Немухинские монологи (Портрет художника в интерьере)*

Вид материалаДокументы

Содержание


Черные паруса времени, шумите!
Зажать голубые ладони, Чтобы выдавить снежную проседь, Чтобы в зимнем, зашедшемся стоне Безумье услышать – и бросить!
Зашли к Плавинскому, он показывал отличную вещь „Лист“, масло, лаки. И альбом цветов.
Нам остается только имя – Чудесный звук, на долгий срок. Прими ж ладонями моими Пересыпаемый песок.
А твое отношение к Звереву? –
Живопись Яковлева – это мир незащищенной реальности, простых предметов, фигур, животных, цветов, который, при всей своей
Подобный материал:
1   ...   5   6   7   8   9   10   11   12   13

Черные паруса времени, шумите!



А вот описание празднования нового, 1963 года на квартире у Николая Асеева.


Оксана на балконе, в шали, петушков на палочках вешает. Я – Синяковой: - Мария Михайловна, вы почему с закрытыми глазами пишете? Синякова ивочку-елочку рисует, через стекло. Мне – она: – Снег гениален! Дело в снегу. А Колечка – старик, вот-вот рухнет. У него глаза синие, горящие, как у собаки весной. У ивы полагается русалочка, офелия. А Колечка – датский дог, офелианец. – Николай Колоннаич! – назвал Асеева Крученых. – Я краски плоховижу, а при лампочке из комнаты – куриная слепота. Я их на нюх вижу. – Бывает, бывает, – бубнил Крученых. – С Новым годом! Чокаемся. Звонко! А потом лиют рюмки в вазу, сразу. Нет пьющих. – А Вы? – это Оксана. – Выпейте с шпротинкой! – Нет, и я! – не пью, плещу в вазу. Ваза – драгоценность. Ее тащил Хлебников из Персии, на плече, как бревно. Еще юным, Гуль-Муллой был. – Шпроты на столе, открывайте, не стесняйтесь, – это Оксана. – И супик с крупинками, глубокий. – Танцуете? – это ММ (Синякова). Мы танцуем. У нее прямой куб волос. Еще мужчины (не знаю их!) играют на рояле. Крученых палочкой еловой обма-хивает стол – от чертовщины. ТВС


Летом того же года Асеев умер, а где-то еще через год сестры Синяковы познакомились с двумя художниками из нового авангарда Зверевым и Немухиным.

С Оксаной или Ксенией Михайловной Синяковой-Асеевой вдовой поэта у Зверева завязался страстный роман, с ревностью, изменами и посудобитием. „Старушечий запах“ притягивал его как сказка о смерти, которая и есть та самая по настоящему красивая жизнь – в белом платье муаровом, ибо для него не в старости, а в повседневности всегда было кое-что отталкивающее, сонно пахнущее парным калом.

Эта связь последнее явление „футурима жизни“ в истории русского авангарда. Зверев пережил Оксану всего лишь на год. Злые языки говорили, что она утащила его с собой.

Зажать голубые ладони, Чтобы выдавить снежную проседь, Чтобы в зимнем, зашедшемся стоне Безумье услышать – и бросить!*


Не думаю, что Зверев знал, что означает „геронтофилия“, к словам иностранного происхождения относился он с осторожностью. Я его как-то раз спросил: „Что такое диссидент?“ Он ответил: „Точно не знаю, старик, но думаю, что очень большая рыба“.

Я часто слышу высказывания, что он-де был несчастлив, но думаю, что многие „счастливчики“ поменялись бы с ним и взяли бы его горе за его видение.

Несмотря на внешнюю „ущербность“, никакой забитости или приниженности в Толе не ощущалось. Скорее наоборот, в нем чувствовалась сила цельной личности, недаром же за глаза его звали „Зверь“. Он был угрюм, в обращении с людьми резок, авторитарен, порою грубоват, но его любили, привечали, им восторгались. Костаки, например, говорил: „Вы, ребята, не обижайтесь, я вас всех люблю, но Толечку Зверева особенно. Вот и подбираю все за ним. Он бросит, затопчет да разотрет, а я наклонюсь и подберу. А все потому, что он гений!“ В личности Зверева было много природной детскости непосредственность, импульсивность, ранимость, незащищенность, но в тоже время и мудрости, с примесью эдакой мужицкой „хитрицы“. Он полностью отдавался своим страстям, ослеплениям и просветлениям, но при этом в быту проявлял подчас завидный практицизм. В обращении с людьми Зверев тонко чувствовал „кто есть кто“. Брусиловский был для него „папаня, дай трюндель“, к близким друзьям он обращался обычно „старик“... К нему тянулись, перед ним заискивали, старались угодить. Из всех известных мне людей андеграунда один только Лимонов, по его собственному утверждению, ощущал, что этот человек опасен. В среде андеграунда и среди многочисленных поклонников своего таланта „Зверь“ уважать себя заставил, а больше выдумать не смог. Точнее, в большем он, по-видимому, и не нуждался.

Однажды жена американского посла в Москве, госпожа Томпсон, решила пригласить на прием по случаю „Дня независимости“ так же и представителей искусства андеграунда. Она считала себя художницей, сочувствовала нам и стремилась как-то помочь. Думаю, что подбил ее на это Костаки, по крайней мере, отбор приглашенных лиц проходил при его участии. Сама акция выглядела очень серьезной: шутка ли сказать, советский андеграунд заявлял себя как культурный феномен на дипломатическом уровне! Мы, художники, конечно, волновались: как нас в посольство пропустят, не будет ли потом очередных звонков из КГБ? Костаки тоже нервничал, но больше по другому поводу. „Надо, ребята, аккуратней себя держать. О вас и так говорят плохо. Чудачества-то ваши не каждому нравятся. Слышал, и не раз, что можете набезобразить, скандал какой учинить. Худая слава хуже хулы. Ни к чему все это. Пора остепеняться“. Особенно он за Зверева опасался, все объяснял ему, что это прием дипломатический, а не просто так, существует потому этикет, следует вести себя сдержанно: от спиртного воздерживаться, в споры не ввязываться, резких выражений избегать и т. п.

Основания для беспокойства насчет Зверева у Костаки были вполне обоснованные. К тому времени Зверев более cотни раз побывал в отрезвителе. Ему это сходило с рук, т. к. он, числился у властей тяжелым шизофреником. Паспорта на руках Зверев не имел, а пользовался „белой бумажкой“, т. е. неким свидетельством, удостоверяющем его личность и прописку. Сам паспорт находился у него по месту официального проживания не то у бывшей жены, не то у матери. Уведомления о пребывании в отрезвителе направлялись в участковое отделение милиции, потому Зверев, справедливо опасаясь, что участковый его „захомутает“ и направит в психиатрическую больницу, домой ночевать не приходил, особенно в период советских праздников. Этим во многом объяснялась и непреодалимая „склонность“ Зверева к житью по чужим углам.

„Зверь“ редко буянил в официальной обстановке, но будучи в бытовом отношении плохо воспитанным, легко мог задеть постороннего человека словом. Впрочем, в серьезных ситуациях, в том, что касалось правил поведения, с ним можно было договориться. Потому я, лично, отправляясь на прием, на эту тему не очень-то беспокоился.

Милиция у посольских ворот была подчеркнуто любезна, и в назначенное время я, уже не робея, поднимался по широкой, залитой ярким светом лестнице, наверху которой посол вместе с женой приветствовали прибывающих гостей. В банкетном зале стал я осматриваться: каков народ да чего делает. Вижу, что все больше дипломаты да кореспонденты в добротных костюмах, и еще наши генералы в мундирах с орденами. Особый колорит у генеральских жен: все как на подбор в шалях, осанки горделивые, вид неприступный. Повсюду столы расставлены и буквально ломятся от всевозможных закусок, однако выпивки никакой, только прохладительные напитки да соки. Гости угощаются лениво, неохотно, и вся обстановка выглядит чопорной и скучной. Тут подходит ко мне знакомый художник и говорит: Да ты чего грустишь? Сходил бы лучше в туалет. Зачем, отвечаю я, мне сейчас не надо. А ты все равно сходи, не пожалеешь, говорит он и, ухмыляясь, подмигивает. По восторженному выражению его лица чувствуется, что он ненароком совершил одно из тех открытий, следствия и выводы которых так огромны, что в первую минуту только чувствуется, что сообразить сего нельзя, и потому об этом непременно нужно поделиться с другими. Мне, естественно, любопытно стало. Иду в туалет и вижу, что там стол накрыт, а на нем различные спиртные напитки выставлены: вина, водка, коньяк, виски, и небольшой магнитофон впридачу. Мол, пейте ребята вдоволь да говорите, что душе угодно, атмосфера у нас, в буквальном смысле слова, интимная. Налил я себе стакан водки, подкрасил томатным соком и пошел обратно, в банкетный зал. Смотрю, там уже Зверев бродит с тарелкой, хмурый и затравленный, как бизон. Видать, его Костаки хорошо обработал. Я ему говорю: Зайди, Толя, в туалет, расслабься“. Мне не надо, бурчит он. Зайди, зайди, не пожалеешь. Да не хочу я, чего ты ко мне пристал.

Посмотрел на меня угрюмо и пошел по зале бродить, однако направление „на туалет“, по которому началось необычайно интенсивное перемещение гостей, явно избегал .

Атмосфера в банкетном зале постепенно оттаивала и вскоре стала вполне задушевной. Американцы как-то стушевались, зато генералы да журналисты раскрепостились, перешли друг с другом на „ты“, обниматься начали. Генеральские жены тоже повеселели: шутят во всю, шалями игриво потряхивают. Одним словом, в виде живой картинки представлялась иллюстрация к известному рассказу Чехова. Но одновременно тут было и переосмысливание сюжета, введение нового типа героя, его отношения с действительностью, со старыми законами. В целом вечер удался. Но на следующий день звонит мне Костаки и говорит укоризненным тоном: Ведь предупреждал я вас, так нет же, увлеклись. Что такое, Георгий Дионисович? Чем вы недовольны, - спрашиваю я его, все было очень даже мило, без излишеств. Мы американцам, можно сказать, подыграли. Слепили русский пирог на их пуританский вкус. Как же без излишеств, когда Димка Плавинский вдрызг напился и уж было буянить начал. Хорошо охрана четко сработала, не дали разойтись.

Да и ты тоже хорош был. Многозвездного генерала одного, чуть ли не маршала, сначала обнимал, а потом из рук его грушу выхватил, и у всех на глазах к себе в карман спрятал! Ничего я у него не выхватывал, говорю. Я эту грушу давно приглядел и решил домой, как подарок, принести. А он в последний момент ее тоже цапнул. Я его по дружбе и попросил, объяснил ситуацию. Он оказался человек понимающий, не жадный, отдал да еще посоветовал скорее припрятать, а то ненароком сожрут. Ну ладно, ладно, говорит Костаки, ты был, скажем так, почти что в норме, Димку вовремя утихомирили, а Анатолий Тимофеевич все же начудмл. Что случилось? спрашиваю я. Он же ведь весь вечер по зале слонялся, все соки перепробовал, а спиртного и не пил вовсе. Насчет спиртного он, конечно, молодец, не обманул меня. А вот „штуку“ все-таки выкинул. Всю дорогу я ему втолковывал: „Держись, Анатолий, аккуратно, не суетись, в выражениях будь осторожен, надо соблюсти приличия“. Он, вроде, ничего себе, не спорит. Ну вот, поднялись мы по лестнице и стали с послом здороваться. Протягивает посол Звереву руку, а, он, как бы не замечая этого, лезет к себе в задний карман. Причем делает это так резко, что у меня аж сердце в пятки ушло. Ну, думаю, бомба! Но тут вытаскивает он из кармана пучек сена, сует его послу в руку и говорит: „Вот вам русский подарок. Самый настоящий. Лучшего не бывает“.

Ну что ты на это скажешь?

Вот здорово! вырвалось у меня. Да? Ты так думаешь? переспросил Костаки с сомнением в голосе. - Ну, ладно, посмотрим, как все это развернется.

Никаких „разворотов“ не последовало. В конце-концов все треволнения показались пустяками. Все кануло в Лету, остались только воспоминания, причем у всех «свидетелей» несколько разные, и про этот эпизод тоже. У меня лично в памяти именно такая картинка сохранилась.

Мне так запомнилось... И солью сердце вдруг заполнилось. Навзрыд... Душа ушла... Сверкает белым шелком... Шок... Снег... Я шел и слышал смех... Грех... “*


*******

„В дневниках Миши Гробмана за 1965 год читаю:


Зашли к Плавинскому, он показывал отличную вещь „Лист“, масло, лаки. И альбом цветов.


и сразу вспоминается бородатое лицо Димы с живами резко вылепленными чертами, его коренастая, подвижная, крепко сбитая фигура. Кстати, примерно в это же время, в доме Костаки и мне впервые довелось увидеть его работы. Костаки всегда и всюду декларировал, что он собирает только русский авангард начала века, однако при этом он выделил у себя дома отдельную комнату, где у него висели картины „новых“ художников. Я помню, что уже тогда, при первом знакомстве, работы Плавинского поразили меня своей удивительно сложной, многослойной образностью. Это впечатление сохранилось у меня и по сей день. С годами живопись Плавинского стала еще более тяжеловесной и многослойной, и каждый слой в ней являл собой метафизический знак, особый „культурный пласт“, археологическую форму, разработанную с удивительной тщательностью и технической изощренностью. Пытливый ум мог много чего полезного здесь для себя „накопать“, ибо его путь лежал в глубь, в толщу земной поверхности, где залегают, располагаясь в строгой временной последовательности, спрессованные временем останки былых культур. В творчестве Плавинского торжествует мертвая стихия, распад, в котором гибель органического материала есть качество эстетического порядка, а все мертвое, погибшее образует собой „археологию“, т. е. интеллектуальные глубины живой культуры. Но самое удивительное заключается в том, что по мере освоения живописи Плавинского, пройдя через все ее разрывы, завалы, извилистые тропы, уровни и толщи, осознаешь вдруг, что здесь явлено „Единое Целое“, в котором низ верх, покой движение, распад синтез, жизнь смерть практически неразличимы. Даже скелет истлевающей собаки передает динамику движения. Точнее сказать, все эти оппозиции присутствуют в его картинах, но воспринимаются не как категории противопоставления или отторжения, а нераздельно и неслиянно, как взаимопорождение друг друга. Это великий гимн всепобеждающей силе жизни – смертию смерть поправ.

Иную метафизику видения пламенных помыслов вселенной явил в „новой московской школе“ Дмитрий Краснопевцев, „художник тишины“ удивительно красивый человек, с манерами эстета и образом жизни отшельника. Я восхищался его способностью наслаждаться прелестью одиночества, чувствовать дистанцию времени, постигать иерархии порядка неорганической материи. Краснопевцев Дима жил неизгладимо – писал Сапгир. Он собирал раковины, бутылки старинной работы и полудрагоценные камни. Особенно любил агаты – за неопределенную смутность их красоты. В строгой, почти монохромной живописи Краснопевцева „агатовые тона“ присущи воздушной стихии. Он подолгу жил в Коктебеле, где обрывается Россия над морем черным и глухим.

Это был человек глубокой внутренней устремленности. Порой казалось, что время течет, не задевая его. Как бы отвечая на упрек своих критиков в „несовременности, Краснопевцев писал:

Смешная и глупая забота иных художников - быть современными. Попробовали бы они не быть ими. Даже копии и те всегда современны, то есть принадлежат тому или иному – одним словом, своему времени.


Но при всей своей закрытости и даже отрешенности от мира сего в личном общении Дмитрий Краснопевцев покорял простотой, искренностью и врожденным благородством качеством, увы, столь редко встречающимся в наш суетный век. У Михаила Гробмана прочел я очень точную зарисовку на тему „посещение квартиры Краснопевцева“:


Мы с Иркой у Димы Краснопевцева. Уютно, красиво; камни, раковины, кости, книги , иконки и милый хозяин. Мы пили красное вино, спирт (я принес) с мандаринами и сыром, беседовали, смотрели картины Димы, и за сушеного крокодила Дима отдал мне масло на пресс-картоне „Череп в кувшине“.


В живописи Краснопевцев обладал удивительной способностью раскрывать значимость предметного мира, полагая,


что все, что однажды было рождено, явилось на свет и просуществовало хотя бы мгновенье - не может быть вычеркнуто из бытия и превратиться ни в что. Все подлежит видимому уничтожению, и все остается в вечности, заключающей в себе все бывшее и принимающей в себя все настоящее и будущее.

Его творчество - это нескончаемый диалог с Творцом, разворачивающийся по мере постижения нетварного мира в замкнутом пространстве объемов, расколотых оболочек, поверхностных срезов, колец и уступов. Бог говорит с ним из глубины вещей камня, чаши, кувшина, свитка пергамента... но всегдаОниЯ – это одно лицо.

В своей полемической статье, касающейся характеристик художников в мемуарах Кабакова, Сева Некрасов пишет:


хороший все же Краснопевцев художник - прочный, твердый. И кость – как и металл, камень - просто то, что в основе. Для этого и колорит, и рисунок; и тут, как посмотреть, очевидно: твердость = смерть, или основа для всего остального. Исходя из позднекубистской жесткости, он не то что поставил ее на службу сюжету, а открыл целый мир находимого равновесия между таким языком и сюжетом натюрморта, когда натюрмортом может быть и созвездие, сконструированное так вот – лаконично, определенно и равновесно....


Эсхатологический пафос живописи Краснопевцева, в которой предметы говорят нам о Боге всеуничтожающего времени, насквозь пропитан ароматами античности и „латинской“ философии. Но для меня, как личность, Дима Краснопевцев всегда являл собой высокой пробы тип русской духовности человека образованного, глубоко верующего и сильно пьющего.

Нам остается только имя – Чудесный звук, на долгий срок. Прими ж ладонями моими Пересыпаемый песок.

Зверев считал, что Плавинский „умный“, может все объяснить и дать толковый совет, Харитонова ласково называл „харитошкой“, а Краснопевцева „барином“, говорил, что к нему не подступишься. Однако в творческом плане он относился к ним равнодушно, точнее - без душевной ревности, столь свойственной художникам. Впрочем, он ни к кому не ревновал, за исключением только что одного человека Володи Яковлева. Творческие успехи Яковлева он относил за счет его „хорошей“ жизни: „Это все у него потому, что он в каракулевом воротнике ходит“.

Яковлев же, склько я его помню, всегда смотрел на „Зверя“ с благоговением. На вопрос Натальи Шмельковой: А твое отношение к Звереву? – он так и отвечает:


Я всегда его любил и как художника, и как человека. Он удивительно умел передавать движение, и во всех его работах есть экспрессионизм. Некоторые сравнивают его с Ван-Гогом, кому-то он напоминает Фонвизина, а мне Зверев напоминает только Зверева. Это был очень большой художник, которому было очень тяжело. Как художник он намного сильнее меня. Во всяком случае, мне всегда так казалось. Одно время я даже пробовал ему подражать.КНШ


Сейчас мне кажется, что два этих человека всегда были чем-то неуловимо похожи: по типу личности, по душевной болезни, по выбору места для укоренения своего художественного „я“ в бытийном пространстве.

Яковлев так же как „Зверь“ предельно органичен, ему присуща своя нравственность, своя жизнь – без собственности и лицемерия. Внук известного русского художника-импрессиониста Михаила Яковлева он родился болезненным мальчиком, рано начал терять зрение и душевное здоровье. Но силой Духа и творческой потенцией Володя Яковлев был одарен Свыше, причем в полной мере. Он смог закончить только начальную школу, однако искусством упорно занимался с раннего детства. Кто-то сочинил байку, что я был для него учителем. Это нелепо. Ни в каких учителях Яковлев не нуждался. Его единственный учитель это он сам. Другое дело, что когда в житейских делах он ощущал себя беспомощным, я охотно ему помогал. Он даже считал, что я приношу ему счастье.

Впрочем, вокруг Яковлева всегда было много людей, поддерживавших его морально и физически, восхищавшихся его живописью. Он был больным, но нежно любимым „ребенком андеграунда“, которого заботливо опекали, старались как-то помочь, давали практические советы.

Тем не менее Яковлев всегда жаловался, что ему жить все-таки тяжело. Он мечтал о любящей женщине, о ребенке, но в интимном плане жизнь его все как-то не складовалось. В особенно тяжелые периоды Яковлев сорился с родителями и уходил из дома. Он бродяжничал, скитался по углам и в конечном итоге оказывался в больнице. С 1986 года, после смерти родителей, болезнь Яковлева обострилась и он уже практически постоянно находился в психоневрологическом интернате.

Работы свои Яковлев вначале дарил, но довольно скоро на них возник спрос и он начал продаваться. Этому во многом способствовал Костаки, который всем и вся рассказывал: мол, он-де поначалу Яковлева недооценивал, а вот теперь понял, что это художник милостью Божьей.

Как-то раз я стал невольным свидетелем того, как Яковлев продает свои картины. Я был у него в гостях, когда неожиданно пришел покупатель интеллигентного вида нестарый еще человек в очках, с немного застенчивой улыбкой на добродушном лице. Мать Яковлева вынесла стопку его работ, выполненных гуашью на листах бумаги размером где-то 30 х 40 см. Итак, сколько вы будете брать? по торгашески бойко, с нажимом спрашивает она. Я, право не знаю, мнется покупатель, хотелось бы, знаете, сначала посмотреть. А чего тут смотреть, они все одинаково хорошие. Берите сразу четыре штуки, я вам дешевле отдам. И она, не глядя, отсчитывает подряд несколько работ. Да сколько же они стоят? Стоят? Хм. Володя, почем отдавать будем, человек сразу четыре цветка берет?

Яковлев ходит туда и сюда в соседней комнате и непрерывно пыхтит папиросой.

А кто он будет-то, мать? Ты его спроси, что он за человек-то?

Вы какой профессии будете? задает вопрос мать Яковлева. Я? переспрашивает ошеломленный гость, я физик.

Володь, ты слышишь, он физик?

Физик, это хорошо. Ты ему, мать, уступи. По тридцать рублей отдавай.

Совершенно ошалевший покупатель быстро расплачивается, забирает работы и, попрощавшись, уходит.

Мать Яковлева, простая, бойкая еврейская женщина, торговавшая пивом в каком-то ларьке, была заботливой охранительницей его творчества. Когда Яковлев впадал в тяжелую депрессию, она брала кисть, банку с гуашью, садилась перед листом бумаги и говорила: „Я буду рисовать цветы“.

„Оставь, мать, ни к чему все это“, стонал Яковлев, но как только на бумаге появлялись красочные пятна, в нем пробуждался интерес к работе. Он вставал с постели, забирал у матери кисть и начинал писать.

Живопись Яковлева – это мир незащищенной реальности, простых предметов, фигур, животных, цветов, который, при всей своей тревожной неустойчивости, впечатляет уверенностью знания. Почему у тебя на картине к лицу оконная рама прилипла, спрашиваю я его. А к-как же еще? – заикаясь от волнения спрашивает он не то меня, не то самого себя. - Я же тогда в окно с-с-мотрел. Ну, а цветы почему ты так часто пишешь? К-как п-почему? цветы же всем нравятся.

В другой раз, рассматривая его автопортрет, на котором он изобразил се-бя в виде обнаженной фигуры, с гипертрофированно раздутыми гениталиями, я спросил, понимая под свои вопросом некую пластическую задачу: А для чего ты „его“ таким сделал? Иначе никак не выходит ответил Яковлев. Уж очень ебаться хочется. В этих искренних, грубовато-наивных фразах звучал, в сущности, ответ на более сложный вопрос: „В чем его художническая вера? Как он выстраивает связь между чувствованием и видением?“

По широкому полю кукурузными хлопьями Расплескался солнечный день И бежит тропинка за горизонт... И так хочется обнять запах травы Изрешетчатой солнечными зайчиками...*

Яковлев часто заявлял: „Я очень люблю солнце“, рассуждал о движении цвета, в котором сокрыта подлинная свобода. Вспоминая, по-видимому, все эти его высказывания, Игорь Ворошилов пишет:


Яковлев... Последняя веточка рая, увядшая на корню. Все его страдания – страдания русской живописи, Если Яковлев в дурдоме, страдает, ждет солнца, то и русская живопись там же.<...> В чрезвычайной живописи его вещей я вижу борьбу с материей – глухой, непонятной, неиндивидуальной и агрессивной. Самые лучшие его работы похожи на взрывы вулканов. Он будит материю.

Яковлев на вопрос о том, верит ли он в Бога, как-то раз сказал, что у него есть „свой Бог“, который открывается ему, как радость зрения. Для меня лично высказываеие подобного рода носит „знаковый“ характер. Ведь в решении вопроса о выборе веры или неверия обнаруживается, каков на самом деле человек есть и каким он всегда был.


Михаил Шварцман, например, в отличии от Володи Яковлева не ощущал себя „античным обломком“, художником временным, проходящим. Он чувствовал себя пророком, носителем откровения. Шварцман громогласно объявлял, что ему был дан свыше новый зов, что он – иерат – тот, через кого идет вселенский знакопоток, а работы свои называл „Иературы“. Делал он свои заявления убедительно и вдохновенно. Одно время мне даже казалось, что он скорее глашатай какого-то православия „шварцмановского толка“, чем художник.

Как-то раз встретились мы на улице и Шварцман с иронией меня спрашивает: Ну, что, господин Немухин, все „мажете“? Да нет, - отвечаю, Михаил Матвеевич, я все больше живописую. А вы то сами чем заняты? А я пророчествую!

И это было сказано совершенно серьезно и ответственно.

В своих метафизических откровениях он упорно декларирует, что в его работах


...речь идет об отношении к опыту человека в жизни и его опыту в смерти, перед лицом которой он оставляет иконный след себя во гробе.

Шварцман жил затворником, в акциях неофициального искусства участия не принимал, но тем не менее его как-то все знали, уважали и в андеграунде он считался вполне своим. Однажды он все-таки пригласил меня к себе, чтобы показать свои работы. Он выстроил их в несколько, расположенных друг над другом рядов, наподобие иконостаса, и, включив очень яркий направленный свет, сказал: „Вот вам, смотрите“. Зрелище это было неописуемой красоты, картины переливались глубокими цветами, уводили и в глубь, и в высь, и в даль. Я не мог не высказать своего восхищения. Шварцман воспринял мою реакцию как должное и особого разговора у нас не вышло. Впоследствии я прочел ряд его высказываний, которые показались мне очень точными для проникновения в сущность его видения:

В нас заложена огромная возможность восхищения. Значит, Бог имеет в виду необходимость ответа, равного этой возможности. Так возникает критерий высокого строя формы, так возникает надежда возродить иерархию ценностей – естественное состояние актов культуры.

Однако в смысле „выбора веры“ по настоящему большое влияние оказала на меня личность Владимира Вейсберга. Вейсберг был истинный „столпник цвета“, человек безраздельно преданный творческому служению, где совершалось для него великое разделение между светом и тьмой. В нем органическим образом сочетались православная религиозность, мироощущение дзен-будисткого толка и необыкновенное творческое упорство. На этом фундаменте Вейсберг и разработал свою „формулу“ существования, которая казалась мне поначалу чудачеством, и только в последствии я почувствовал, что за этим стоит нечто большее, чем распространенное среди нашего брата-художника эпатирующее позерство.