I. Комната в Царском ~ Совершеннолетие Володи Дешевова Лида Леонтьева, Поездка на Валаам Нешилот Юкс и Юкси 7 дневник

Вид материалаДокументы

Содержание


Н.н.пунин - а.е.аренс
Н.н.пунин - а.е.аренс
Н.н.пунин - а.е.аренс.
Н.н.пунин рисунки бориса григорьева
Подобный материал:
1   ...   16   17   18   19   20   21   22   23   ...   107
^

Н.Н.ПУНИН - А.Е.АРЕНС*


6 марта 1915 года. Петроград

Слава караулила меня сегодня у подъезда «Северных запи­сок»: моя рецензия о Верной Ли* произвела там странно чарую­щее впечатление. Молча выслушанная и молча принятая, она принесла мне благодарность более трогательную, чем денежное вознаграждение. Когда я уходил и благодарил за гонорар, я слы­шал: «Вам спасибо, деньгами за это не заплатишь»,— и это было искренне, взволнованно и меня сокрушило. За ту хорошую, пом­нишь, рецензию о Микеланджело я получу, по-видимому, всего А.Бенуа «Историю живописи». Вот когда мы с тобой хорошо про­штудируем историю искусств; нам хватит этого на год, мы вы­учим все картинки. О, мое счастье, на, возьми мой мир и мое равновесие. Да, ты права, я все-таки «психически нормальный человек».

В понедельник я мог быть свободен, но мне необходимо быть на выставках. За мной теперь числятся в «Аполлоне» — статья о Федотове и рецензия на Денисова*, в «Северных записках» — ста­тья о Федотове*, статья о выставках*, статья о скульптуре* и рецензия на А.Бенуа*, в музее — каталог и в моем сердце — рас­сказ об Анненском и царскосельском парке*.

^

Н.Н.ПУНИН - А.Е.АРЕНС


4 июня 1915 года. <Петроград>

Ну, милый доктор Ваш первый рецепт был вчера санк­ционирован в аптеке — этот господин в очках и в потертом жа­кете спросил меня, как фамилия доктора, порылся в книге, за­тем достал какой-то листок, исписанный «ремингтоном»,— и кивнул головой; в четыре часа я получил облатки и, выходя, с безмерной радостью показывал Леве Ваше имя: «Dr. Арене»,— мимо проходил Чудовский, и он закричал на всю панель: «Чему это Пунин так радуется? какое византийское открытие!» О, Ваше звание стало византийским открытием, не правда ли, Вам не дают покоя с Византией?..

Хотите знать одно Ваше неоспоримое достоинство, за ко­торое Вас любят люди - Вы бескорыстны; Вы бескорыстны в том широком смысле этого слова, который обнаруживается лишь в целой жизни. Из чего бы ни складывались Ваши мгновения настроений, в целом Вы только жертва, безропотная и беско­рыстная, как бы святая. И мы все, тщеславные и эгоистичные интриганы, молимся Вам и смотрим вслед, как на уходящую тень Св. Франциска. Ах, если бы я был Папой, я бы канонизировал Вас при жизни. И видите ли, Вам, конечно, надо было поцело­вать Сашу! Впрочем, я не сомневаюсь в том, что его «любовь к Гале» угасла не совсем; что-то влюбленное, лирическое и мол­чаливо-страстное было в нем, когда он целовал Вашу руку; мо­жет быть, даже он хотел проститься с Вами и чтобы Вы его про­стили перед войной, а Вы — Вы так любите власть над душой человека, что даже тогда, когда надо сказать, Вы молчите, чтобы хоть видимость была у Вашей власти; дайте ему понять, что Вы ничего, ничего уже не помните и любите всех равно.

Целую. Ника.

Леня жив.

^

Н.Н.ПУНИН - А.Е.АРЕНС.


июня 1915 года. <Петроград>

Только что, Галочка, звонил Маковский и говорил, что в восторге от григорьевской статьи*, что я должен писать боль­ше, как можно больше, ибо нелепо заполнять журнал скучны­ми статьями, если имеются такие сотрудники, ну, словом, как всегда после каждой из моих статей - и в предчувствии буду­щих, которыми он, по-видимому, хочет меня задушить. Конеч­но, такие речи на меня действуют, так как я хотя и сознаю ог­ромную силу слова в себе, но всегда сомневаюсь, если меня долго не хвалят. Когда я писал «Григорьева», я чувствовал, что это все очень умно (Маковский как раз сказал, что эта статья как-то необыкновенно умна), но мне казалось, что это недостаточно блестяще, ибо в целом для меня она менее неожиданна, чем мог­ла бы быть — в лучшие часы моего вдохновения. Маковского, правда, «окурок папиросы» тоже резанул, и мне придется, ве­роятно, с ним расстаться — странно, мне не казалось, что это такой большой «шок».

Знаешь, Околович стал немного лучше, во всяком случае, я отношусь к нему лучше после «Микеланджело» Роллана. Я да­же сказал Сычеву*, что Околович - маленький Микеландже­ло, на что злюка Сычуга, мальчик трезвый и не любящий мистики, хохотал и острил не без сарказма, называя меня малень­ким Рафаэлем. О, этот непримирим! Ну, моя принцесса, не до­вольно ли с Вас этих страниц...

^

Н.Н.ПУНИН

РИСУНКИ БОРИСА ГРИГОРЬЕВА


Ирония или поэзия — все остальное пресно и плоско! Этот парадокс француза, и притом особенно типичного, ибо его ска­зал Реми де Гурмон, парадокс, который у нас в России вызо­вет, конечно, виноватую улыбку,— в сущности, заключает в се­бе обыкновенную мысль, и даже не мысль, а самую банальную истину. В переводе на русский язык слова эти, по-моему, будут значить: вера или неверие. Впрочем, можно подобрать не одно сочетание понятий, чтобы развенчать этот блестящий лаконизм, обнаружив таким образом истинную природу французского художественного гения, но я не ставлю себе такой неблагодар­ной задачи; я бы не рискнул даже называть имя ядовитого и великого романтика, грации которого некоторые среди нас очень определенно предпочитают «психологию» и неуклюжесть Роме­на Роллана, если бы слова Реми де Гурмона не определяли и не исчерпывали таланта одного из молодых наших художников, в данном случае — рисовальщика Бориса Григорьева.

Собственно, имея в виду художественное дарование Гри­горьева, очень рискованно переводить на русский язык фразу Гурмона так, как я это себе позволил. Если уж от парадокса этого принца французской богемы не остается в таком перево­де ничего, кроме банальнейшей истины, то еще меньше остает­ся при переводе на исторически сложившийся язык русского искусства от рисунков Григорьева — этих парадоксов в простран­стве и на плоскостях, нежных, ироничных и блестящих. Попро­буйте их понять, раскрыть, наименовать горсточка свинцо­вой пыли на вашей ладони, и больше ничего; ибо до идеи, до мысли, до настоящего чувства никогда не поднимается Григорь­ев. Его очаровательный талант, неожиданный и веселый, не име­ет в себе ни капли того, что мы обыкновенно называем духом или гением, и все его искусство — в форме. Никогда не узна­ешь, никогда не захочешь знать, чем живет, как мыслит, что чувствует этот художник, душа которого, вероятно, украдена еще в колыбели. В пять-десять минут он нарисует не без изы­сканной грации несколько человеческих фигур, увиденных слу­чайно, о которых он никогда больше не станет думать. Он оболь­стит вас легкой уверенностью, живостью, необыкновенной оригинальностью своего зрения и разбудит какое-то смутное чув­ство радости, смешанной с иронией, с нежностью, не лишенной умиления и грусти, с каким-то особенным ощущением, едва уловимым и острым, как бывает от иголки, которую только при­ближают к коже. В его работах есть жест и поза, но нет ума, во всяком случае ~ глубокого, окрыленного и страстного, для которого жизнь всегда немного таинственна и непонятна. Иро­ния, считавшаяся издавна дочерью познания, в руках Григорь­ева только цветок, который он нашел совершенно неожиданно для самого себя, вероятно, в том великом цветнике, который зовется Парижем. Он его увез, взлелеял на берегах Невы и те­перь пугает тех, кто еще боится и кто верит...

Григорьев иронизирует легко, без злобы и без горечи; его буржуа, его кокотки, его «русские» скорее восхищают своей оче­видной пошлостью и скукой, чем вызывают недовольство; его «гарсоны» — слишком «типы», чтобы возбудить отвращение, для злобы в них мало исключительности, для скорби они слишком очаровательны. О них иногда даже тайно мечтаешь, как мечта­ешь над горстью песка, вывезенного из Палестины или Рима. Проборы, которые так безукоризненны, позы и физиономии этих нахалов рождают необыкновенные ассоциации, воспоминания о жизни, которой никогда не было, литературные воспоминания Парижа: пестрое и потертое манто, абсент, афиши, а ночью пус­тые кабаре, асфальт и фиакр... Впрочем, в «гарсонах» Григорь­ева есть что-то, делающее их общечеловеческими, так сказать, профессиональными типами и, если хотите, даже вечными, ибо мы встречаем их везде и всегда, этих лакеев, с их психикой, ма­нерами и образом жизни, с их банальным и тупым трудом, раз­вивающим мелкую подлость и нахальство и ту неподражаемую гримасу, которая не устает повторяться по десять раз в час у каждого столика.

Такая способность Григорьева найти во всей мимолетности и призрачности жизни нечто более глубокое и вечное являет­ся одной из лучших сторон его таланта, могущего создать обра­зы настоящего искусства, жесткого и правдивого, как сама жизнь. <...>

Григорьев — настоящий мастер линий; он их знает, как зна­ют кучера привычки лошадей, он пользуется их силой и их сла­бостью, утолщая их, сгибая или затушевывая,— смотря по тому, что подскажет ему инстинкт, его свободный и живой инстинкт рисовальщика. На первый взгляд Григорьев может показаться импрессионистом, но он не импрессионист, так как для него соб­ственная персона и, пожалуй, стиль важнее реальности, кото­рой он пренебрегает с надменностью большого мастера. Он ри­сует птиц и коз, не задумываясь над тем, что они под его рукой начинают испытывать человеческие чувства: глупость или чван­ство, старость, покой или отраду. Его «бизон» спит, как настоя­щий брюзга, хищный и сильный, со вздернутым носом и толстой шеей раздобревшего банкира. А эти «газели», хрупкие и глу­пые, как женщины, пугливые и нежные на своих тонких но­гах, - что-то человеческое и милое есть в этих животных, кото­рых начинаешь или научаешься любить благодаря Григорьеву, внезапно позволившему себе вместо иронии поэзию, но только поэзию и ничего больше, ибо для него все остальное пресно или плоско <...>

Григорьев выставил свои рисунки года два тому назад на выставке «Мир искусства». В одно и то же время он обратил на себя внимание и не был замечен. Его оценили те, которые вды­хали пыль славы на парижских тротуарах, и не поняли умы, свя­занные непогрешимыми канонами национальных чаяний. Пер­вые нашли в Григорьеве, я думаю, иронию и поэзию, вторые не нашли в нем веры или неверия. То и другое, впрочем, делало его оригинальным — и на этом сошлись все...

Относительно себя мне, откровенно говоря, трудно решить, к которому из двух родов людей, заметивших или не заметивших Григорьева, я принадлежу. Возможно, что я охотно прошел бы мимо этих злых «кроки», но еще больше возможности в том, что в один прекрасный день - бывают такие легкомысленные и го­лубые дни я бы нашел рисунок Григорьева у своего письмен­ного стола, а поблизости окурок папиросы, который я уронил но­чью, когда тайно пробирался со свечой в руках, чтобы насытить свою душу призрачностью и коварством этого необыкновенного таланта, и я вспомнил бы тогда, что, засыпая, я повторял: «Ка­кой рисовальщик, какой исключительный рисовальщик!» Но это случилось бы ночью со мной, вероятно, сонным и призрачным,— а днем? Только раз в жизни я позволил себе днем неумеренные восторги перед рисунками Григорьева, и то только потому, что у меня не хватило иронии, поэзии или позы, не хватило мужества и дерзости пройти мимо этого подлинного искусства, и в этот единственный раз я написал эту статью...

«Аполлон» №8—9, 1915