I. Комната в Царском ~ Совершеннолетие Володи Дешевова Лида Леонтьева, Поездка на Валаам Нешилот Юкс и Юкси 7 дневник

Вид материалаДокументы

Содержание


Н.н.пунин - м.а.голубевой.
Н.н.пунин - м.а.голубевой
И.п.горбатенко - м.а.голубевой
Анна ахматова
XXII. Письма М. Г.* Н.Н.ПУНИН
Подобный материал:
1   ...   99   100   101   102   103   104   105   106   107
^

.Н.Н.ПУНИН - М.А.ГОЛУБЕВОЙ.


июня 1953 года. <Абезь>

Бандероль получил; никаких особых перемен не усмотрел; пощипали немного Академию, но кандидаты все та же братия; нет ни Татлина, ни Фаворского, ни С.Лебедевой и т.д. «Я буду сидеть в Абези до тех пор, пока А.Герасимов сидит там, где он сидит»,— подумал я. Разве это не так? Все это, в общем, тоже не существенно.

Перечитывал твои старые письма; очень хорошо ты дер­жишь меня на высоте. И это существенно. Не гордись мною, чтобы я не возгордился. А что я светло живу — это я сам чувст­вую, но от меня это не зависит почти. Ты — свет, и вокруг тебя все светло... Кое-что стало лучше в бытовом отношении; и лю­ди перемещаются; больше уже не надо бритв и моих книг, так как те, для кого они предназначались, выбыли в другие лагеря. Может это случиться и со мной, хотя вряд ли. Мне здесь хоро­шо с тобою. А увидимся мы все равно скоро. На зиму я вполне обеспечен теплыми вещами. Кроме шапки, которую начальство справедливо выбросило с отвращением в мусорный ящик, так она была грязна, порвана и прожжена во время сушки. Шапку пришли обязательно, самую дешевую.

В этом году у нас прекрасная весна, к маю уже не было снега, в конце мая доходило до +40°, июнь испортился, и сей­час серые дни, как и у вас, вероятно; дует все время несильный западный ветер. Но весной я так загорел, что ты бы удивилась, как будто приехал с Юга.

Посмотрел сейчас на твою фотографию: дочего не похо­жа на ту, которая мне снится и которую я помню очень хоро­шо; помню даяге морщинки, а пасчет топких ноздрей ты этого все равно не поймешь, и они все равно тонкие; вспомни толь­ко, как опускается кончик носа, когда ты говоришь. Непости­жимо просто, за что только мне послано все это. Впрочем, са­мое главное не в этом, есть другая красота, и о ней лучше помолчать тихо...

Что касается сапог, то они предназначались для Горбатен-ко*. Надо же его отблагодарить за все услуги, которые он ока­зал мне. Меня только смущает цена, пусть Ира решит сама.

Если бы ты видела, как у нас суетятся в связи с события­ми — и слухи и досужие домыслы. Хорошо, что я могу быть со­вершенно спокоен. Как будто меня это не касается.

Свет мой тихий, целую тебя.

^

Н.Н.ПУНИН - М.А.ГОЛУБЕВОЙ


9 августа 1953 года. <Абезъ>

Подтверждаю получение почтовой посылки № 584 с объяв ленной ценностью — 125 руб.; разрешены свидания, жди письма.

^

И.П.ГОРБАТЕНКО - М.А.ГОЛУБЕВОЙ


<Август 1953 года. Абезь>

Тетя Мария1 сообщаю Вам про вашего мужа Николая Ни­колаевича. 21 августа 11 часов 45 минут умер неболев ничем. 20 он получишь денги и приходить комне отдать дольг я нанево посмотрел и говорю Куда вы уежаете. Что вы принесли дольг он мне ответиль я некак немогу тебя отдать всегда ты находиш ответ потом он ушоль. Я утром и шоль наработу он стояль око­ло общежития. Я с ним поздоровалься и говорю почему вы ра­на так устали он мне ответиль чтото неспится думаю что такое обишчали что я дольжен поехать дамой писали мне что уже от­дали касьтюм в чистку подгатовляют жена комнату и чтото нет посылки наверно ажидают затем говорит я кода браль у тебя денги то купиль у посыл очника аднаво украенца яблок 20 штук и вчера взяль банку молока литрову нужно ити позавтракат и ушоль. Через часа два с половиною один приходит и расказова-ет что сейчась понесли наносилках Неколая Неколаевича Пу-нина у больницу Я бросиль все и побежал в больницу и как я зашоль к нему он говорит мне вот видеш как утром стояли с тобой а сейчас я убольницы он мне ответель приди комне в 12 часов будет врач я внево спрошу. Что мне можно купиць и так ушоль от нево это было ровно 11 часов я пришов 12 часов мне расказывают что Неколай Неколаевич умер без петнацатий 12 Как ево нет и непомню как стояль но всеж я неповериль при-шоль койки он лежит как живой я спросил рядом лежашчих как это было он сказал что мне стало холодно и позвал сенатара ко­торой обслуживает больных, чтоб ему налили грелку горячей во­ды поставить в ног. Тот ушоль он потянулься изжав руки и вся жизень потом признали сердечное заболевание но он некода не­жаловался на эти боли не чуствовал боль поправился хорошо загорел я всегда говориль что вы как негор он смеется А при­стаете себе что я чуствую очен хорошо читали мы писма что вы неехали отдохнут в деревню ожидали кода приедет Неколай Не­колаевич. Затем Досвидания привет Ане и маме ее.

^

АННА АХМАТОВА


Памяти Н.П.

И сердце то уже не отзовется

На голос мой, ликуя и скорбя...

Все кончено. И песнь моя несется

В пустую ночь, где больше нет тебя *

' В письме сохранены особенности написания оригинала.

^

XXII. Письма М. Г.*

Н.Н.ПУНИН


Вы просили меня написать Вам, и я пишу, хотя давно уже не писал писем и разучился это делать. Но сегодня такой тре­вожный вечер от ветра, и я один, мне чего-то тоскливо и что-то все вспоминается детство и вообще жизнь. Я люблю свое про­шлое.

Вчера я еще мог вспомнить (представить) Ваше лицо, се­годня я могу только описать его словами, но я благодарен Вам за то, что Вы еще раз дали мне возможность жить, тихо ото­двинув «мимотекущую» жизнь.

К одиночеству надо привыкнуть; оказывается, и это непро­сто. Вероятно, даже люди, которым свойственно одиночество, но которые долго жили в людской сутолоке, будут чувствовать себя сиротливо, оставшись одни.

Я пишу и чувствую, как архаично все это: и слова, и, глав­ное, «ритм», то есть самая сущность в конце концов всякого пи­сания. До какой все же степени я — «уцелевший обломок», как Вы, и, пожалуй, не очень вежливо, однажды сказали. Хорошо, что у меня не осталось больше никаких претензий ни к совре­менности, ни к чему вообще, и я могу идти «своей дорогой». Сам по себе. Знаете ли, что это «сам по себе» — один из самых суро­вых аргументов, которым пользуется «современный обществен­ный человек», чтобы расчистить для себя место? Еще немнож­ко, и он будет звучать как «враг народа». Вот тут у меня уже начинаются свои счеты с «современностью».

Из многочисленных свойств, характеризующих современ­ное мировоззрение, я больше всего не терплю претензий на еди­ную систему; я не только знаю, что ее не может быть, но и уве­рен в том, что ее не должно быть. Что единой системы не должно быть — это Вы поймете сразу, если я скажу, как это уже гово­рилось не раз, что благодаря системе право на мировоззрение получает тот, кто его не имеет. Посмотрите вокруг, сколько их ходит сейчас, одетых в мировоззрение. Конечно, это дало им возможность увереннее уничтожать людей, стоящих на их дороге, но приблизило ли их это хоть к чему-нибудь — о чем тут гово­рить? «Не будем об этом говорить,— как сказал мой гимназиче­ский директор, и постараемся не думать»*.

Много труднее доказать, что единая система вообще невоз­можна. Но я боюсь утомить Ваше милое внимание чрезмерной философией, поэтому оставим это до другого раза, тем более, что солнце садится, а мне еще хочется что-то сказать Вам об обломках — чуть было не сказал нашего - моего прошлого.

Как историк искусства, я хорошо знаю, что великое про­шлое всегда только груда обломков. Мною живет, еще живет — великое прошлое.

Когда люди хотят объяснить мои успехи, они говорят: «На­стоящих знаний у вас нет; правда, вы талантливы, но талант­ливых много; вы берете культурой». И я согласен именно пото­му, что культура - это нечто, как говорится, принципиально противоположное системе. Что культура есть что-то, связанное с прошлым, ориентированное на прошлое, прошлым обуслов­ленное,— это общеизвестно; но прошлое, я уже сказал, всегда груда обломков, случайно, если не вдумываться в это, сохра­ненная человечеством, и вот это «случайно» так изумительно пре­красно противостоит системе. Я прекрасен своими случайно­стями -г Вы не захотите протестовать против этого, я уверен, ни по существу, ни против формы.

Мне почему-то стало грустно, когда я представил себе Вас, читающую это письмо; Ваши глаза, по которым тенью пробе­жало чувство любопытства, и оно сделало их внимательными ненадолго... Как я любил всматриваться в них в те времена, ко­гда Вас еще не увезли от меня так ужасно. Без сентименталь-ностей, без упреков! - я уже давно ни на что не претендую и иду «своей дорогой», «сам по себе», менее всего желая Вас огор­чить; живите мирно. Но мне еще немножко хочется сказать Вам о себе — как случилось, что я оказался привязанным к хвосту времени, я этого не пойму и не знаю, когда это случилось. Те­перь время течет мимо, как ветер, а я смотрю из окна, вот как сейчас, смотрю, как качается тополь; направо садится солнце; когда оно сядет, будут Вам хорошо известные две зари: сегодня самая короткая ночь у нас.

Вот все. Я перечитал письмо и вижу, что ничего не сумел сказать; самое ужасное при этом столько литературы. Как бы хотелось научиться писать просто.

Едва я отправил Вам письмо сегодня утром, как мне захо­телось снова писать. И не только потому, что «душит лирика». Правда, опять вечер, правда, совсем другой — тихий и жаркий; а в каждом вечере, как известно, всегда завязаны концы про­шлого. Но мне хочется писать главным образом потому, что я ничего не сумел сказать в предыдущем письме, а мне все еще кажется, что я что-то должен сказать... в будущее. Написал и испугался; представил себе этих будущих читателей; разве мож но с ними говорить таким языком? а может быть, можно? мо­жет быть, сквозь язык, сквозь все дойду «я» и дойдет «мое»?

«Я» и «мое»... впрочем, если и дойдет, то не в письмах к Вам, хотя я и имею некоторые основания сказать, что Вы - это и есть «мое». (Не подумайте только, что я бы хотел и посмел ошибиться в гласной.)

Нет, не буду лучше думать о будущем и хочу писать толь ко Вам.

Так вот. Года два или три тому назад (Вы знаете, как я всегда путаю годы и числа) в кафе «Норд» мы говорили с Вами о системах. Вы сказали: я не знаю, что значит хороший чело­век; Раскольников ~ хороший человек? В жизни он, вероятно, был бы невыносим; отгороженный от всего, мрачный; и все-та­ки я не знаю, хороший он человек или плохой.

Он сделан в искусстве - в этой «системе» моральное еще ничего не решает; религия, вероятно, осудила бы его; политика отвергла бы, как негодный материал; его оправдало искусство; он кусок искусства; так задуман и так сделан. Вы тоже кусок искусства...

Теперь я вспомнил эти Ваши слова - какая чудесная, как свет, Вы тогда были,— потому что это так. Систем много, в ос­нове своей они стихийны; разум одевает стихию логикой и пре­вращает в систему; всякой стихии свойственно распространяться на все, и она заставляет разум одевать ее в универсал. Страш­на эпоха, которая живет в таком универсале...

Но я опять боюсь утомить Вас «философией»; только не­сколько слов еще, чтоб с этим кончить. Искусство из всех сти­хий наиболее иррационально; я не знаю почему и не хочу знать. Мне все равно. Но именно потому, что искусство наиболее ир­рационально, оно принадлежит к тем «вещам», которыми труд­нее всего обманывать людей. Как можно обмануть жизнь жиз­нью? Вы сами знаете, до какой степени невозможно фальшивое искусство, как оно бездейственно, как пусто. И я вдруг вспом­нил Ваши слова, сказанные там же, в «Норде»: «Поразительно, какой у вас чистый звук». Как долго я был счастлив этим! По­тому что я есть нечто, сделанное в искусстве, и больше во мне ничего нет, совсем ничего.

Какой жаркий вечер, далекая мое, но не моя, Вы помни­те, в такой именно вечер Вы шли мимо моего окна, вдоль пали­садника, на даче. Я тихо позвал Вас; Вы остановились и сказали: «Ну». «Живите мирно», т ответил я, и Вы ушли к морю. «В ее глазах живут французские песенки»,— подумал я.

Нет, нет, я не в системе импрессионизма и не идеолог ин­дивидуализма, как это может показаться тому, кто ничего не сможет понять в этих письмах. Я ~ вечность и судьба, нечто ос­новное, постоянное, устойчивое, как искусство. Я только не хочу системы, никакой системы, если можно. Чтобы быть тождест­вом жизни, ее куском, куском, сделанным в искусстве.<...>

Я было хотел прервать это письмо, и погасил огонь, и лег, как услышал приближающуюся грозу. Она приближалась бы­стро, грозно сверкая в быстро потемневшей ночи; и гром гре­мел. И мне захотелось об этом написать Вам; мне все время хо­чется, чтобы Вы знали все, что происходит вокруг меня для меня. Простите, не буду больше. Конец.

Нет, это еще не конец, я так уверен, что это еще не конец.

Я опять вспоминаю — Вы сказали: «Когда вас читаешь, ка­жется, что написано так легко, а вы трудно пишете». Если бы Вы только знали, как мне трудно писать; ходишь, ходишь — на фразу приходится полкилометра и подметки — на печатный лист. Я так ничего и не сказал Вам ни о системах, ни об искусстве.

«Я не идеолог индивидуализма», — писал я Вам вчера, — это верно, клянусь, это верно. Источники моего кажущегося инди­видуализма в том, что произведение искусства тем выше, чем оно индивидуальнее, чем оно меньше похоже на другие произ­ведения искусства; в конце концов, всякое произведение искус­ства, даже не особенно значительное, есть нечто единственное; это всегда частный случай. Удача. На десятки тысяч один удач­ливый случай, случай par exellence, в высокой степени случай и исключение. Подумайте немножко дольше над этим — ведь, действительно, совершенное произведение искусства — это ис­ключение. Какое в этом прекрасное нарушение всех «законо­мерностей мира», какое отрицание системы! Граждане живут, приспособленные к законам, и смотрят на часы, и вдруг прихо­дит человек удач, человек случая, и еще говорит, вроде меня: «я прекрасен случайностями»; чтобы быстро ввести его в систе­му, ему дают номенклатуру: импрессионист или индивидуалист, и этим думают прикончить его в поле за городом. Но импрес­сионизм давно отшумел над миром и ушел; я не ловец впечат­лений, а свет — это Вы; Вы светлы, как день, и свет дня светит всем равно. Мир прекрасен тем, что неповторим, как Вы. Что ценится выше в пустыне: песок, которого много, или пальма? Лучшее, редкое всегда и наиболее индивидуальное. Но чтобы кончить с этим, просто скажу: я не идеолог индивидуализма уже потому, что никогда не посмею сделать что-либо только оттого,

.что я этого хочу. Хочу и могу, могу и делаю — мне кажется, что все это станции разных государств. Не люблю людей, кото­рые делают все, что хотят, но еще больше не люблю тех, кото­рые делают все, что могут. У этих последних нет вкуса, они ни­чего не выбирают. Я хотел бы говорить только с теми, которые делают тогда, когда позовет жизнь, и делают то, что она хочет.

Прислушивайтесь к голосу жизни — вот что хотелось бы мне сказать в будущее, и я вспоминаю при этом Вас, Вашу немного склоненную голову и глаза, внимательно отведенные в сторону на предметы, нисколько, казалось мне, не интересующие их,— Вы тогда слышите больше, чем видите, и о том, что слышите, не говорите.

Делай не все, что можешь, говорю я, делай только необхо­димое, единственное, чего никто, кроме тебя, сделать не может.

Человек, делающий все, что может, — не человек искусст­ва; тем, которые делают все, что хотят, искусство мстит с жес­токостью, ему обычно не свойственной. Искусство неделовито и неприхотливо; оно похоже на Ваш взгляд, внимательный, при­слушивающийся, неторопливый, ослабленный прошлым, чест­но боящийся будущего и ответственный за него. Я люблю Ва­ши глаза больше всего за то, что в них будущее связано с прошлым.

О будущем вообще мало известно; я же, кроме того, знаю, что оно придет не для меня. Это научило меня терпению и мед­лительности. Терпеливо, с малыми надеждами веду я перегово­ры с будущим. Вы улыбаетесь, хорошо зная стремительность моего характера. Но, во-первых, — я не идеал для самого себя; именно потому, что я полон несовершенств, я и могу говорить о том, что есть совершенство. На противоречиях между мною и жизнью сложилась моя судьба. Зная это, я всегда уступаю жизни и, может быть, поэтому не страдаю. А во-вторых, моя стреми­тельность - только совокупность порывов, нечто вроде ритма, которым живет мое тело. Вы же лучше, чем кто-либо, знаете, как мало я делаю такого, что влечет за собою решающие пере­мены в моей жизни. «Себя бережете...» — с укоризной сказал мне Маяковский, — это была последняя с ним встреча, в номе­ре Европейской гостиницы; он был мрачен, стоял в углу с па­пиросой в зубах и, как всегда, держал ее в углу рта. Себя надо беречь; тот, кто сделан, как искусство, должен беречь себя, по­тому что такой человек — удача, неповторимая. Я не хочу быть трагедией и никого не зову к героической смерти. Смерть Пуш­кина, Лермонтова, Маяковского — это крайние выходы и не вполне удачные. Видимо, они не могли жить с отчаянием в серд­це; как будто можно жить с пулей в сердце. Наше время нау­чило нас жить с отчаянием и это вершина вершин. Не теряйте отчаяния, уже давно говорю я, для того, кто потеряет отчая­ние, только один путь: пропасть. Нести в себе отчаяние — это значит не только сберечь себя, но и чувствовать ответственность за всех и за все. На вершине отчаяния живут наиболее чистые чувства: любовь... Тихо хочется сказать Вам: из всех слов для меня это самое страшное слово, я даже не знаю почему; может быть, с таким именно чувством страха произносили древние сло­во «Иегова».

Сегодня меня далеко увлекли мысли, и я пишу, как будто не вижу Вас перед собою. Это потому, что не вечер, а день как будто никакой. Ваше присутствие я ощущаю всегда в ветре, в солнце и бое волн, вообще в движениях природы, а сегодня ни­чего нет; день спит под серым небом, даже листья тополя не дро­жат, только с воды идет запах сырой травы.

Перечитал письмо; простите мне стремительность моих мыслей...

Третий день идет дождь. Я вернулся с дачи в город. В квар­тире пусто, и она полна прошлым. Посреди комнаты стояла ко­гда-то милая тень.

— Я рада вас видеть,— сказала она. Потом мы говорили о любви к искусству.

— Искусство нельзя любить бескорыстно,— ответил я. Она взглянула на меня с удивлением.
  • Искусство — это очень личное,— продолжал я,— самое личное из всего, что дано человеку, чтобы он мог жить. Поэто­му любовь к искусству полна страстей; она очень похожа на лю­бовь к женщине: и в том и в другом много желания бессмер­тия. Передать себя и свое в будущее — в этом цель и смысл искусства. Любовь к искусству должна быть честолюбива и да­же тщеславна, иначе она не была бы любовью к прекрасному. Человек искусства хочет видеть себя в будущем красивым; он хочет нравиться будущему так же, как хочет нравиться жен­щине, и он делается таким, каким он, как ему кажется, может понравиться лучше всего.
  • Вы говорите всегда так, как будто самая тень обычного вас пугает,— сказала она,— с кем вы все время спорите?

Я посмотрел на ее тихие и большие глаза и сказал: — Я не спорю,— помолчал, а потом прибавил:

— Почему-то у меня все выходит парадоксальным; я бы очень хотел быть простым и даже грубоватым.

Она засмеялась, села в кресло и вынула из кармана каштан.

— Каштан,— сказала она.

.Я ничего не сказал; несколько дней спустя я попросил у нее этот каштан на память, но она не нашла его в кармане.

— Я знаю, сказал затем я,- в чем разница между любовью и влюбленностью.

- Ну.
  • Влюбленность все идеализирует и превращает человека, на которого направлена, в нечто нереальное; любовь видит все недостатки и сквозь них и с ними любит. Это имеет отношение к искусству; и в искусстве можно любить и быть влюбленным.
  • Ну, ну, — сказала она,— дальше.
  • Знаете что,— сказал я,— самые великие произведения не самые совершенные, в том именно смысле, что в них легко найти и ошибки и недостатки; они вообще нелегко нравятся. Легко нравится только то, что сделано в системе.

Она посмотрела на меня и спросила:
  • В системе?
  • Искусство тоже может быть в системе,— сказал я,— Ренессанс — вот время, когда искусство, пытаясь распростра­ниться на все, создало систему; тоже эпоха! Тогда было так, что политическая жизнь шла стихийно, а искусство оделось систе­мой и господствовало над жизнью
  • Неплохо,— улыбаясь, сказала милая тень.
  • Неплохо, согласился я,— потому что искусство настоль­ко специфично своей иррациональностью, что, даже введенное в систему, оно не становится мертвым — и нет мертвого про­странства, и нет пустоты.

И мы молчали некоторое время.

— Влюбленность вообще недолговечна,- сказал я, недол­говечна она и в искусстве; очарование становится разочарованием, и все идет прахом, гибнет. Знаете, что еще,— помнится мне, быстро сказал я,— что еще бывает; бывает любовь и бы­вает разлюбовь. Разлюбовь тоже процесс, долгий и со своими формами; это любовь раскручивается, все идет так же, как в любви, только задом наперед, и приходит к ненависти; не к рав нодушию только,— к ненависти.

— Умница вы,— сказала она. Я замолчал, а она прибавила:
  • Собственно, это даже не ум, а «четвертое измерение», как называем мы это с мужем. Она задумалась, а потом тихо сказала:
  • Бывает разлюбовь.

Мы еще долго говорили о разном, а когда она уходила, я поцеловал ее левую руку, подняв ее за кисть; она отвернулась, и мне показалось, приложила к свои губам то место, которое я поцеловал.

Все это и этот разговор я вспомнил сейчас, сидя у себя в кабинете, где все полно прошлым, и мне захотелось поделиться с Вами воспоминаниями и еще сказать: любовь к искусству пол­на страстей; за искусство можно убить, как это и делал Бенве-нуто Челлини; поистине, в искусстве нет ничего бескорыстно­го, объективного, «чистого», потому что это самое личное дело из всех человеческих дел.

Я снова здесь, среди неба, воды и ветра, и все во мне го­рит сухим огнем, и он сжигает мои кости. Я ни о чем не смею говорить с Вами, кроме искусства; поэтому я так много думаю о нем последнее время.

У меня в памяти обрывок Вашей фразы, уже не помню те­перь, к чему относившейся: «...обычно понимают искусство как что-то внешнее». Так понимают его в мастерских; так понима­ют его искусствоведы, т.е. дилетанты. Я часто присматривался к посетителям Эрмитажа. Это либо влюбленные пары, либо оди­нокие, с тоскою и горечью в глубине глаз (может быть, разлюб­ленные!); они ходят, как в лесу: проходят мимо и вдруг оста­новятся перед чем-то, неизвестно почему, и говорят или смотрят, если это одиночки, молча; потом они отходят, и на всем их об­лике появляется что-то тщеславно-счастливое. Мне так и хочется сказать: как будто у них родился ребенок,— но Вы опять будете упрекать меня в парадоксальности.

Первое и простое соприкосновение с искусством — это да­же не разговор, это зарождение нового чувства. Вы как-то очень хорошо говорили о любви. Она приходит сразу и ничего еще не знает, что и как будет, но вместе с тем знает все и ничему не удивляется; она даже не знает, будет ли для нее ответ; но не удивится, если его не будет, потому что об этом она тоже зна­ет. А потом она вырабатывает себе форму, если хотите, систе­му, чтобы в ней жить среди людей. В любви так же много слу­чайностей и неожиданных вещей, как в самой жизни; у нее бывают удачи — помните, Вы называли их подарками — и не­удачи, и все-таки она не удивляется им, потому что и удачи и неудачи ничего не меняют в ней самой, той, которая пришла сразу, родилась и которая