медленное дви­жение до Ладожского (до Борисовой Гривы), ледяной поход в автобусах через озеро и страшная Жихаревка*.

Наш автобус испортился за 5 километров до Жихаревки, и мы начали замерзать. 3 часа ночи, бараки в Жихаревке, пшен­ная каша, боль в животе, каждочасный стул где придется, за­пачканные кальсоны, мутное сознание, налет, пожар в бараках, брошенные на дороге вещи, посадка ночью при свете зарева го­ревшей нефти — международный вагон, самовар и электриче­ский свет.

Все кончено; на рассвете отошел поезд; лежа на мягком ди­ване в полусознании, слышал имена погибших в Жихаревке. И с тех пор, день за днем и неделя за неделями, едем и все едем, и становится все теплее, и как обрадовался первым цветам это были ирисы — где-то в Казахстане, а около Ташкента мне принесли в вагон ветку цветущего урюка — вот и все. Тика в том мире, со снегами и мертвыми, и мы, спасенные, на перро­не Самарканда.

Из этого пути я помню яснее всего, как я в Жихаревке при­крывал ладонью голову плакавшей Малаички, когда вокруг сы­пались бомбы, и чувствовал радость, похожую на счастье, что я с нею и могу прикрыть ее своим телом, а потом одной ночью, где-то уже за Новосибирском, невыносимую боль, и как она ути­хала после того, как Галя дала мне понтапон. Впрочем, помню еще разные кусочки: первый стакан сладкого крепкого явско-го чаю...

.26 сентября

Что-то или кто-то прервал меня. А сейчас осень. С ночи ура­ган; самаркандская пыль во всех порах, теплое косое солнце. Все радости кончились; переехал со двора в комнату; тесно, гру­стно и уютно. Здесь зимовать, у этого квадратного маленького окна. Подобие суриковскому Менпшкову. Весной придет маль­чик: дуду, ду-ду - и принесет Аничке весну, ду-ду, дуду... Пол­тора месяца ни одного слова от Тики.

Если она погибла или погибнет, мне, собственно, нечего де­лать на земле; «нечего» с эгоистической точки зрения. Эгоисти­чески, отсчитывая от собственного счастья, может быть, даже наслаждения. С ней, еще с ней, только с ней... И это вовсе не «безумная любовь», это не любовь вообще. На земле около нее; если мир по одну сторону, она по другую, то с ней супротив ми­ра или даже против мира и людей. Чувство, собственно, не но­вое. Оно даже, не без некоторого великолепия, выражено в сло­вах: «Не потому, чтоб я ее любил, а потому, что я томлюсь с другими»*. Правда, это «некоторое великолепие», свойственное искусству, делает все более грубым. Ибо жизнь и деликатнее, и неожиданнее искусства .<...>.

сентября

Получил от нее телеграмму: «На днях выезжаю».

7 октября

Сегодня чудесное тепло. Отчего она не здесь. Во всем уже чувствуется осень. Виноградники зарыты землей, кое-где жел­теют листья и падают. Облачно, но в самом воздухе тепло; я стоял, прислонившись к стене, — ее нет здесь.

Думал об одной своей ошибке. В книге о Лебедеве* я про­тивопоставил Брака Пикассо и уверял, что Пикассо формали­стичен. Правда, это со слов Лебедева, и это все-таки не оправ­дание. Все искусство Пикассо именно от внутреннего, от духа, именно не формалистично. То, что я мог так ошибиться, указы­вает на недостаточное понимание, на легкомыслие и нахальство.

Пикассо — это само время и сама жизнь.

8 октября

Опять стоял у стены и думал. Под ногами тихо шумел (жур­чал, как обычно говорят) арык; на той стороне, в проломе сте­ны изумрудная трава, как у Сегонзака; деревья красно-корич­невые, буро-зеленые. Быстро темнело; розово-оранжевые облака серели и пропадали в сумерках. Пока курил, все очертания смы­лись и все стало густым темно-зеленым. Было хорошо видно, как шло время.

.16 октября

Один как исключение. Девять часов; горят две коптилоч ки — это хорошо, что они горят; керосин — 120 рублей. Немно­го мрачно. Появилась холера; зимой будет сыпняк. Как тут вы жить, а войне не видно конца.

Тика не едет; больше от нее нет известий. А если приедет, чем я ее накормлю; чем накормлю в октябре будущего года Ироч­ку и Малайку? Выдача зарплаты = двум литрам керосина.

Стоят тихие осенние дни несравненной красоты. Днем так-тихо, что в ушах как бы лопается. Медленно желтеют, точнее, розовеют листья; земля отдыхает, согретая солнцем; времена­ми прекрасная видимость; только по утрам и вечерам пар: по утрам - жемчужный, перед закатом и сразу после солнца — бу­рый, похожий на дым.


^ Н.Н.ПУНИН- М.А.ПУНИНОЙ*.

октября 1942 года. Самарканд

Здравствуй дорогая Миичка, жалею, что ты не получила письма, которое я послал тебе в ав­густе. Так приятно читать твои письма, в которых слышится твой звонкий веселый голос. Ваш переезд в Шую и твое описа­ние комнаты нас восхитило. «Мы сыты»,— пишешь ты, но нам хотелось бы знать, чем вы сыты. Это интересует нас, во-пер­вых, потому что перед нами маячит вероятность переезда всех нас в ваши края: а во-вторых, оттого что проблема питания сто­ит у нас очень остро. Мы тоже сыты, но только ценою продажи всего, что у нас есть с собой. Мы грустно улыбались твоим пе­речислениям салфеток, полотенец и даже сукна на столе, пото­му что у нас этого давно уже нет, и уже нет ни Галиной, ни моей шубы, ни Ириного костюма и т.д.

Но мы не унываем, довольные теплом и многими очарова­ниями нашего края. Вчера был первый с мая дождь. Похолода­ло. Деревья розовые и листья падают. Виноградники зарыли на зиму землей, но третий урожай еще дозревает; много помидор и еще будет картошка. Только после событий на Юге сюда по­наехало много народу, и цены приближаются к европейским. Сегодня мы впервые надели на себя теплое, а еще три дня тому назад на мне не было ничего, кроме рубашки, трусов и брюк — и было жарко. Сейчас вечер, сидим вокруг коптилки; за окна­ми словно снег — это луна. Окна у нас маленькие, квадратные и глубоко сидят в толстых глинобитных стенах. Анька спит. Нельзя сказать, чтоб она отличалась особой полнотой; по-преж­нему любит хлеб и жует его непрестанно. Тебя вспоминает час­то, но что она при этом представляет, решить трудно. Во вся­ком случае, есть Мара и есть Миичка — видимо, два разных

.лица; Миичку любит больше и ждет, что она приедет сюда. За­нятия в Академии еще не начались, т.к. студенты на уборке хлоп­ка, поэтому я бодро торгую на базаре и смотрю на горы; они еще синие, они еще не покрылись снегом. Зимой нам, вероятно, бу­дет очень трудно: и некогда будет, да и нечего продавать. Хотели запасти на зиму муки, но это плохо удается: Ира каждый день что-нибудь печет, и это вкусно, и это съедается, и запасы тают.

Но ничего; вероятно, доживем до февраля — и тогда «маль­чик спустится с гор и будет трубить «ду-ду-ду» и принесет все» -так рассказывает Аня.

Недавно получил письмо от Левы Пунина — невеселое; час­то пишет Сарра; ну, как всегда, живут в обрез: теперь уже не­кому им послать денег, крутятся сами. Вообще до нас доходят вести со всех концов, только из Ленинграда нет ничего. Марта Андреевна так до сих пор и не приехала и уже больше месяца не подает голоса. Все ли там благополучно?

Читаю восхитительную книгу: Андре Антуан «Дневники ди­ректора театра». Рекомендуй ее маме; редко попадаются такие простые, благородные и точные книги. Это и есть жизнь.

Целую тебя крепко, дорогой маленький друг, живи так, как ты живешь, и все будет прекрасно.

Целуй маму и никогда не забывай нас. Твой Коленька.


ДНЕВНИК. 1942 год.

октября

Прошел дождь, первый с мая. Похолодало. Совсем одино­ко. От Тики нет вестей и нет ответа на телеграмму, посланную 14 го. Перечитал ее грустные и прелестные письма, полные уп­реков. Их так мало, и с этой горсточкой теперь жить.

Доходят слухи, что Ленинград снова сильно бомбят и, ве­роятно, оттуда сейчас нельзя уехать — до декабря, вероятно. А в декабре по этой страшной ледяной дороге. Горько и больно, но разве я имею право жаловаться? Как это случилось, что она не уехала в августе?<...>.

октября

Я уже много раз замечал: когда любишь в разлуке с люби­мой, вдруг так захочется быть ею, а не самим собой. Шел сего­дня, и впереди шла моя тень, и я видел на песке свои старые одутловатые щеки; я подумал, как было бы замечательно, если бы эта тень была похожа на нее. Кто это из нас двоих выду­мал, что я ее не люблю? Вероятно, я. Какое грустное и смеш­ное недоразумение.


^ Н.НЛТУНИН - М.А.ПУНИНОИ.

марта 1943 года. <Самарканд>

Милый друг, Марочка.

Жить нам плохо, и мы с Ирой обсуждали, кому можно по­жаловаться, и решили, что лучше всего тебе. Твои столь жиз­нерадостные письма позволяют думать, что ты не придешь в уны­ние от наших жалоб. Жить нам стало совсем плохо. Вот конец марта, а весны все нет; еще пять дней тому назад лежал снег, а теперь - мелкий пронзительный дождь, и мы мерзнем в на­шей глиняной комнате. К тому же стали плохо кормить: один обед — хряпа и блюдечко каши без всего. Только хлеб с неболь­шими перебоями. Продать из-за погоды ничего нельзя, да и це­ны на «скарб» так упали, что и продавать не стоит. Зима была холодная, так что зарплаты не хватало на дрова. Ветер выл два месяца, арыки обледенели. Уныние, напоминающее конец ми­ра. Было радостно получить твои 100 рублей, а затем вскоре, когда пришла 1000 от Лени*, стало совсем весело. Накормили хоть Аньку, и она цветет, напоминая своими светло-рыжими во­лосами и розовыми круглыми щеками амуров Рубенса (если ты их знаешь). Как ты знаешь, здесь почти нет госснабжения, по­этому так и трудно. Местные жители живут своим хозяйством: у каждого чиновника, не говорю уже о крестьянах, есть корова или баран, огороды или фруктовые деревья - а у нас что? И сколько иронии в том, что при всем этом здесь самый деше­вый рынок в стране, сколько мы об этом знаем. Ну, словом, смех и слезы. О нашем бедственном положении послали мы бу­магу в Совнарком. Не знаю, что из этого выйдет, да и когда.

У Иры сейчас экзамены, и она много занимается, несмот­ря на голод. Она поправилась и относительно бодрая, но — жа­ловаться, так жаловаться - у нее мрачный характер: сидит как еж в норе, ни знакомых мальчиков, ни подруг, ни смеха; толь­ко хихикнет, если пристанешь к ней, или таращит глаза, когда дунешь на нее, чтобы смести с нее эту сонливость. Застенчивая и скрытная, робкая и упрямая, ничем ее не растолкать. Кое-что она все-таки могла слышать в нашем доме, кое-что читала, а между тем мало знает и робеет от этого еще больше. Хорошо, что она попала — силой вещей - на искусствоведческий факуль­тет; все-таки это даст ей знания по истории, литературе и пр. А какие прекрасные способности! Мрачный характер, как у са­маркандской зимы.

Анечка не в нее. Трещит без умолку и ничего не может де­лать, чтобы не говорить. Если говорить не с кем, играет и все что-то шепчет. Какое-то стихийное желание непрерывно выра­жать себя словами. Фантазер и враль — это в Гешку*. Выду­мывает, вспоминая; хотя многое помнит, помнит даже Заполье: и Дусю, и Юру*, но, вспоминая, присочинит ворох неслыхан­ных вещей — какие у нее были куклы, и бусы, и петухи, и пла­тья, и как ее бомбили, и как ее спасали, и что говорили Лева или Сарра, или Саша, или Миичка. Я часто мысленно представ­ляю себе ее встречу с тобою это было бы нечто весьма экс­пансивное и уж не знаю, кто кого заговорит. У нее легкий ха­рактер: она послушна, приветлива, никого не боится, у каждого что-нибудь выклянчит, все в Академии ее знают, помнят и лю­бят. Немножко рева, но ненадолго; поревет с минуту, не боль­ше, и опять сияет своими большими глазами, на которых еще не высохли слезы. Немножко обидчива, от этого главным обра­зом и ревет; пробует быть упрямой, но с Ирой это трудно осу­ществить. От нее весело в комнате; топает своими рваными сапожками из утла в угол, в синей байковой спецовке — един­ственном своем зимнем наряде. На еду мало жалуется и голод переносит легко. Нет у нее, конечно, ни кукол, ни игрушек, раз­ве что смастерит ей кто-нибудь куклу или лошадку из тряпок или бумаги. Но она играет чем попало, главным образом моим бритвенным прибором и песком или золой. Зиму она легко пе­ренесла, почти не простужаясь; летом ей труднее, когда так силь­но, как она говорит, «на голову капает солнце» при этом она делает изящный жест своей маленькой и пухлой рукой, переби­рая на голове волосы.

Но от всего этого у меня разрывается сердце и хочется ско­рее конца. А конца не видно. Как переживем мы здесь следую­щую зиму, я не знаю. Может быть, и не все переживем.

Сейчас я один дома, Аня спит, Галя и Ира в Академии вы­стаивают хлеб и обед; за окном серо и безнадежно; еще хоро­шо, что не течет крыша, как во многих домах. И весну обеща­ют не раньше 7 апреля.

Вашу жизнь мы себе более или менее представляем - а су­дя по твоей карточке, хотя ты и пишешь, что в натуре ты не такая толстая, можно думать, что жизнь эта, во всяком случае, терпима. Только вот много вы переезжаете, значит, мерзнете, но ведь и у вас скоро весна. Будем же ждать вместе весны, и поэтому прости мне мои жалобы; будет солнце, будет веселее.

Целую тебя и маму, благодарю за письма, не унывай. Лю­бящий тебя Коленька.