I. Комната в Царском ~ Совершеннолетие Володи Дешевова Лида Леонтьева, Поездка на Валаам Нешилот Юкс и Юкси 7 дневник

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   99   100   101   102   103   104   105   106   107
есть.

То же самое и искусство: оно — есть; форма — нечто слу­чайное; точнее говоря, совокупность случайностей, если хоти­те, хотя это опять парадоксально, система случайностей, слу­чайности, приведенные в систему.

Помните, у Пикассо есть доска из голубого периода — там нечаянно длинной струйкой потекла краска и так осталась; на­до быть идиотом, чтобы думать, что это сделано сознательно и нарочно; просто он слишком хорошо знал, как случайны все

.средства выражения. (Случайны до тех пор, пока историки ис­кусств не введут их в созданную ими систему - да!) Впрочем, Вы же сами говорили о тициановском «Себастьяне», и я еще спо­рил с Вами, и Вы настаивали, а я был прав: случайно мазнул белилами; в тот момент не пришло в голову другого выхода.

Искусство — это что-то внутреннее; оно начинает жить до того, как прорезываются ребра формы; в его истоках нет ниче­го профессионального; оно общечеловечно и находится в объе­ме самой стихии жизни. Вот почему оно так жжет и палит и делает человека, отдающегося ему, одержимым; подлинный че­ловек искусства кажется странным, потому что он проходит мир с обнаженными страстями. В сущности, он живет, насколько это только возможно, вне системы, и людям, приспособленным к законам, кажется немного сумасшедшим. Действительно, как об этом повествовалось не раз, он близок сумасшедшим своей стихийной эмоциональностью, своим иррационализмом; близок и все-таки далек, насколько только может быть далеко миро­здание от хаоса; ибо в человеке искусства всегда живет нечто, организующее и приводящее его в порядок, — это и есть то, что я назвал однажды культурой: соединения, отношения, подчине­ние и соподчинение элементов стихии, в результате собирающее ее в некоторое единство; правда, это единство лишено всякой четкости, равномерности, правильности очертаний, статики, да­же границ — и тем не менее это единство; его можно было бы определить словом «масса», если бы этот термин не имел уже сложившегося значения в физике; можно еще назвать его ие­рархией, если бы это слово не имело столь выраженной клери­кальной окраски.

Человек искусства всегда человек культуры, но чем ее мень­ше в нем, тем ближе он к хаосу; к безумию, тем самым. Искус­ство — страшная вещь, как огонь.

Но я уже совсем превратился в философа, и Вы дочиты­ваете это письмо только потому, что всегда были добрая со мной. С горечью я ношу в памяти одну встречу с Вами ~ это еще бы­ло в самые первые месяцы первого года нашего знакомства. Я позвонил Вам по телефону: Вам не надо выйти, купить па­пирос?

- Надо.
  • Я Вас встречу на углу.
  • Ну, хорошо.
  • Неужели Вы думаете,— сказал я, встретив Вас на углу, -что мне доставляет большое удовольствие покупать папиросы?
  • Но ведь вы же просили...
  • Да, но я не знал, что купил Вас себе в рабыни.

- Вы сегодня не в духе,— сказали Вы.
  • .Возможно; во всяком случае, если хотят купить папи­рос, то не проходят мимо ларька?
  • Ну, вернемся.
  • Нет; прошли, значит, прошли; идемте дальше.

И так продолжалось до тех пор, пока я не заметил слез в уголках Ваших глаз; но Вы все шли. Простите, милая тень, еще раз. Я так несовершенен, как только может быть несоверше­нен человек искусства.

Что-то томящее есть в нем, в этом искусстве, никогда не приносящем удовлетворения; это жажда бессмертия говорит в нем своим страшным языком, жажда бессмертия, которое все равно невозможно; даже в лучшем случае, в наиболее случай­ном, в единичном случае великой удачи. Должен прийти конец и придет; никто и ничто от него не спасет, не может; это так же ясно, как сегодняшний синий день; и мне хочется сказать на память о сегодняшнем синем дне: не надо отождествлять лю­бовь к искусству с жаждой бессмертия. Любовь к искусству, как и всякая любовь, должна иметь свои пределы; не должно лю­бить беспредельно, потому что это обман и мираж; люби так, говорю я, как любит жизнь: до смерти. Не люби никогда, ни­кого, ничто за пределами смерти, потому что это одновременно и суета, и безумие. Будь мудрым. Будь же мудрым и светлым, и спокойным, как та, которой ты пишешь.

Сегодня я получил в ответ на мое первое письмо Вашу ко­роткую записку; Вы упрекаете меня в том, что я пишу так, как будто не знаю, кому пишу, «в пустоту», как выразились Вы. Мо­жет быть; но Вы так далеко среди Ваших гор и морей, что, толь­ко получив Ваше письмо, я снова поверил, что Вы существуе­те. С этим письмом что-то от Вас вернулось в Ленинград. И я представил себе Ваши большие, торжественно-беспомощные ру­ки, Ваш странный голос, исходящий из глубины груди, поход­ку человека, скорее прохаживающегося по комнате, чем иду­щего куда-нибудь, Вашу кофточку кондукторши, Ваш рот, не открывающийся даже тогда, когда Вы смеетесь, и вспомнил еще очертания этого рта, какими они были однажды, случайно, на­столько случайно, что я долго не мог, как это всегда бывает в таких случаях, стереть их с «досок судьбы», пользуясь выраже­нием Хлебникова, с досок моей судьбы.

Я знаю ревность и тщеславие женщины, которая всегда хо­чет, чтоб говорили о ней, а не о чем-то соседнем. Впрочем, Вы это и сами знаете и поэтому приписали внизу: «А это хорошо, что Вы пишете как будто и не мне». В этих словах я узнаю Вас, Вашу соотнесенность с судьбой; помните, я говорил Вам, как я люблю в Вас чувство судьбы и даже покорность судьбе; только

.покорный судьбе слышит голоса жизни; я бы хотел назвать та­кого человека «своевременным»; только такой человек, дейст­вительно, знает свое время и живет в нем, с ним и в дружбе с жизнью.

Мне вспомнилась сейчас пресловутая теория о гениях, опе­режающих свое время; тоже искусствоведческая теория, при­думанная людьми, не потрудившимися изучить время, в кото­ром жил прославляемый ими гений. Кто знал лучше свое время: Рембрандт или штатгальтер Оранский? Кто свидетельствует о Голландии XVII века, если не Рембрандт? о восьмидесятых го­дах XIX века, если не Сезанн? Человек искусства идет всегда в своем времени, оставляя позади людей системы; и это понятно; чтобы людям системы выскочить из одной системы и затем по­пасть в другую, нужно потратить много времени: надо разру­шить одно и построить другое, но это задержка в пути; только человек искусства идет не разрушая, в дружбе с жизнью, и своей ровной поступью измеряет действительное время. Живите, хо­чется сказать мне в будущее, — не по законам ваших часов; ме­ряйте время шагами людей искусства, «гениями», если хотите — подлинно это часы судьбы.

Но опять может показаться, что я пишу не Вам. Кому же? Кто будет читать эти письма кроме Вас? По этой бумаге прой­дет Ваш взгляд, и что-то возникнет между ею и Вами, мой един­ственный читатель.

Какой сегодня тихий вечер, и небо синее, и паруса над мо­рем. Я опять тоскую о своем прошлом — «уцелевший обломок», но мне уже не так жаль его, как тогда в белую ночь, в самую короткую ночь у нас. Мне кажется, что я стал другим и про­светленным, как будто я страдал. Разве я страдал, милая тень, скажите? разве я страдал когда-нибудь?

Мне уже давно хочется сказать Вам, что люди искусства, собственно, не должны страдать. Помните, Вы много смеялись надо мной за то, что, говоря о «Блудном сыне»*, я цитировал фразу известного Вам автора: «Страшно, когда человек плачет кровавыми слезами, но когда кровавыми слезами плачет ге­ний, это и страшно и прекрасно», а я цитирую ее всегда, если хорошо кончаю лекцию о Рембрандте; может быть, для нашего времени в ней слишком много пафоса, и, может быть, именно потому мне не всегда удается ею кончить «Рембрандта»; но она имеет для меня совсем особый смысл. «Страшно и прекрасно», ну, если страшно и прекрасно, значит, ни слез, ни крови. Мо­жет ли человек искусства жить вне искусства? А что значит стра­дать в искусстве? Кто страдает перед «Резней на Хиосе», перед «Падением Амана», перед «Стрелецкой казнью»?*

.«Страдание освобождает», - когда-то в юности писал я; те­перь мне хочется сказать: искусство освобождает от страдания; в этом источник его силы, силы его воздействия. Сколько я мо­гу судить о страдании, оно характерно тем, что его никуда нельзя спрятать: не выплюнешь, не забудешь, от него никуда не скро­ешься и его невозможно утешить. Искусство освобождает тот­час же. Правда, для того, чтобы оно совершило свое великое дело, в нем надо жить, быть в нем, нести его в себе изо дня в день, часто изнемогая под столь прометеевой ношей. Именно так живет человек искусства, не иначе, иначе он не может, потому что тогда не был бы он человеком искусства.

Вы еще не знаете, дитя, как не умею я страдать и не умел никогда; в моем прошлом был период, когда я жаждал страда­ния, как жаждут женщину, ломая руки и не находя места; но оно не пришло, и я смирился перед судьбой, теперь уже не со­жалея.

Я не страдал и тогда, когда сидел в тюрьме, дитя, и пла­кал от одиночества, сдавленный камнями; после этого ко мне приходил восторг, иногда тихий, а в другой раз такой, что меня раздирало на части, и я любил тюрьму, как все, что посылает жизнь.

Искусство освобождает от страдания; теперь мне хочется спросить Вас: а от любви? Вы мне напишете об этом, да, напи­шете? Я уже вспомнил и Данте, и Пушкина, и, вразрез с этим, вспомнил Леонардо, Микеланджело, Рафаэля, Гоголя, Шопе­на, Флобера и так без конца. И еще раз подумал о том, как иногда влюбленность бывает похожа на любовь. Любил ли кто-нибудь из людей искусства так, чтобы перестать писать.

Когда-нибудь, тогда, когда у меня не будет сил, я расска­жу Вам о моих подозрениях, о темных мыслях, которые меня угнетают уже давно, но которые я скрываю, забивая их в уг­лы, и, пока у меня еще есть силы, не прислушиваюсь к их зло­вещему шепоту. Может быть, впрочем, это и не так страшно. Кажется мне почему-то, что любовь и искусство несовместимы.

Пока я это писал и во мне шевелились какие-то темные мас­сы, мне стало опять тоскливо. Я снова потерял Вас после того, как, мне казалось, что-то от Вас, благодаря Вашему письму, бы­ло со мной. Знаете, как горько уходить одному, когда свидание почему-либо неожиданно не состоялось. И негодуешь, ревнуя, и полон тревоги перед неизвестным и беспокойства — не случи­лось ли несчастья; уже как будто не любишь, жалея себя и не зная, что делать с тупою болью; один, опять один во всем мире, перед лицом коварной измены со стороны той, которая так неж­на, так светла и которая одним жестом раскрытых рук может зажечь небо зарею. И вот такая женщина не пришла и уже, наверное, не придет никогда, потому что, действительно, незачем больше приходить; все кончено в этом обгорелом доме.

Где Вы сейчас? Что делаете? Собираете ли раковины на берегу или укладываете спать «маленькую Нику»? И я опять представил себе Вас с серьезным взглядом, задумчиво переби­рающей в руках какие-то камешки с таким видом, как будто Вы перебираете грехи, страдания и золотые дела мира.

Но уже поздно; я тоже хочу к морю; тепло и солнце быст­ро катится к горизонту.

А я все пишу, пишу, как наемный писец, как будто кто-то гонит меня и не дает остановиться. Я пишу уже утром; сейчас утро, я отворил окно, и комнату наполнила теплота; это дует с юга; зефиры. Какое это счастье — еще жить; я этого не ожи­дал; никогда не думал, что буду жить так долго.

Левушка Бруни как-то очень давно сказал мне: «Какой уди­вительный у вас ангел-хранитель». Искусство не хочет со мной расставаться. Я еще нужен ему, чтобы свидетельствовать о нем перед обезумевшими людьми, потерявшими искусство. Впрочем, они уже знают, что не живут, только мечутся, не зная, как вый­ти из этой ловушки.

Однажды спросили Джойса: как относится он к государст­ву. «Никак» — это ответ человека, сделанного в искусстве. Го­сударство не бережет людей, друг друга они также не берегут; берегите себя сами. Я пишу это еще раз: надо беречь себя. Но я хочу, чтобы меня поняли: не надо защищаться. Это пустое во­ображение, будто, защищаясь, мы можем уберечь себя. Между «защищаюсь» и «нападаю» нет разницы, а нападающий — неиз­бежно подвергается нападению и всем опасностям нападения. Смотрите, как поступает искусство: когда на него нападают — оно уходит в жизнь, возвращается к стихии, из которой вышло, не защищаясь.

Это утро и ветер делают из меня проповедника. Как он шу­мит сегодня, этот ветер, шумит в самой глубине деревьев и пе­реливается солнцем. В этом шуме я не слышу своего голоса и Вашего и, действительно, пишу как будто не Вам.

Выйду-ка к морю и посмотрю, как оно живет там; небо се­годня бесконечно глубокое.

Я выкупался и долго лежал, пересыпая сухой песок. Это успокоило меня; смыло суету и излишний пустой жар крови. Так бы лежать всегда, пересыпая песок; потому что это достойно че­ловека, это человечно. Не хочу быть проповедником; их было слишком много, и мир мало выиграл от этого. Только один из них узнал вкус вечности, потому что ученики сделали его чело­веком искусства, написав о нем свои знаменитые четыре книги. Если он действительно был таким, каким его описали, то большей удачи не зарегистрировано в книгах судьбы. И я долго думал о нем, пересыпая сверкающий песок, и вспоминал его раз­говоры с креста. Если бы он не почувствовал себя тогда поки­нутым, его подвиг не был бы так велик. Человек искусства дол­жен знать, что он одинок, что он только человек и не может больше того, что может человек. Хорошо иногда почувствовать себя одиноким и даже поплакать над своей горькой судьбой — это всегда делает человека более внимательным к людям и за­ставляют ценить их отношение. Искусство обладает странным свойством — быть одиноким, даже недоступным в своем одиноче­стве, и поэтому так ценит всех, которые к нему внимательны.

Я очень часто думаю над тем, как живут и как ведут себя картины Эрмитажа, когда закроют залы. Пожалуйста, только не надо мистики; я прекрасно понимаю, что они висят, как ви­сели днем; мне приходилось много раз дежурить по ночам в му­зее и делать ночные обходы; немножко жутко, но ничего осо­бенно не происходит; я, впрочем, ходил всегда в сопровождении сторожа, и один не пошел бы; но не в этом дело. Меня интере­сует тот несомненный факт, что все, что происходит в карти­нах, происходит в них всегда, независимо от того, смотрят на них или нет, потому что чувства так же объективны, как и те­ла. Ночью на картине Рембрандта так же снимают Иисуса с кре­ста, как и днем, и так же изнемогла Мария; там всегда страда­ют. Но удивительно, что никто никому не навязывает этих страданий; страдают в одиночестве; они страдают в одиночест­ве и днем, если равнодушный посетитель, бросив беглый взгляд, проходит мимо. Но стоит только внимательному зрителю подойти к картине, как она начинает раскрывать богатства заключен­ных в ней чувств.

Искусство - изумительно!

Но Вы, наверное, уже подумали со свойственным женщи­не коварством: «Какая светлая мысль!» Это море делает меня банальным. Хочется быть простым, как оно, а становишься идиотом. Ну, ничего; я все-таки смотрю на него властно, не по­казывая вида, что его боюсь; впрочем, сегодня оно кроткое, ту­манное и мечтательное со своими парусами. Как я благодарен за то, что еще могу видеть их вместе. Многие уже не могут. Хва­тит ли у них сил, чтобы помочь себе, не видя ни моря, ни па­русов.

Я неудачен сегодня: то проповедник, то резонер, то бана­лен, то чрезмерно чувствителен.

Нельзя писать днем, когда шумит ветер.

Вдруг я представил себе Вашу жизнь, всю целиком: я ее мало знаю, и Вы оказались мне несчастливой; самая тишина

Вашего голоса и спокойствие взгляда не говорят ли о том, что где-то в глубине души и тайно Вы несчастны. Счастье редко бы­вает тихим и никогда не смотрит само в себя. У меня такое чув­ство, как будто Вы боитесь или не можете оторваться от сти­хии, из которой Вы вышли. Входя в море, некоторые боятся потерять под ногами дно и плыть, доверившись силам своего те­ла. Так и Вы. Я редко видел Вас веселой. Хорошо быть весе­лым и даже шумно выражать свой восторг, и пугать людей. Хо­рошо иногда не прислушиваться к тому, что делается в недрах жизни, оторваться от нее и плыть. Надо и ей помочь, надо за­ставить ее быть более легкой. Будьте же веселы, тихая тень, будьте легки и даже легкомысленны. Сколько обаяния в легко­мысленных людях, как играет ими жизнь, играя в них. Вы же знаете, одинокая и нерадостная, как странно легкомысленны бы­вают иногда люди искусства.

Я уже давно не писал Вам, неделю. Мне грустно сегодня; сегодня я скучаю о Вас. Мне бы хотелось сидеть на краю дива­на в Вашей комнате, среди желтых стен и, скучая, слушать Ва­ши редкие фразы. Мне бы хотелось также смотреть, как Вы то­митесь то сердцем, то телом, и утешать Вас то словами, то целуя Ваши руки. Как давно все это было и те известные Вам девят­надцать дней; в девятнадцать дней и проросло и сгорело, и как потом провожал я Вас на вокзале и не смел увидеть, и как Вы вышли на минуту, так что я успел передать Вам цветок и поце­ловать руку, и еще как стоял я в конце перрона и ждал, пока пройдет мимо вагон, и я увижу Вас в окне, но Вы стояли на площадке, и, когда вагон наполовину уже прошел, я услышал Ваш голос: «Ну! ну!» — и смутно, так что в памяти не осталось почти ничего, увидел Вашу голову в черной шляпе и помахал этой голове рукой. Как давно все это было и сколько после это­го было, так что гроба легли один на другой целым кладбищем. И я устал. Сегодня почему-то мне особенно хочется покоя; не того простого, обывательского покоя.

Вы знаете, я никому так не писал; я никогда не призна­вался в своей слабости. Я много писал той, которая так вели­чественно стояла над моей жизнью — Вы знаете, кого я имею в виду,^ но это было совсем что-то другое; надо раз ее видеть, чтобы понять, как невозможно просить у нее утешений. О ней, впрочем, я бы мог написать многое, хотя я избегал, сколько это было возможно, говорить с Вами об этом. Из разных форм бла­годарности я, во всяком случае, обязан ей одной — я благода­рен ей за то, что она сделала мою жизнь второстепенной. В на­шей совместной жизни она была прекраснее меня, сильнее, устойчивее и... благороднее (благородство почти всегда пока-

.затель силы); я был вторым, хотя я и более богат, чем она, слу­чайностями. И как хорошо, что я был вторым. Я по ней знаю, по той величественной тени, которую она кидала на меня, как трудно и опасно быть первым. Удивительно, как она вышла из этого невиноватой; виноватым оказался все-таки я. Но я про­щаю ей свою вину перед нею; по правде сказать, она не долж­на была делать меня виноватым.

Перед Вами я часто чувствую себя виноватым и теперь — как это характерно для виноватого — прошу Вашей помощи.

Я устал. Белые ночи прошли; восток отделился от запада, и, как всегда бывает перед осенью, у меня такое чувство, как будто я доживаю остатки дней. А между тем еще лето: зрелое, спокойное, немного усталое. Но Вы, вероятно, забыли обо всем этом среди Ваших гор и морей; на Юге все однообразнее; мы живем здесь богаче и быстрее; ни один почти день не похож на другой, и мы умеем по множеству примет отличить один час дня от другого. Когда-то и Вы умели это.

Помните белые ночи того — простите мне, тихая тень,— на­шего года; какой призрачный вели мы разговор; я так никогда ничего и не мог вспомнить из того, о чем мы тогда говорили. Может быть, мы и не встречались совсем; может быть, я выду­мал Вас от начала до конца. Я знаю, Вы ужаснетесь от такого предположения; не пугайтесь. Существует слово «было». Было,— говорю я и повторяю: было.

Отчего же Вы до сих пор не ответили мне ни на одно пись­мо? Скажите или кто мне скажет — отчего? Ведь только эту од­ну фразу я и хотел написать Вам сегодня.

Сегодня наконец получил Ваше второе письмо; это ничего, что оно небольшое, ничего, что «бестолковое»; мои, может быть, не толковее.

Ничего, что Вы относитесь к моим письмам, как к книге, которую «интересно читать». А мне так хотелось, чтобы они были похожи на Вас, и я как будто старался писать про Вас. Но все это ничего до того места, где Вы спрашиваете, как будто с тос­кой: «Зачем Вам это? Что Вы от меня хотите?»

Мне? хотеть? Чего мне хотеть? Что осталось мне хотеть?

Слышать и видеть Вас — я слышал и видел, и держал Ва­ши руки. Я видел, как Вы ходите, садитесь, встаете, лежите, читаете, плачете и смеетесь; я слышал Вас спокойной, веселой, взволнованной, напевающей — ну что из того, что я все это ви­дел и слышал? Нет, мне ничего от Вас не надо и нечего от Вас хотеть... И я вспомнил тот, Вас тогда так поразивший, совсем короткий разговор; это еще из ранних, кажется, в первый из девятнадцати дней.

.Был вечер, на улицу еще нельзя было выйти без пальто; громадная туча стояла над Летним садом, ее края были обрыз­ганы лучами, из-за нее вырывался столб уходящего света; мы сидим уже давно молча:

- Ну, что? спросили Вы, не глядя.
  • Мне бы хотелось, чтобы у нас был сын,— неожиданно для самого себя сказал я.
  • Сын? — удивились Вы.

- Или дочь, мне все равно; мне почему-то все кажется, что через Вас я передам кусок своей жизни, «моего»,— пояснил я,—в будущее.

Вы закрыли лицо руками и застонали; больше мы никогда не говорили об этом.

Вот этого я еще могу хотеть. Но не хочу; и знаю, почему я не хочу. Только не стоит об этом говорить... Или сказать? Скажу.

Я уже писал Вам, что люблю людей, прислушивающихся к голосу жизни, нет для меня более ничтожного человека, чем человек, не слышащий жизни. Но жизнь жадна, она хочет все­гда всего и необузданна, как всякая стихия; хорошо быть бес­печным и легкомысленным, но жизнь страшна, и страшно с ней шутить, как страшно море. Кругом человеческие обломки, ку­да ни посмотришь, и большей частью это обломки тех, которые были или слабы, или слишком доверчивы по отношению к ней. Она не пощадит и даже не дрогнет. Я ее знаю и не так уж бо­юсь, но именно поэтому я не люблю ее жадности, ее желания всегда всего; этой нелюбовью я хорошо защищен от ее жесто­кости и всегда настороже.

То, что я сказал Вам тогда на закате,— это был ее голос, ее жажда и жадность.

Не все, что нужно ей, нужно и мне; искусство — это вы­бранная жизнь, а я человек, сделанный в искусстве, и хочу быть человеком искусства. Мне нечего от Вас хотеть, странная тень; чего Вы тоскуете? То, чего я хочу, не от Вас зависит, и никто не сможет мне этого дать, никогда.

Я хочу любить.

Разве не об этом только я и писал Вам; разве это не ясно из всех моих писем?

Но я не знаю, что это значит; если бы знал, то нечего бы­ло бы мне хотеть. Из моей жизни вынуто это, так что я живу в какой-то чрезмерной свободе, не будучи в силах забыть ни на минуту, что я живу.

Помните, как часто Вы упрекали меня за то, что я не люб­лю ни животных, ни цветов, ни раковин, ни камней; люблю только дрова. Как я любил смотреть на Вас, когда, наклоняясь, Вы срывали клевер или маргаритку и учили меня разли­чать запахи клевера разных окрасок. Я научился этому быстро и теперь знаю и не забуду, но Вы не выучили меня любить цветы.

Я без упрека... странно было бы упрекать Вас за это. Вы так прекрасны с коронкой любви на голове. Я только ненави­жу в Вашем лице навязчивое сходство с Примаверой*: большие и круглые глаза, сдвинутые брови, большой рот и подбородок, и эту появляющуюся иногда в глазах и на губах тоску, как буд­то Вас мучили любовью, а потом забыли.

Вас нельзя забыть; Вы видите, я не могу Вас забыть, и вот в памяти вспыхивает то одно, то другое с какими-то мелочами, вроде крупинок угля на Вашем лбу тогда, когда мы ехали с Ва­ми в вагоне, и там не было никого, кроме нас.

Один человек, видимо, много любивший, определял любовь словами: «Я не могу без Вас». Это очень близко к чему-то. <<Я не могу без Вас» — как часто я повторяю эту фразу, и как я знаю, что могу без всего: без цветов, без камней, без детей, со­всем без всего — и всегда помню, что живу. А любить — это зна­чит не помнить, что живешь, жить не помня, может быть, да­же не зная, не чувствуя, что живешь.

Кто мне даст такую жизнь, жизнь, наполненную любовью. Живет все, что существует, но, живя, любить может только че­ловек; любовью и отличается человеческая жизнь от миллиар­дов жизней, существующих во вселенной. Та самая жадность жизни, о которой я говорил, не страшна, если любишь. Благо­даря любви жизнь делается достойной того, чтобы ее продол­жить в поколениях, стихийная жажда жизни к бессмертию очи­щается любовью. Слепое, инстинктивное, отдающее часть своей жизни другому, чтоб оно жило, и быстро забывающее о нем, — становится планом жизни, если любишь, чем-то похожим на то, что в искусстве называется традицией, то есть связью между прошлым и будущим; и это приводит в порядок стихию жизни, организуя ее, выбирая и отбирая в ней достойное жить. Не все, что родилось от обезьяны до неандертальца и от неандертальца до меня, попало в цепь земной истории человека; концов, ко­торые потерялись в неизвестности, может быть, больше, чем ис­торических ступеней; недостойно для человека погибнуть в кон­цах, потерянных в неизвестности. Пусть лучше ничего, чем что-нибудь. Только тот, кто любит детей, цветы и камни, толь­ко тот, кто любит, может хотеть бессмертия в поколениях. Дети — это нечто высшее, чем родители, если они дети любви.

Я хочу любить, чтобы успокоить стихийную жажду жизни во мне к бессмертию, любить хоть камни. Но я человек, сде­ланный в искусстве,— и не страдаю и не люблю. Где они, мои дети, лучшие, чем я, дети моей любви?

.Я ничего не хочу от Вас, потому что хочу оставаться в ис­кусстве. Пусть она бесится во мне, эта жизнь, и жжет меня сво­им слепым огнем. Она жгла меня сегодня целый день, а ночью у меня будет с ней темный разговор, я уже слышу ее сухой го­лос; у нее всегда один и тот же довод: желание. Каким стран­ным вдруг показалось мне это слово, и как я вдруг понял его, почувствовав, что весь я одно - желание: прижать губы к Ва­шему письму. Довольно.

Ночью был дождь, и утро сегодня омыто свежестью; утром было от Вас третье письмо; я еще читаю его, но мне хочется написать о том, что я уже прочитал. «И вообще,- пишете Вы, я, может быть, не «тень» - я человек, как все, в обычном не­счастье, днем». Милая, разве я не знаю этого? Все дело в том, что я это знаю и знал раньше Вас. Если бы Вы были только тень! Я бы тогда писал Вам легко все, что взбредет мне в голо­ву. Сколько я помню, первые письма написаны как к тени. То­гда я еще жил легким чувством недавнего расставания, ничего не вспоминая. А потом началась работа памяти: чем больше вспоминаешь, тем все страшнее. Все, что «было», совсем не по­хоже ни на какие тени.

Я тоже думал, что можно забыть, что все прошло, и, как Вы, тихо пытался отодвинуть «мимотекущую жизнь», но она, действительно, идет «через», а не «мимо». И я чувствую, как сквозь меня проходят ее токи, отравляя мою кровь.

И вот мне нечем Вас утешить.

Вчера, когда я кончил Вам писать и лег, и долго не мог заснуть, я еще думал о первой и, если возможно, об единствен­ной. Мне почему-то казалось, что любить можно только ту, ко­торую еще никто не любил, и может только тот, кто любит в первый раз. Нельзя забыть того, что было уже однажды. А ска жите честно, разве любовь может вынести, чтобы ее сравнива­ли с какой-то другой любовью? Ни Вы, ни я, мы не первые, что же нам делать с нею, такой ревнивой к прошлому?

Это я думал вчера, когда уже кончил писать, и был рад, что кончил, потому что не хотел говорить Вам об этом.

Но разве я могу чего-либо не сказать Вам?

Какой легкий, какой прозрачный сегодня день - как не по­хож он на все, что происходит сейчас в мире, и там и здесь. Разве я хотел омрачать Ваши тихие дни, текущие мимо меня; Вас, мирно живущую без меня в поисках раковин?

Простите мне, милая тень, мои письма.

Сегодня хорошо. Хорошо жить в такой день, как сегодня. Снова легко дует с юга; это последнее тепло, остатки тепла, скоро осень. С утра я прошел километра два вдоль берега и смот­рел, как менялось море; на Юге оно никогда так не меняется, никогда не ходит у берегов так по-женски, как будто перебега­ет с места на место. Я смотрел на него и думал о Вашем по­следнем письме. Темные желания отошли; я стал тем, что я есть, только старее на одно лето. А может быть, это лишь кажется от двух последних дней. Вчера и позавчера у меня было такое мужское чувство, беспрекословное, самоуверенное — я не люб­лю его за то, что оно слишком определенно и постоянно, как ветер, дующий в одном направлении изо дня в день, неделями. Я никогда не знал, как с этим чувством жить, что с ним делать; вероятно, с таким чувством хорошо было охотиться на зверей: оно всегда ищет опасностей.

Сегодня я не хочу ни опасностей, ни постоянства и с любо­пытством и, может быть, с завистью смотрю, как все время ме­няется море.

Прошло много лет с того дня — это было 16 января 1912 г., - как я записал: «Помни же, что нет истины». Годы и время моей жизни оправдали эту запись. Истины не только нет, но и не должно быть истины. Все, что бродит в поисках исти­ны, до жути подобно алхимикам, вываривавшим золото. Страш­но, что история до такой степени может повторяться. Разуме­ется, людям системы истина нужна, потому что иначе их ненужность на земле будет слишком очевидной. Тот, кто лишен творчества и не имеет дела в мире и еще при этом не слышит голоса жизни, чтобы просто жить, тот «ищет истину». Но мне скучно об этом писать, и Вам, привыкшей к тому, что я больше пишу об искусстве, скучно будет это читать. Самым фактом сво­его существования искусство опровергает возможность истины. Я бы хотел поговорить с человеком, который сказал бы мне, какие из картин, по его мнению, ближе к истине; я бы хотел посмотреть на такого человека, что у него за лицо, какие уши и сколько раз лоб укладывается в подбородке.

Но только вот что, дитя: я вспомнил об истине не столько потому, что не хочу постоянства, видя, как поминутно меняет­ся море, но главным образом оттого, что не хочу опасностей; я не люблю опасностей; они не дают человеку жить и притупля­ют его, всегда вызывая в нем одно и то же чувство.

Вера в истину из всех опасностей — наибольшая. То, что называют истиной, действительно, пахнет кровью, так много крови под ней и вокруг нее, и всюду, где в нее верят. Подумать только, сколько человеческих костей на дне котла, в котором варили и варят истину. Истина — это таинственная пустота в системе, ее метафизическая точка; легко уничтожать людей, ес­ли смотришь в пустую точку; люди системы всегда смотрят в

.точку, поэтому среди них так много убийц. Но что для жизни дороже жизни? Одна человеческая жизнь дороже государств, систем и истин и многого другого, что придумано людьми сис­темы. Не надо истины, говорю я, — не надо; истины все равно нет, есть справедливость; была бы справедливость, была бы толь­ко справедливость: она так боится крови и ничего не варит из костей.

Но я боюсь, что уже давно наскучил Вам своей «морской прогулкой», а мне так хочется сказать Вам еще об одном: об одной хитрости, типичной для людей системы. Мне помнится, я уже писал Вам, что система — это нечто противоположное жиз­ни, отрицание жизни, это ~ противожизнь; естественно поэто­му, что жизнь еще ни разу не оправдала ни одной системы и не может оправдать. А какая ценность тому, что не оправдывает­ся жизнью? На слом, не правда ли? В утильсырье, куда же боль­ше? Но люди системы находят выход: жизнь не оправдала, оправдает будущее,— кричат они и наскоро уничтожают сомне­вающихся. Но что они знают о будущем, кроме, может быть, того, что оно обманет их так же, как они обманывают им? Не верьте в будущее, хочется сказать мне современникам, оно при­дет, но не для вас, зачем вам становиться удобрением, если вы можете жить своим временем, ибо вы живы и прекрасны, как все живое. Хочу жить в настоящем по-настоящему — нет лозунга более человечного, более могущественного, потому что так кри­чит сама жизнь в лицо своим врагам, это ее боевой лозунг, вы­ражение ее страсти к счастью. Человек должен быть счастлив, и он всегда будет счастлив, если не устанет прислушиваться к голосу жизни и не даст себя поймать в систему. Свобода не при­зрак, она свойственна человеку; быть свободным от системы и жить в своем времени за счет настоящего, пьянея от счастья, что живешь так,- это и есть свобода.

Впрочем, все это так элементарно, что не хочется об этом думать, лучше было бы мне не сердиться на людей системы: они все равно гибнут сами собой бесплодно; гибнут, но губят, мно­го губят и погубили искусство; как же мне на них не сердиться, если у моего времени нет искусства, я живу прошлым, тради­цией, грудой обломков и сам кажусь «уцелевшим обломком» не только Вам; а я бы мог жить, как и Вы, как и все, за свой счет, за счет своего времени, пьянея от счастья; жить, ласковая тень, не жалуясь в письмах, не обращаясь к будущему с мольбой и умоляя только Вас не забывать меня в своих «молитвах».

Это - время приблизило нас к языку Шекспира, скоро мы все будем жить и говорить так, как жили и говорили его герои. Нет более своевременного для нашего времени произведения, чем «Макбет», там рассказана трагедия человека системы; она была рассказана без жалоб, без будущего, без гнева, с легким содроганием, как будто немножко издали. Удивительно, что да­же человека системы Шекспир поднял до искусства, сделал его человеком искусства, поэтому он и мог на него не сердиться. Макбет страшен именно тем, что он, ничему не соответствуя, напоминает все, чем был и может стать человек системы. Я вспомнил об этом потому, что просил Вас молиться обо мне; не обо мне молитесь, молитесь о том, чтобы никому из людей никогда больше не пришлось бы жить в системе Макбета, жить при Макбете, потому что это по-настоящему страшно. Страшен человек системы, ибо он утверждает самого себя во что бы ни стало; и если жизнь его не принимает, он утверждает себя во­преки жизни, и тогда нет таких преступлений, которых бы он не совершил во имя себя, в особенности в отчаянии и больше всего тогда, когда потеряет отчаяние, и ему уже станет все все равно, кроме своей гибели... Но лучше об этом не думать во­все, потому что эти мысли непосильны человеку, не для него. Письмо, кажется, вышло слишком длинным и немного тя­желым и мрачным для такого дня, как сегодня. Это случайно; уже не весна, не белые ночи, поэтому все немножко тяжелее, все под осень.

Но мне еще надо рассказать Вам об одном странном слу­чае, который произошел со мной сегодня у моря. Когда я раз­мышлял о Макбете, и все мрачнее становилось сердце, я уви­дел вдали силуэтом на море женщину; она до такой степени была похожа на Вас силуэтом, что я даже не успел удивиться; я сра­зу решил, что это Вы; Вы шли, приближаясь ко мне, как все­гда, перебирая ногами, и так отчетливо выделялись на голубой воде Ваши широкие плечи и лицо, слегка прикрытое развевав­шимися волосами, что у меня не зарождалось никаких сомне­ний, так что я быстро пошел Вам навстречу и, охваченный ка­ким-то странным очарованием, стал даже думать о том, что Вам скажу. Я хорошо помню, что у меня не было ни минуты коле­бания и никакой тени мысли, которая попыталась бы объяснить Ваше присутствие здесь, не скользнуло во мне. Я чувствовал, что это были Вы и что так именно и должно было быть. Быстро приближались мы друг к другу, и когда расстояние между нами было таким, что уже можно было начать говорить, я вдруг уви­дел, что это совсем не Вы и что женщина, шедшая навстречу мне, совсем даже не похожа на Вас: у нее были темные воло­сы, высокие и широкие бедра. Удивительнее всего, однако, то, что и она с великим недоумением посмотрела на меня и вдруг, резко повернувшись под прямым углом, пошла в сторону так быстро, что, казалось, почти бежала, и было видно по ее лицу и по движениям тела, что она в ярости.

.Вы ли это тревожите меня, далекая тень, зачем Вам это. что Вам от меня надо?

Я и так думаю о Вас больше, чем смею, больше, чем мо­жет думать человек с моим прошлым, а, может быть, вернее -с нашим прошлым? Нет? Я думаю о Вас всегда и везде, и для меня нет ничего более отрадного, чем думать о Вас. Правда, я никогда не думал ни о ком так сложно, так вместе с жизнью, с искусством, вместе со всем, чем живет мой ум; но это не оп­равдание; у меня действительно нет оправданий для тех чувств, которыми я теперь живу, для того места, которое Вы теперь занимаете в моей жизни. Как бы хотел я теперь сидеть на краю дивана, у столика с подпиленными ножками, около Вас, я бы не смотрел на Вас, я бы смотрел на пол около Вас и не думал. Я устал думать, я устал думать о Вас.

В этом странном состоянии прошел позавчерашний вечер и весь вчерашний день — с того утра, как я увидел Вашу тень на море.

Это состояние, впрочем, не показалось бы мне необычным, если бы оно не сопровождалось болезненным желанием осязать, касаться, держать в руках все, что только могло иметь отноше­ние к Вам; но ничего такого не было кругом, и мною владели беспокойство и страх, как будто я перестаю жить. Я действи­тельно блуждал среди призрачных предметов мира, которые ни­чего во мне не пробуждали, кроме того, что все это не то и не имеет никакого отношения ко мне и никакого смысла.

Вечером вчера я поехал в город, чтобы там в пыли и духо­те городских комнат перебрать то немногое, что я имею от Вас. Как я вспомнил там каштан; если бы он был у меня; мне все казалось, что именно его мне не хватает. Каштан, который Вы хотели дать мне — и я не попросил... Впрочем, в этом роде все; я проиграл Вас.

Что мне делать?

Были еще белые ночи; он посмотрел в окно п за окном были громадные липы Шереметевского сада — и сказал:

— Какие белые скамейки,— и потом прибавил:- увидишь что-нибудь хорошее, и покажется, будто бы и все хорошо, и еще можно жить.

Мне сегодня кажется, что все хорошо и можно жить. Я го­ворю об истории, о времени, об историческом времени, в кото­ром мы живем.

Мне бы не хотелось, чтобы думали обо мне превратно: я никого не зову назад и не хочу, чтобы кто-нибудь боялся буду­щего. Только люди системы думали и думают, что можно оста-

.новить историю. История в своей сущности — это время. Не меч­тайте, милые, остановить время; оно остановит вас в себе, вы останетесь в нем; весь вопрос только в том, кем вы там оста­нетесь. Худо будет вам, если вы останетесь врагами своего времени.

Будут революции и войны: человечество хочет жить по-но­вому, и уже замысел есть, и оно ищет формы — кроваво, в му­чениях и корчась, но это и есть творчество. Когда человек стра­дает, его легко обмануть, он делается доверчивым и ищет сочувствия; так и теперь: сочувствующие втираются в доверие к человечеству и делают вид, что они ему нужны. Вперед, — говорят они, стоя на месте, — вперед; это «вперед» черными бу­квами написано на ящике с их новой системой так, как пишут: «осторожно», «верх». Сейчас нельзя вперед, сейчас надо идти вверх.

И я вспомнил, как Вы, перелезая ночью ворота своего до­ма, крикнули оттуда: «Сейчас мне легче идти вверх, чем впе­ред». Какой у Вас был тогда лукавый и уверенный взгляд.

Не меряйте время шагами часовой стрелки, — хочется ска­зать мне слишком доверчивым людям, потому, что это мера про­странства; меряйте время чутьем историка. Время похоже на поверхность земной коры. Плохо остаться зажатым в складках времени; остаться бы на его вершинах!

Я не враг истории и слышу свое время; то, что они зовут капитализмом — это прошлое мертво; нам трудно жить, что ж поделаешь, трудно — еще не плохо; неплохо жить в такое исто­рическое время.

На закате мир торжествен. Так бывает и у меня па серд­це; но никогда — такого покоя, такой тишины. Я бы хотел це­ловать огненный песок, по которому сходит солнце, но это так же невозможно, как «из песка сделать ведрышко»; и песка та­кого нет, и солнце никуда не сходит, и вся эта торжественность заката — только чувство смерти. Торжественно умирает лето это­го года.

Я вспомнил, как однажды, и тоже летом, я шел к Вам ми­мо дач; где-то пели цыганский романс. Я подумал — это любовь потерь, как она не похожа на то, чем я тогда жил. Я шел к Вам, чтобы увидеть пробор на голове, открытые виски и упря­мые брови и посмотреть в глаза, ласковые, как мех. А потом оказалось, что это была дорога потерь. Я проиграл Вас и поте­рял, и вскоре уже перестал узнавать Вас, и Ваши глаза и виски не казались уже такими, на которые я любил смотреть, а таки­ми, какими они покажутся тому, кто случайно прочтет эти пись­ма. И вся любовь моя стала одной потерей к осени, когда тоже торжественно умирало лето.

.Я знаю, смерть присутствует в Вашей жизни так же, как искусство в моей; идет с Вами Вашим шагом, веет в Вашем пла­тье и смотрит уголками Ваших глаз. Однажды я испугался ее присутствия и увел Вас оттуда, где была луна; Вы тосковали тогда так, как будто медленно превращались в пар; это был сы­рой вечер осенью; потом трава и все, к чему я только ни при­касался, было покрыто росой. И я содрогался, потому что мне все казалось, что это смертный пот Вашего тела. Это был тоже вечер потерь.

Поймите когда-нибудь: я не разлюбил Вас, я проиграл и потерял и потом долго искал Вас повсюду — не находил и опять искал этим летом, до этой торжественной смерти заходящего солнца, и не нашел. Теперь земля и все, что на ней растет в огне заката,— только могила, в которой лежит прошлое и мои предки, и все, что я любил, так что мне уж ничего не осталось, кроме того, чтобы поскорее лечь в нее, и все пройдет. Я устал, любимая, думать о тебе и тебя искать. Хорошо жить с горечью в сердце, и я не жалуюсь; хорошо всегда чувствовать и не забывать ни на час, что есть страдание, но трудно. Мне трудно не оттого, что я несу свою горечь, но потому, что я не знаю, что произошло, что же случилось со мной, с тобой, с нами и даже не знаю ни где, ни когда. Там, где я был с тобою, так же стоят дубы и шумит море, но я не нашел там даже тоски по тебе. Где моя любовь к тебе? Та, которую я так чувствую сейчас в своем теле? Смотрю кругом — пусто; пусто небо и воздух над водой и песком, и вода, и песок. Я везде был, веришь ли мне, я был везде, куда только ступали наши ноги, где я целовал тебя и где любил. Там ничего нет, никаких сле­дов, только разбросанная людьми бумага на песке, и дубы; где же она, та любовь, которой обычно не любят люди? Я же лю­бил тебя ею. Я же берег ее для тебя столько лет и не дал ни одной из тех, которые ее просили. Я для тебя берег и нес, и до­нес, и любил тебя этой любовью. И теперь ищу ее и не нахожу. Но я устал искать и ждать, и звать, и больше не могу.

Я тебя не нашел, голос твой до меня не доходит. Как тем­ны ночи, как шумит тополь; сумерки уже давно прошли; я си­жу у окна и смотрю в черную ночь; я говорю ей: ты — равная мне по мраку! И еще: ты — равно покрывающая и ее и меня мраком, скажи, где моя любовь к ней? почему я сижу один у твоих черных границ, почему никого не осталось со мной, ни той, ни другой? Но что знает ночь, кроме того, чтобы в свое время пройти свой черный путь... и молчит. И я молчу тоже; мы оба молчим.

Человек должен молчать, если уж он решил сохранить един­ственное, что у него осталось: страдание.