Конкурс Александра вощинина. Силуэты далёкого прошлого

Вид материалаКонкурс
Подобный материал:
1   ...   5   6   7   8   9   10   11   12   ...   15
Продолжение. Начало в № 9 2009

Глава IV

1848 год принёс Алексеевым одни несчастья. Началось с малого. Зима в тот год была такая снежная, что крыша дома просела. Хотели счистить с неё сугробы, но неожиданно ночью случилась оттепель, а наутро опять ударил мороз. Крыша так заледенела, что забраться на неё не было никакой возможности. Весной весь чердак залило водой. Чтобы заменить черепицу, с чердака стали стаскивать во двор весь хлам, накопившийся, наверное, за сто лет.

Шестнадцатилетние близнецы Николай и Михаил – сыновья графа Филиппа Борисовича – с энтузиазмом перетряхивали содержимое старых ящиков, железом обитых сундуков, рассохшихся и рассыпавшихся коробов и корзин. Но ничего интересного они для себя не находили. Какие-то допотопные шкафы с фронтонами и колонками содержали в себе лишь смешную одежду – камзолы, фижмы, панталоны, скукоженные сапоги и башмаки, пыльные плащи да парики. В коробах – большей частью побитый страсбургский фаянс да стекло, да почерневшие серебряные кубки, солонки, табакерки, вазы, подносы, кофейники…

Серебро и уцелевший фарфор снова укладывали в ящики и сносили в подвал, а остальное крестьяне растаскивали, с разрешения барина, по избам. Оставшийся хлам бросали в костёр, разведённый на заднем дворе.

Николай открыл очередной дубовый сундук. Запахло пылью и табаком. Опять одежда… Николай хотел было весь сундук отправить в огонь, но на всякий случай просунул руку к днищу: вдруг там что-то стоящее завалялось. Пальцы наткнулись на какой-то жёсткий свёрток, стоящий вертикально в углу сундука. Свёрток оказался холстиной. Развернув её, он увидел портрет маленького мальчика лет 7–8. Ребёнок, в старинном голубом камзоле с кружевным жабо, смотрел на Николая и одной рукой указывал на книгу, лежащую перед ним на столе. Николай прочитал название: «Арифметика». Левой рукой мальчик придерживал эфес игрушечной сабельки. На большом пальце правой руки блестело кольцо. Лицо мальчика показалось ужасно знакомым, и Николай посмотрел на него внимательней. Чем дольше он вглядывался в этот портрет, тем ясней становилось, что изображён на нём Миша, брат, только таким, каким он был лет восемь назад.

Николай показал картину Мише, но тот решительно не нашёл никакого сходства между малышом и собою. Братья побежали в дом показать находку родителям.

Филипп Борисович с женою Еленой Петровной стояли в гостиной и о чём-то разговаривали.

– Маман, папа, смотрите, что я нашёл в старых вещах! – закричал от дверей Николай.

– Николя, сколько раз тебе говорить: веди себя спокойней, – остановила его мать.

– Маменька, смотрите, как мальчик похож на нашего Мишу. – Николай развернул холст.

– Да, действительно сходство большое, даже родинка на щеке такая же, но кто бы это мог быть и почему портрет оказался на чердаке? – Елена Петровна повернулась к мужу.

– А вот мы сейчас это и попробуем угадать.

Филипп Борисович внимательно разглядывал картину. Перевернув её на обратную сторону, показал в нижний угол:

– «И. Никитин 1739». Ну, Никитин – это, конечно, фамилия художника. А цифры означают год.

Филипп Борисович слегка призадумался. Он что-то подсчитывал. Затем с торжествующей улыбкой объявил:

– Это прапрадед наш – Пётр Григорьевич Алексеев.

– Папа, как вы об этом догадались?

– Николай, я давно вам с Мишей твержу: изучайте семейную историю, не будьте иванами, не помнящими родства. Ты когда-нибудь смотрел внимательно нашу родословцу2?

Николай скривился. Он как-то заглянул в библиотеке в эту старую книгу: «Во дни благоверного великого князя Александра Ярославовича Невского приди из немец муж честен именем Алекса…» Кому это интересно? Спрашивать дальше расхотелось. Батюшка любой разговор умеет сводить к нотациям. А сам ведёт себя иногда гораздо хуже их с Мишей: на маменьку может накричать, на них с братом, а уж слугам как достаётся – страх слушать! Филипп Борисович тем временем рассуждал:

– Если предположить, что мальчику на портрете семь лет, то родился он в 1732 году, в этом году в нашей семье, согласно архивным записям, появился только один ребёнок – граф Пётр Григорьевич. Но вот странно: портрет был вырезан из рамы – смотрите: края холста обрезаны неровно, по краске. Кто это сделал, когда и зачем спрятал на чердак – этого мы не узнаем, наверно, никогда.

Вскоре портрет был вставлен в раму и повешен в холле рядом с другими семейными портретами.

В апреле Филипп Борисович выехал верхом на своем любимом Гиацинте. Погода была ещё слякотная, дороги скользкие. Гиацинт вдруг оступился и чуть не упал. Алексеев едва удержался, но сойти с коня пришлось: Гиацинт захромал. Вернувшись назад, в конюшню, граф приказал старому конюху Никите перебинтовать ногу лошади. Но Никита, внимательно осмотрев её, возразил:

– Лекаря б надо позвать, господин граф.

– Да ерунда, растяжение только. Ты ей лубок наложи на всякий случай да обмотай хорошенько. Никита с сомнением покачал головой, но возражать барину не стал.

Вдвоём с двенадцатилетней дочерью Катей, проводившей на конюшне гораздо больше времени, чем с матерью на кухне, они перебинтовали ногу Гиацинту. Лошадь стояла спокойно: Катя любила лошадей и умела с ними обращаться. Ей бы мальчишкой родиться… Интересы у неё совсем не девчоночьи – больше всего нравится слушать рассказы отца о местах, в которых он побывал солдатом, об удивительных городах, больших и малых, о людях, о войне, о старине. Никита души не чаял в дочке, так похожей на него и лицом, и характером. Он сам научил её читать и писать, ходить за лошадьми, делать то, что умел сам.

– Тятя, а ты в Петербурге был?

– Нет, не пришлось. А вот Москву, видел – и целую, и сожжённую. Эх, дочка, и жалко же мне было смотреть на ту разруху… Такие дворцы там были – ни в сказке сказать, ни пером описать, да почитай, всё сгорело.

– Тятя, как бы мне хотелось, хоть одним глазком посмотреть Москву. Она, поди, уж застроилась. А ещё более хочу глянуть на Петербург. Барчуки прошлым летом туда ездили, рассказывали нам, дворовым. Будто город этот на воде стоит. И по воде на лодках можно плыть от дома до дома. А мосты чугунные, каждый особой формы. А дворцы там, тятя, все в золоте. Многие наши не поверили. А я поверила сразу. Николай господский, конечно, вруша, но Миша всегда правду скажет… – Катя говорила всё это, а сама перебирала в деревянном ящике отца щётки, сбрую, колокольцы, молоточек, гвоздики медные, шило, пружинку, ножик и множество всякой другой нужной мелочи.

– Ой, тятя, а это что у тебя за кольцо такое? – Катя открыла маленькую коробочку, что лежала на дне ящика.

– Кольцо это для меня сильно памятное. История была давнишняя. Но тебе пока рано о ней сказывать. Вот помирать буду – поведаю. И кольцо тебе подарю.

Катя не стала любопытничать: раз тятя сказал «рано» – ни за что не расскажет сейчас. Она надела кольцо на свой детский палец и засмеялась: кольцо тут же свалилось. Да и некрасивое оно: огромное, чёрное. Только камушек блестит неярко.

Через три дня выяснилось, что с ногой у Гиацинта сделалось хуже. Лекаря всё-таки вызвали от соседей – свой месяц назад помер, а другого вовремя нанять не удосужились. Лекарь осмотрел больную, ещё больше распухшую ногу и заключил:

– Не растяжение это. Перелом. Иначе надо было лечить. Может, даже вытяжку прежде лубка делать. А теперь поздно. Ногу, скорее всего, ломать заново придётся.

Филипп Борисович выслушал это молча. Гиацинта он купил четыре года назад в орловских конюшнях в Хреново3 и заплатил огромную сумму, но даже не в этом дело. Гиацинта он любил, как мало кого из своих лошадей. А теперь вот по недосмотру дурака конюха жеребец станет никуда не годным инвалидом.

Гневом граф всегда наливался постепенно. Не вспыхивал разом, а мысленно перечисляя всё, что натворил за свою жизнь объект его злобы, он заполнял себя яростью до краёв, пока она не выплёскивалась наружу. И тогда беда человеку, прогневавшему Филиппа Борисовича, даже если главным виновником был он сам. Сознавать свои ошибки он не умел.

После ухода лекаря Филипп Борисович подошёл к Никите. Лицо его нервно подёргивалось.

– Раздевайся.

– Барин, Филипп Борисович, да ведь я предупреждал о лекаре.

Но Алексеев уже ничего не слышал. Он сорвал со стены трёхплётку и, не дожидаясь, когда Никита снимет рубаху, со всей силы ударил его по лицу. Никита схватился за голову. Между пальцами побежала струйка крови. Никита пытался увернуться от плети, от барина, но ничего не видел из-за крови, залившей глаза. Он споткнулся и упал навзничь. Плётка ходила всё больней, всё яростней.

Катя едва ли не последней узнала о расправе на конюшне. В это утро её с другими детьми отправили в лес за ландышами для барыни: Елена Петровна обожала эти цветы. Когда она вернулась, всё уже закончилось. Никиту, всего окровавленного, вынесли из конюшни и положили на траву под навесом сарая. Истошно выла, боясь подойти к мужу, Настасья: барин, тяжело дыша, всё ещё стоял в воротах конюшни и злобным взглядом смотрел на кухарку. Катя, увидев отца в крови, потеряла сознание.

После похорон отца Катя до ночи сидела в углу конюшни на любимом тятенькином трёхногом табурете. Никто её не беспокоил здесь, и она вволю наплакалась – на кладбище и слезинки не уронила, словно каменная была. Она открыла ящик отца и долго перебирала мелочи в нём… Достала из коробочки кольцо. Всё-таки оно неприятное… Но это была единственная вещь, доставшаяся ей на память. С кольцом была связана какая-то тятина тайна, которую он так ей и не открыл…

Новая беда случилась летом. Елена Петровна, дама болезненная, страдающая высоким кровяным давлением, гуляя днём по саду, упала вдруг в обморок. Её перенесли в дом, послали за доктором, но было уже поздно: приехавший доктор напрасно пускал кровь, обкладывал горячими тряпками ноги, пытался напоить какой-то микстурой. Елена Петровна умерла, так и не придя в себя. Филипп Борисович был безутешен. Он по-своему любил жену; она была единственным в мире человеком, понимавшим и прощавшим его дикие вспышки, она одна умела его успокоить, отвлечь и утешить.

С детьми у Филиппа Борисовича согласия не было. И если с Николаем, слишком активным и непоседливым, он иногда находил общий язык, то кроткого Мишу и вовсе не понимал. Мальчики были очень не похожими друг на друга, особенно характером.

Учителям, готовившим братьев к поступлению в Казанский университет, приходилось только удивляться пристрастиям близнецов: один с удовольствием занимался математикой и физикой, пренебрежительно относясь ко всем остальным предметам, другой, Миша, наоборот, с трудом выучил таблицу умножения, а алгебраические уравнения решал мучительно, зато взахлёб зачитывался Карамзиным, его «Историей государства Российского» и нравоучительными художественными сочинениями. Такое распределение интересов Филиппу Борисовичу и Елене Петровне было известно, и они давно с этим смирились, но несколько месяцев назад гувернёр мальчиков, мсье Жерар, нашёл в шкафу у детей возмутительные стихи и показал их Филиппу Борисовичу:

Любители кнута, поборника тиранства,

Которые, забыв гуманность, долг и честь,

Пятнают родину и русское дворянство…4

Усмотрев в этих строках намёк на самого себя, граф побагровел, но продолжал листать тетрадку, исписанную детским ещё почерком. Там были собраны отрывки, и очень сильные, из стихов, написанных этими мерзавцами – вольнодумцами, что расплодились как тараканы после двадцать пятого года по всей России. Имена многих из них уже на слуху даже в салонах: Некрасов, Белинский, Герцен, Салтыков-Щедрин… Что будет с империей, если идеи этих подрывателей устоев начнёт впитывать молодёжь? Да то же, что случилось во Франции нынешней зимой5, – революция. Уничтожать надо эту заразу беспощадно. В последнем номере «Губернских ведомостей» ни слова не сказано об аресте в Петербурге членов кружка Петрашевского6, одного из этих социалистов, а надо было бы крупным шрифтом опубликовать такое сообщение. Чтоб другим неповадно было.

Филипп Борисович накручивал себя всё более. Вызвав к себе сыновей, он не стал говорить, что узнал в тетрадке почерк Николая (какая разница, кто из них переписывал!), учинил форменный допрос: откуда у них эти стихи. Мальчики стоически молчали. Розги не помогли, месячный домашний арест они тоже твёрдо выдержали. Хотя Миша пострадал напрасно. Он знал, конечно, источник «просвещения», но источником этим пользовался лишь Николай, Миша не раз спорил с братом, доказывая, что путь бунтарства и насилия для человечества гибелен, ибо он уничтожает в нём духовность. Братья давно уже, лет с четырнадцати, познакомились через своих товарищей, учившихся в гимназиях, с новой, передовой литературой, обличительной поэзией, публицистикой, критическими статьями, что так будоражили молодёжь совершенно новыми взглядами на общество и на условия его развития.

И всё-таки папенькина силовая наука пошла впрок. Да Николай и сам испугался последствий своего вольнодумства: Филипп Борисович потом ещё не раз говорил с сыновьями на эту тему, стращая развалом не только монархии, но и всего государства. Так масштабно разрушать мир Николай не планировал, и поэтому социалистические настроения его легко были подавлены, а потом и вовсе забыты – умерла мама.

Пришла беда – отворяй ворота. В сентябре Филипп Борисович передал дела по солевым подрядам и транспорту новому управляющему. Но тот оказался мошенником. В результате деньги, предназначенные эльтонским заводчикам, и две баржи с солью, отправленные в Казань, исчезли. Полицейское расследование по этому делу результатов не дало. Но судьбе и этого показалось мало. Из Московского Ассигнационного банка, где Алексеевы давно уже хранили основные капиталы, пришло сообщение, что в связи с падением курса бумажных денег и обмена их на серебряный рубль на счету у Филиппа Борисовича осталось значительно меньше прежнего.

Чтобы поправить материальное положение, ему пришлось продать не только московские поместья, но и оставшийся у него транспорт – небольшой пароход и полтора десятка парусников для мелких перевозок: от солевых подрядов Алексеев вынужден был отказаться полностью.

Миша тяжело переживал смерть матери. Он часто плакал и молился, запершись у себя в комнате. Немного легче становилось ему лишь после церковной панихиды. Он стал всё чаще отпрашиваться у отца в Троицкий собор на службы. Филипп Борисович этому не удивлялся: Миша с детства любил ходить в церковь то с бабушкой, то с матерью, а теперь и сам Бог велел молиться за них. Он бы и сам, да грехи не пускают…

Миша часто думал, что он будет делать, став взрослым. Просто жить помещиком казалось скучным. Поступить с Николаем в университет, а затем стать учёным? Но никакая наука не привлекала его так сильно, чтоб отдать ей себя. Он не мог стать таким, как отец, и не мог жить, как Николай: шумно, беспечно. Уехать надолго, на несколько лет в путешествие? Но на это нужны деньги, а их у семьи сейчас нет. Да и грустно это, наверное, скитаться по чужим странам, быть везде чужим. Но, в сущности, он и здесь, дома, чужой.

Однажды он увидел на улице молодого монаха. И Мишу словно кто в грудь легонько толкнул: вот оно, твоё. Служить Богу мыслями и делами. Служить людям, помогая им идти Божьим путём. Развивать единственное ценное в себе и в других – духовность.

Он поехал в Спасо-Преображенский мужской монастырь и долго пробыл там. Познакомился с монахами, побывал в кельях, помолился в храме, а главное, был принят находящимся там Владыкой Иаковом, епископом Саратовским и Царицынским. Беседа их длилась долго. Михаил рассказал о себе всё: свои мысли, поступки, отношение к миру, непонимание своего места «в миру», желание потрудиться во славу Божию.

Из монастыря Миша вернулся домой окрылённым. И сразу направился к отцу.

– Папа, выслушайте меня, пожалуйста. Я хочу поговорить с вами очень серьёзно.

– Слушаю тебя внимательно.

– Папенька, я решил уйти в монастырь. Это моё призвание. Буду служить Богу и людям.

– Миша, насколько я понимаю, монашество – это главным образом развитие собственного духовного совершенства, то есть христианского совершенства, но при чём тут люди? Им в помощь предназначены священники, а не чёрные монахи.

– Вы ошибаетесь, папа. Монастыри, как и церкви, это Божьи обители, и все их служители обязаны помогать людям стать чище, добрей, стать христианами не только по церковным обрядам, но и по духовной своей чистоте.

Филипп Борисович смотрел на сына с удивлением. «Однако. Посевы дали весьма необычные всходы», – думал он, имея в виду стишки о братстве, равенстве и свободе из крамольной тетрадки.

– Миша, ты ещё ребёнок и не понимаешь, что такое серьёзное решение нельзя принимать сгоряча. Сделаем так: ты хорошенько всё обдумаешь, а через год мы с тобой поговорим об этом ещё раз.

Миша молча повернулся и вышел из кабинета отца, а Филипп Борисович, довольный тем, что сдержался и не накричал на этого молокососа, вдруг подумал: «В этом случае имение не придётся делить на двоих».

Через неделю Миша ушёл из дома и не вернулся. У себя на столе Филипп Борисович нашёл прощальное письмо: «Я уезжаю из губернии, чтоб у Вас не возникло желание меня вернуть. Монастырей на Руси много. В своё время дам о себе знать. Обо мне не беспокойтесь: всё будет хорошо. Благослови, Господь, Вас, батюшка, и Николеньку. Я обоих вас люблю, Ваш сын и брат Михаил».

Поиски по Саратову и монастырям соседних губерний были бесплодны. Только четыре с лишним года спустя Михаил известил о себе письмом из Валаамского монастыря, где всё это время был послушником и вот недавно наконец пострижен в монахи.


Барин Филипп Борисович лютовал уже неделю. В избах стоял такой плач, что проходить по деревне было жутко: не было ни одного дома, откуда бы не доносился бабий вой. Все ворота стояли нараспашку, и никто не спешил их притворить. В ворота, то в одни, то в другие, въезжала телега, вслед за ней входили сам граф, урядник, староста, чуть позади – двое молодых рослых ребят из господской дворни. Филипп Борисович по-хозяйски распахивал ворота крестьянского амбара, и молодцы вытаскивали оттуда и складывали на телегу мешки с зерном. У крестьян забирали новый урожай хлеба.

Этим сценам предшествовало ещё более душераздирающее событие.

Накануне сбора и обмолота зерна с господских полей граф через управляющего договорился с крестьянами, как и в прошлые годы, сделать уборку урожая за семидневный срок, а потом крестьянам предоставлялась неделя для сбора ржи на своих наделах. Работы велись споро, всё зерно было уже обмолочено, его ссыпали в мешки и на телегах свозили в ригу. Урожай пшеницы и ржи в этом году был богатым, и, как ни спешили крестьяне вывезти всё до ночи, не смогли – более трети урожая оставалось ещё на току. Ночью хлынул ливень с грозой, и всё зерно намокло.

Утром здесь же, на току, распластав и управляющего, и полтора десятка крестьян, осмелившихся открыть рот в оправдание, Филипп Борисович со своими плечистыми молодцами с остервенением порол провинившихся казацкими нагайками. Трое человек были забиты насмерть, управляющий, чуть живой, едва оправившись, потребовал себе компенсацию, в противном случае грозил судом, но Алексеев с побелевшими глазами пинком вышиб его из конторы.

– А ты сначала докажи, что это я тебя выпорол, а не разбойнички с большой дороги. Сумеешь тут найти свидетелей? Скажи спасибо, что жив остался, сукин ты сын!

А после расправы граф объявил крепостным:

– Всё погибшее зерно возмещу с ваших урожаев.

И вот теперь обращал свои слова в дело.

Катерина сидела в своей избе, со злорадным чувством смотрела, как господские холуи вошли в её сарай. Как вошли, так и вышли: зерна там не было, барин, ещё только войдя в сени, заорал:

– Куда подевали рожь?

Катерина даже не шелохнулась. Заревели с испугу в три голоса ребятишки. Зайдя в горницу, окинув её взглядом, Филипп Борисович узнал Катю:

– А, это ты. Где урожай?

– В поле. Убирать стало некому.

– Ну, значит, с поля заберу. Бунтаря своего на том свете благодари.

– Его не за что. А вам, барин, спасибо. За то, что мужа моего жизни лишили, за то, что деток моих сиротами оставили, да за то, что к голодной смерти нас приговорили. – Катя низко поклонилась и, выпрямившись, без боязни посмотрела в лицо хозяину. В её взгляде были издёвка и вызов.

Филипп Борисович вызов принял. Первым его побуждением было выбить у этой бабы всю её наглость и смелость, но он усилием воли взял себя в руки.

– Запорю, – пообещал барин и вышел.

Он решил устроить порку сегодня же вечером прямо на улице. Но, устав за день с изъятием хлеба по дворам, решил отложить экзекуцию до завтра.

А Катерина сидела в избе, впервые в жизни освободив себя от хлопот по хозяйству: теперь это уже было ненужным. Она ждала вечера и вспоминала. Вспоминала, как миловались они с Ванечкой, как приходили сваты, как счастливо они жили с мужем целых семь лет. Троих деток народили, и хоть было голодно, духом не падали, всё мечтали подкопить денег да получить вольную… Ванечка её дорогой стал одним из тех троих, которых барин запорол в припадке бешенства.

Катя тогда обезумела от горя. Она не знала, что ей делать: то ли мужа хоронить, то ли на полосу выходить жать. Но, прибежав в поле, поняла: одной ей не осилить работы. А помощников не было, разве что пятилетний Сёмушка да четырёхлетний Данилка. Катя с Ваней были круглыми сиротами: свёкры померли от холеры десять лет назад, ещё до их с Ваней свадьбы, а Катина мать, Настасья Антиповна, скончалась тому два года назад от сильной простуды. Жили они в маленькой скособоченной избушке Ваниных родителей. Барин тогда не стал возражать, чтоб Катерина из господского дома перебралась в деревню: помощницей на кухне она была неважной. Решил, верно, что больше пользы будет, когда она станет рожать новых господских рабов.

Катя вдруг подумала: останься молодой барин Николай Филиппович в имении, жив был бы Ванечка. Николай Филиппович был куда добрее своего отца: крестьянам сочувствовал и иногда, чем мог, помогал. Это ведь он уговорил Филиппа Борисовича не отдавать Ивана в солдаты, когда пришёл приказ о рекрутском наборе. Но у молодого барина своя кручина – сынок его, Павел, родился хилым, болезненным. Каким только, говорят, врачам его не показывали… А нынешней весной Николай Филиппович со своей супругой Анной Андреевной повезли сына на море для укрепления здоровья. Глупость, конечно, на её, Катин, погляд. Лучше б поили козьим молочком, а не микстурами, да не кутали дитя круглый год, да не держали целыми днями в каменном дому, а выводили бы с утра до вечера на травку либо зимой давали с крестьянскими ребятишками в снежки играть – живо б на ноги поставили... Катя посмотрела на свою румяную троицу – Сёму, Даню и трёхлетнюю Манечку – на душе легче стало.

Она собрала узел: одежду себе и детям, еду. Вечером встретила корову Зорьку, подоила её и оставила молоко тут же, в хлеву. Задав корм старой кобыле Лысухе и покормив детей, пошла с ними в поле на свою полосу. Соседние участки были уже убраны. Один её клин стоял сиротливо, качая колосьями ржи, словно упрекал. Перекрестившись, Катя стала ногами затаптывать урожай, норовя все колосья вбить в землю. Барину от их с Ваней труда не достанется ничего! Дети, глядя на мать, весело, словно это была забава, стали повторять её движения. Часа через три полосу было не узнать: она вся превратилась в золотистый ковёр, красивый и необычный. Катя заплакала.

Домой они вернулись уже затемно. Катя уложила детей спать. В деревне уже всё стихло, но нужно было ещё подождать, чтоб никто не стал случайным свидетелем.

Было уже далеко заполночь, когда она вышла во двор. Вывела Лысуху из стойла и впрягла её в лёгкую таратайку, что смастерил в прошлом году Ваня. Положив туда узел с вещами, пошла в дом. Свечу она зажигать не стала, хватит и лампадки. Спрятала за пазуху образок Божьей Матери Заступницы, деньги, что копили они с мужем для выкупа из крепости, да тятенькино колечко. Потом разбудила сыновей, взяла на руки спящую Маню и, выйдя во двор, усадила детей в тележку. Открыла хлев настежь, погладила Зорьку по тёплому боку и шёпотом сказала:

– Прощай, милая, спасибо тебе. Иди теперь куда сама захочешь. – Резко повернулась и вышла. Взяв под уздцы Лысуху, осторожно вывела её со двора и, стараясь унять сильно бьющееся сердце, повела по дороге, ведущей в поля, в мир…

Далеко за селом, на перекрёстке двух дорог, их уже ждали. Третьего дня, увидев зашедших в деревню цыган, Катя мигом поняла, как ей с детьми освободиться от барина. Она подождала, когда шумная толпа уйдёт, наконец, задворками догнала их уже у околицы. Выбрав взглядом самого солидного из мужчин, смело подошла к нему и не ошиблась: то был вожак. Переговоры шли недолго. Цыган пообещал принять на время в свой табор Катю с детьми, но деньги потребовал за это немалые. Катерина торговаться не стала. И вот теперь табор, уже собравший свои вещи в кибитки, был готов к отъезду. Катю и детей посадили в крытый возок, выпрягли Лысуху, таратайку разобрали и бросили в костёр. Ромалэ с беглецами отправились кочевать подальше от этих мест.

Утром пастух, собиравший стадо, увидел раскрытые ворота хлева и сарайчика, увидел Зорьку, выходящую со двора без хозяйки, и заподозрил неладное. Он пытался рассказать о непорядке в Катином дворе двум-трём бабам, что поджидали стадо у своих ворот, но те отмахнулись – пастух был дурковатый, косноязычный, они и половины не поняли, да и недосуг было: утро – самое жаркое для хозяек время дня.

Кати хватились только к обеду, когда барин со своей компанией явился на расправу. Увидев, что птичка улетела, Филипп Борисович пришёл в ярость. Он отправил несколько верховых на поиски, но те к вечеру вернулись ни с чем. Кто-то из баб вспомнил, что видел на днях Катю, беседующую с цыганами, но барину и старосте говорить об этом не стали: все жалели Ивана и его семью.

К вечеру того же дня Филипп Борисович узнал, какой «урожай» был ему приготовлен на ржаном поле беглянки. Его едва не хватил удар.

Через полгода скитаний с табором Катерина с детьми оказалась в Петербурге. Денег у неё не осталось, но, прощаясь, цыгане дали тёплую одежду и немного еды.

Скитаясь по слякотным улицам, Катерина меньше всего обращала внимание на красоты города. Она была больна – её бросало то в жар, то в холод, и хотелось лечь тут же, на мостовую. Но усилием воли она заставляла себя двигаться дальше. Куда – сама не знала. Дети, притихшие, молча брели рядом. Когда сил идти не стало совсем, Катерина подошла к крыльцу какого-то дома и присела на ступеньки. Прислонившись к стене, она впала в забытьё. Проходившая мимо старушка сердобольно покачала головою и дала старшему ребёнку монетку. Дети оживились:

– Сём, давай хлебушка купим, пока маманя спит. Я булочную видел, когда сюда шли, – предложил Данилка.

– Пошли.

Мальчики, строго наказав Мане сидеть рядом с матерью и ждать их, побежали на поиски лавки. Навстречу им шёл городовой, и они, уже наученные житейским опытом, свернули за угол. Улица эта тоже была оживлённой, и ребята, оглядывая витрины, пошли по ней.

Городовой заметил сидевшую на ступеньках оборванку с ребёнком. Нахмурившись, он потеребил бабу за плечо:

– Эй, ну-ка вставай. Здесь сидеть неположено.

Баба открыла глаза, девчонка её заплакала.

– Вставай. Ты кто такая? Откуда? Документ есть?

Но баба на вопросы не отвечала, а только, вздохнув, опять прикрыла глаза. Похоже, больна.

Городовой огляделся по сторонам. Не хватало ему ещё нищих и больных на улице. Вести эту убогую в участок не было смысла: ей в больничку для бедных надо, да только та вся уже забита до отказу, сам вчера заходил, видел. «Отведу-ка я её на участок Савельича, пусть он побегает», – решил полицейский и стал трясти несчастную, пытаясь поднять её на ноги. Наконец, баба кое-как выпрямилась, и они двинулись в подворотню, к проходным дворам на соседнюю улицу.

Городовой вёл её через цепь крошечных и тёмных дворов-колодцев, не обращая внимания на семенящую рядом пигалицу. Та дёргала его за полу и лопотала про каких-то Данилу и Семёна, но ему было не до ребёнка: баба шла с трудом, навалившись на него плечом, и вдруг, обмякнув, упала прямо в лужу. Постояв немного около нищенки, он махнул рукой и повернул назад – не поднимать же её из грязи, всю шинель изгваздать можно. С улицы убрал, и то хорошо.

Семён с Данилкой бегали от дома к дому, разыскивая мать с сестрой. Они давно уже свернули не на ту улицу, давно уже заблудились, но сами этого не знали. Им казалось, что дом, где на ступеньках сидят маманя с Маней, совсем рядом.

Ночь пришла быстро. Фонарщик зажёг на столбах светильники, и от этого по закоулкам стало ещё темнее. Дети, испуганные, зарёванные, подошли к какому-то заведению, откуда были слышны громкие голоса. Здесь им было не так страшно. Окна светились ярко, а двери то и дело открывались. Какие-то люди входили и выходили, и мальчики поняли, что перед ними трактир.

– Давай зайдём, попросим Христа ради, – предложил Данилка.

Пока они, подталкивая друг друга к двери, топтались, к крыльцу подъехали сани, из них вылез огромный мужик, закутанный в бараний тулуп. Он подошёл к Сёме и Данилке и спросил густым басом:

– А вы что тут делаете, мелюзга?

– Дяденька, мы ничего… – испуганный Сёмка прижался к брату. – Мы потерялись.

– Как это потерялись? Из дома, что ли, сбежали?

– Да нет, дяденька, мы с маманей и с Маней приехали третьего дня, а сегодня вот потеряли их, – взял инициативу в свои руки более смелый Данила.

– Откуда приехали? С кем?

– С цыганами. Как барин нашего тятеньку запорол, мы и сбежали от него с цыганами. А маманя с Маней потерялись.

– Кто такая маманясманя? Какие цыгане? А ну-ка, пошли разберёмся. – Мужик открыл дверь трактира и махнул ребятам: – Заходи.

В трактире было много народу, но свободное место они нашли и сели за стол. Мужик расстегнул полушубок, снял шапку. Теперь, при свете керосиновых ламп, дети разглядели спасителя хорошенько. У него были весёлые глаза с лучиками морщинок и широкая, лопаткой, борода. И лицо доброе, такой зазря не обидит. Ребята немного осмелели. Новый знакомец подозвал полового:

– Неси что есть в печи. Видишь, мелюзга голодная сидит.

Половой быстро принёс три миски щей, горячих да пахучих. У ребят аж головы закружились от запаха. Ещё хлеба ситного целый каравай да гречневой каши с мясом. Мальчики ели жадно, а мужик смотрел на них да о чём-то думал. Вопросов им больше пока не задавал.

После еды детей разморило, и Данилка начал клевать носом. Мужик, поев, встал:

– Ну, мелюзга, попили-поели, айда дальше. Пойдём на постоялый двор, переночуем, а завтра поищем вашу маманю с Маней.

На постоялом дворе было душно и смрадно, но ребята этого не замечали. Они рухнули на деревянные полати и заснули как убитые.

Утром их разбудил непривычный шум: народ просыпался и начинал собираться восвояси. Мужик с лучистыми глазами стоял уже в тулупе.

– Мальцы, собирайтесь, пойдём в околоток. Может, там знают, где ваши.

Но ни в одном, ни в другом, ни в третьем полицейском участке о бабе с ребёнком не было известно.

– Мало ли этой голытьбы по улицам шастает, всех не проверишь. Может, и ходит где их мамаша, ищет, а может, померла. Ты, паря, ежели хочешь, веди найдёнышей в приютный дом, а нет, оставляй здесь, сами отправим.

Но в приют Сёмку с Данилкой не сдали. Как только они вышли на улицу, мужик посадил ребят в сани и, тяжело вздохнув, сказал:

– Вот что, ребятня. Мамки вашей, видно, не найти. Я долго в Питере быть не могу – домой ещё нынче утром надо было отправляться. Живу я в деревне, сюда езжу то одно, то другое продать на базаре. Дочек у меня дома куча, а сынов Бог не дал. Хотите, к себе заберу, а хотите, свезу в приют, как в околотке было сказано. Решайте. – Он говорил с Данилой и Семёном как со взрослыми.

Что такое приют, они не знали, но догадались, что ничего хорошего там нет.

– Дяденька, а вдруг маманя с Маней найдутся, как же мы с ними тогда встренемся? – Сёмка никак не мог решить, что им делать.

– А мать с сестрой, ежели сыщутся, искать вас станут, в участок пойдут да об себе доложат. Мы с вами будем в Питер наезжать, сами об них и узнаем тогда. Кличут меня Ильёй Давыдовичем, а вы можете меня пока дядей Ильёй звать.

На том и порешили. Поев что Бог послал, ребята закутались потеплей в пустые мешки и поехали в деревню к дяде Илье.


Катерина лежала без чувств, а Маня, присев рядом на корточки, тихо плакала. Большая тёмная дверь, одна из многих выходящих во дворик, вдруг приоткрылась, и оттуда раздалось «кис-кис-кис», дверь распахнулась пошире, и из неё вышла худенькая, согнутая крючком старушка:

– Мурзик, Мурзик, ты куда запропастился, негодный? – Старушка подслеповато щурилась, но наконец разглядела маленькую девочку и какой-то тёмный куль рядом.

– Ты что тут делаешь, дитятко, одна?

– Я не одна, маманя спит, не встаёт.

Старушка подошла поближе и запричитала:

– Да это никак баба лежит, вот беда-то… Что это с ней? – она склонилась над Катериной, потрогала сначала её руки, а потом лоб:

– Да у неё жар. Бедная, обеспамятовала…

Старушка почти не понимала детского лепета Мани, но то, что это мать и дочь, ей было ясно. Она позвала девку Дуняшу и дворника, и они втроём затащили больную в квартиру старушки.

Дворник с осуждением качал головой:

– Сердобольничать, Марь Петровна, нонче опасно, откель тебе знать, не холера ль у этой бабы, аль тиф…

– Типун тебе на язык, Никодимыч, не видишь разве, застудилась она. Горячка это. Да и как можно больного человека на произвол бросать? Нехристи мы, что ль? И девочка, видишь, какая крошечная? А ну как померли бы обе тут от холода?

– Ну и что? Первый раз такое, что ли? Я по утрам в подворотне сколько уже замёрзших бродяжек находил! Околотного вызвать – и все дела.

– Каменный ты, Никодимыч. Иди уж с Богом домой, а мы сами тут управимся.

Марья Петровна проводила дворника и вместе с Дуняшей начала стаскивать с Катерины мокрую одежду. Больную переодели в сухое, уложили на диван и вернулись в прихожую. Там, на коврике, сжавшись в комок, спала Маня. Старушка разбудила её, сняла пальтишко и башмаки и повела на кухню кормить. Ребёнок, поев, тут же за столом опять уснул.

Старушка Марья Петровна, вдова капитана артиллерии Бессонова Николая Ивановича, погибшего тридцать лет назад при осаде турецкой крепости Ахалцых7, жила в собственной квартирке на Лиговке на крошечную пенсию за мужа. Она коротала свой век в обществе единственной крепостной девки да трёх приблудных кошек. Детей Бог не дал, как полагала Марья Петровна, за то, что в юности, ослушавшись родителей, убегом обвенчалась с нищим офицериком. И вот теперь Господь смилостивился и послал ей, во искупление грехов, этих сироток.

Две недели выхаживала она полуживую Катерину: собственноручно поила её травяными настоями, горячим молоком да малиновым чаем, ставила банки и горчичники, и, наконец, больная открыла глаза.

Катерина не могла понять, где находится и что с нею. Обвела глазами незнакомую комнату и увидела Манечку, играющую на полу с кошкой. Внезапно к ней вернулась память.

– Маня, доченька, поди сюда. – Девочка радостно подбежала к матери и обняла её. – Манечка, а где Сёма с Данилкой?

На её голос в комнату вошла согбенная старушка:

– Слава Богу, пришла в себя. Сейчас я тебя супчиком накормлю, небось обессилела – столько дней не емши.

– Бабушка, скажите, где мои дети, Сёма с Данилой?

– Ах ты, батюшки! Так у тебя ещё детки есть? То-то Машенька про каких-то ребят лопотала, да я не больно-то её поняла… Когда тебя нашли во дворе, кроме девочки, никого не было.

– А давно я у вас лежу?

– Да уж, почитай, третью неделю.

Катерину охватил ужас. Третья неделя! И где теперь её мальчики? Может, не приведи Господи, уже и в живых нет… Ей стало так плохо, что она снова потеряла сознание.

Придя в себя на следующий день, она, не слушая возражений хозяйки, стала собираться: надо искать ребят. Но руки и ноги дрожали, тело покрылось испариной.

Марья Петровна с трудом уложила Катерину на место:

– Лежи, лежи, не ровён час опять свалишься. Без тебя пойду искать да Дуняшу в помощь возьму. Ты только скажи, сколько годков твоим деткам да какой они масти: чернявые али русые. Нет ли приметы какой?

– Какой приметы?

– Ну, может, родинка али шрамчик, али ещё что.

– Родинка есть. У Сёмушки – прямо посередине левой щеки, с гречишное зёрнышко.

– Ну вот и хорошо. Авось найдутся твои сынки. Пойдём мы, а ты лежи, не вставай. Машенька накормлена, а сама, ежели захочешь поесть, вот тут, на столе, под салфеткою всё найдёшь.

Вернулась старушка часа через три.

– Ну, голубушка, Катерина Никитишна, кажись, живы твои ребята, – ещё с порога, разоблачаясь, сообщила она.

Катя вскочила в волнении:

– Где они?

– Пока не нашлись, но ты не кручинься, теперь-то уж найдутся непременно. В участке, что на Литейном, сказали, приходил к ним мужик какой-то, как раз недели две назад, искал Катерину с девочкой, а с ним были двое мальчиков пяти-шести лет. Мужик этот сказал, что ребята мать свою потеряли.

– Где, где они?

– Этого в участке не знают. Сказали, что присоветовали сдать ребятишек в приют, но отвёз ли он их туда, нет ли, неизвестно.

– А что за мужик, вы не спросили?

– Спросила. Говорят, деревенского виду, лицом не злобный, а более примет не запомнили.

– Что же теперь делать? Где их искать?

– Да известное дело: вот подымешься на ноги, пойдём по приютным домам.

Но Катерина отлёживаться не стала. Уже на следующий день она отправилась разыскивать городские приюты. Их оказалось немало. Ни в одном из них Семёна и Данилы не нашлось.

Катерина в отчаянии стала ходить по улицам, заглядывая во дворы, расспрашивая городовых и мальчишек. Но безрезультатно.

Марья Петровна утешала:

– Коль этот мужик взялся помочь детям, стал тебя искать, значит, добрый человек и плохого им не сделает, а может статься, ещё будет искать. Ты надейся, Катя, на Бога.

А что ещё оставалось? Она молилась про себя и день и ночь об обретении сыновей, об их здравии. Но ведь и им с дочкой жить надо. И так уж перед доброю Марьей Петровной в долгах за её доброту: крышу над головой дала, одежду свою, кормит их с Маней. Надо работу искать, но у Катерины не было никаких документов, и все её попытки куда-либо пристроиться пока были бесплодны. Однажды она в поисках хоть какой-нибудь работы зашла в большой дом, над дверями которого была вывеска «Швейная мастерская Беляевых». Женщине, вышедшей ей навстречу, Катерина сказала, что ищет работу, но документов нет – потеряла. Женщина, как позже выяснилось, управляющая мастерской, расспросила, где и с кем она живёт, и предложила обрадованной Кате убираться в швейных залах.

На следующий день Катерина приступила к работе. В первую минуту мастерская показалась ей каким-то сказочным миром. На множестве столов, расположенных в два длинных ряда, горами лежали небывалой красоты ткани: шёлковые, шерстяные, плотные, прозрачные, они переливались всеми цветами – от нежных, словно молоком разбавленных оттенков, до тёмных или, наоборот, ярких, как летний день. Грудами лежали ленты, кружева, тесьма. Тут и там стояли болваны с надетыми на них платьями такой красоты, что у Кати дух захватило: широкие юбки из бархата и парчи, расшитые шёлком и сверкающими каменьями, лифы либо покрытые сплошь вышивкой, либо только воланами да рюшем, да кружевом, либо вовсе без отделки, но такого мудрёного кроя, что он сам по себе делал платье бесценным. В открытых шкафах на полках лежали меха всех цветов – от белого, горностаевого, до чёрного лисьего с серебряным отливом. Были тут и соболя, и рыжие лисицы, и шкурки каких-то неизвестных зверей с коротким светло-коричневым мехом, да много чего ещё было в этом дивном зале – всё сразу не разглядишь.

За столами работало множество народу: закройщики, швеи, вышивальщицы, кружевницы, скорняки, гладильщики…

То была известная на всю столицу мастерская брата и сестры Беляевых по пошиву одежды для знати.

Поначалу Катя так робела, что боялась проходить мимо столов со всем этим богатством, но уже через неделю не только убирала с пола нитки и обрезки, но и с огромным любопытством задерживалась то около одной мастерицы, то около другой. Перезнакомившись со всеми, расположив многих работниц к себе общительностью и доброжелательным характером, Катя присматривалась к их работе, не стесняясь уже, спрашивала. Запоминала она всё с ходу, и через пару месяцев Кате поручили смётывать некоторые детали.

Через год Катерина освоила весь процесс шитья, её приставили помощницей к закройщице. Это была большая честь, но смышлёность и умелые руки Кати заметила сама хозяйка – Лидия Николаевна, она-то и предложила обучаться наиболее сложной и ответственной работе.

Катерина жила у Марьи Петровны. Получив первый заработок, она хотела, было, расплатившись со старушкой, съехать на другую квартиру, но Марья Петровна замахала руками:

– За тобой ходила не ради денег. И куда ты пойдёшь с дитём? Живите у меня, места хватит. Коль ты такая щепетильная, будешь жиличкой. Плати, сколько сможешь, а я с Машей посижу, по хозяйству есть кому заниматься: Дуня и сварит, и постирает. И тебе хорошо, и мне веселей.

Катерина, конечно, осталась. Маня привязалась к Марье Петровне, стала звать её бабушкой. Став постарше, она часто ходила с матерью в мастерскую и так же, как Катерина, вприглядку обучалась портновскому делу.

Через год после приезда Катерины в столицу, 19 февраля 1861 года, был подписан Манифест об отмене крепостного права. Как же горько плакала Катя, читая его!


Старая Марфа Ферапонтовна, тяжело ступая больными ногами, опираясь на клюку, едва брела за обозом. Время от времени их, дряхлых стариков – её, Антипа, Вафроносия, Никодима и Аграфену – сажали на возы, чтоб отдохнули в пути, но лошадей было мало, груз большой и чаще приходилось ковылять позади всех. Хоть бы дойти, а там, устроив Василису с Никитой да с Аннушкой, поглядев, всё ли в порядке, и помирать можно.

Они так давно кочевали, что Марфа Ферапонтовна потеряла счёт месяцам. А уж сколько вёрст прошли, Бог ведает, тыщи полторы, не менее.

Деревню их старообрядческую, Груздево, что пряталась в саратовских лесах, сожгли урядники, мол, незаконно пользуетесь, то земля и леса Нессельроде8 – то ли графов, то ли князей. Немчура, поди, али французы, антихристово племя. Русских православных с их же русских земель сгоняют, и царь нонешний, Александр – антихристово семя петровское, попустительствует супостатам, дозволяет такое беззаконие. Где только не приходилось их общине селиться – отовсюду «вон» кажут, везде теперь земли купленные. Старец Никодим, их священник, весточку получил из-под Петербурга, мол, леса да земли вкруг города почти все казённые9, старообрядцев здесь не притесняют, разрешают селиться, только чтоб исправно налоги платили. Вот и подались туда, обсудив всё на сходке.

Сколько уж людей в дороге погибло, человек двенадцать али четырнадцать. В том числе дочка Ольга с зятем Олегом Савельевичем. В лес незнакомый пошли по грибы, в топь попали. Ольга-то с краю была, по пояс провалилась, а мужа её, пока народ на крики прибежал, по горло засосало. Не спасли. Ольгу вытащили, да толку-то… Заболела, простыв в болоте, а через четыре дня померла. Вот и осталась она, старая, с внучкой Василисой, да с зятем Никитой, Василисиным мужем, да с трёхлетней правнучкой Аннушкой.

Деревня староверов, куда направлялась община, находилась в двухстах верстах от столицы. Небольшая, изб на тридцать, она со всех сторон была окружена старым густым лесом и так и называлась – Лесная. Со времён стрелецкого бунта населяли её раскольники поповского толка. Ещё в эпоху Екатерины Великой они из беглых перешли в разряд экономических крестьян10 и получили в арендное пользование пахотную землю. Земля та была благодатной: урожаев хватало и на государственные подати, и на безбедное существование. Крестьяне хорошо прирабатывали кустарными промыслами, торговали шерстью, молоком, мясом и дарами леса – грибами, ягодами.

Груздевцы прибыли в Лесную в октябре 1859 года. Староста расселил их по избам старожилов до весны. Ещё до заморозков на окраине деревни заложили фундаменты одиннадцати домов, уряднику заплатили хорошие деньги, и тот, съездив в уездный город N, оформил покупку леса на строительство. За зиму заготовили брёвна и, не дожидаясь весны, начали строиться. Помогала вся деревня.

Марфа Ферапонтовна дождалась новоселья. Изба получилась небольшая, но на троих места было достаточно. Себя она в расчёт уже не брала.

В пасхальный праздник 1860 года принаряженные крестьяне, вернувшись с заутрени и разговевшись, вышли на улицу. Девки уже затеяли хороводы, а ребята играли в городки и лапту. Старики чинно сидели на скамейках вдоль заборов, а рядом, катая по земле крашеные яйца, возились ребятишки. Солнце пригревало, молодая зелень радовала глаз, душа словно парила в поднебесье – хорошо-то как!

Вечером, вернувшись со стариковских посиделок, Марфа Ферапонтовна, чувствуя себя бодро, решила разобраться в своём сундучке: всё ли смертное на месте. Рядом примостилась Аннушка. Вытащив узел, Марфа Ферапонтовна развязала его, убедилась, что подготовлено всё до мелочей, хотела снова положить вещи в сундук, но Аннушка, увидев на дне его тяжёлые старинные «Глаголическое Евангелие»11 и «Псалтирь», стала просить:

– Бабушка, давайте посмотрим книги.

– Ну давай, – вздохнула прабабка.

Она еле вытащила рукописный «Псалтирь» с деревянным, обтянутым коричневой кожей переплётом и металлическими замками-застёжками. Под «Псалтирью» на дне сундука Аннушка увидела небольшую книгу.

– Ой, бабушка, смотри, какая там хорошенькая книжечка лежит! Давай и её посмотрим. Василиса и Никита, сидевшие тут же, в горнице, подошли, любопытствуя.

Книгу достали, открыли, и Василиса ахнула:

– Бабушка, это же не духовная книга. Цифири какие-то…

– Ну и что ж, что не духовная. Греха в том нет. Я её отцу Никодиму показывала, он разрешил у себя держать. Сказывал, сие писание для большого ума.

– Бабушка, а откуда она у вас?

– Старая это история. Ну да ладно, расскажу, что знаю.

Марфа Ферапонтовна уселась поудобней и начала рассказ:

– Жил в старину барин один. Прижил, он, грешный, со своей служанкой сына, а признавать не захотел. И стал этот парень слугою законному сыну барина. Когда он вырос да женился, послал ему Бог двоих сыновей – Ивана да Степана, а вскоре, как сыновья сами стали взрослыми, пришёл в те края вор Емелька Пугачёв. Младший сын подался к Емельке, а старший продолжал служить барам. Пугачёв-то бедному люду землю да свободу сулил. Явился Степан к господам во дворец для себя да брата Ивана справедливости искать. Знал он, что старый барин дедом им приходится, вот и серчал крепко. Да не один пришёл, а с отрядом. И началась в том дворце битва не на живот, а на смерть. Все погибли, в живых только Степан да Иван остались. Стал Степан брата с собою звать, а тот отказывается – дом у него, жена, дитя. А пока они говорили меж собою, налетело войско царское, Степан и убежал в лес. Войско Емельку Пугачёва схватило да казнило, а Степан по лесу стал ходить, смерти искать. Голодно ему было. Но Бог милостив. Вышел Степан к деревне Груздево и попросил Христа ради приютить. Люди в деревне добрые, приняли Степана, только велели ему покаяться да окреститься в истинную веру. Нарекли его Ферапонтом. И был то мой батюшка, а ваш прапрадедушка. И книжица эта его, с нею он по лесам бродил, с нею и к нам попал. Да только не помню я, чтоб он её читал, однако хранил для чего-то.

Василиса и Никита долго сидели, меж собой обсуждая рассказ. Аннушка спала. Наутро бабушки Марфы Ферапонтовны не стало: тихо отошла во сне.

Глава V

Хозяйство Алексеевых приходило в упадок. Доходов от продажи хлеба, шерсти, леса едва хватало на содержание имения. Крестьяне, получившие в 1861 году земельные участки, с выкупом их не торопились, ссылаясь на неурожаи, на плохие наделы, на семейные неурядицы. Выкупную ссуду12 от правительства за землю для крестьян Алексеевы всё никак не могли получить из-за постоянных споров с бывшими крепостными: за двенадцать лет справедливость сделок, соглашений, уставных грамот13 не раз пересматривалась и не приносила пользы ни господам, ни крестьянам. Временная обязанность крестьян до полного выкупа земли отбывать повинность настолько была непродуктивна, что господам стало трудно сводить концы с концами. Большая доля вины за создавшееся положение лежала на хозяевах. Злобный, неуступчивый характер Филиппа Борисовича не только мешал оформить соглашение с крестьянами, но и создавал опасную ситуацию: бывшие крепостные, видя, как делит старший Алексеев землю, нарочно творя им неудобства, несколько раз порывались решить дело мордобоем; нарастали сильнейшее взаимное недовольство, ненависть. Никто не хотел идти на уступки другой стороне. Если бы Николай Филиппович, более спокойный и разумный, чем отец, смог убедить Филиппа Борисовича не вмешиваться в отношения с крестьянами, дела ещё можно было бы поправить. Но власти над отцом он не имел и сам его гнева побаивался.

После одной из яростных стычек с недовольными Филипп Борисович, не сказав ни слова домашним, отправился в Земскую управу14. Вечером, вернувшись из города, Алексеев вызвал в свой кабинет сына и невестку и объявил:

– Дела наши я уладил. Имение продаю целиком Саратову под городские нужды. Деньги дают хорошие, хватит надолго, если ими правильно распорядиться. Мы переезжаем в Петербург.

Новость ошеломила. В первые минуты ни Николай Филиппович, ни Анна Андреевна не нашлись, что сказать, а старый граф продолжал:

– Вы сами не раз говорили, что положение уже не поправить никакими мерами, что надобно с этим всем развязаться да уехать. Настала пора действовать. Павел в этом году заканчивает университет, службу в столице найти ему будет нетрудно, да и ты, Николя, ещё не стар, ещё послужишь. Сначала снимем квартиру, а там как Бог даст, может, и дом купим.

Резон в словах Филиппа Борисовича был. Действительно, Алексеевы, поняв свою несостоятельность в качестве помещиков, давно уже поговаривали именно о таком решении проблемы, но до сих пор слова так и оставались словами.

Чем дольше размышляли супруги, тем более соглашались с необходимостью продажи имения.

– Филипп Борисович, а что же будет с крестьянами, с усадьбой? Какие планы на наши земли у Саратовской управы? – спросила Анна Андреевна.

– То мне не известно и не интересно. Видимо, дом пойдёт под снос: ему уже никакие ремонты не помогут – весь в трещинах, сами знаете. А крестьяне… Надеюсь, что этих мерзавцев всех сгонят с земли. Ну, может, кто уже откупил большую часть надела, останется. Других – взашей!

Николаю Филипповичу показалось, что огромная тяжесть, с которой он уже несколько лет и засыпал и просыпался, мгновенно исчезла с души, оставив после себя и некоторую растерянность, и радость: больше не надо ломать голову над неразрешимым крестьянским вопросом – не он принял это жёсткое для народа решение, не ему и ответ держать. Но как кардинально меняется положение семьи! Будущее проступало в его воображении расцвеченное яркими красками.

Анна Андреевна улыбалась своим мыслям: Павлуша, единственный, горячо любимый сын, будет служить в столице, с его умом и добрым нравом, с его образованием он обязательно сделает хорошую карьеру. А она сама наконец окунётся в достойную светскую жизнь, наладит полезные знакомства и всеми силами станет помогать сыну и мужу. Мысли мелькали в голове, но все они были полны надежд и ожидания лучшего.

Филипп Борисович сидел в своём кресле у письменного стола, и лицо его приняло мстительное выражение – он уже в который раз представлял лица бывших своих крепостных, которым достанется шиш с маслом. Если Саратов дальше будет так разрастаться – окраина его вплотную подошла к границам алексеевских владений, – то ни о каких крестьянских наделах городские власти и думать не будут: гораздо выгоднее раздробить всё имение и продать его малыми участками под строительство либо жилых домов, либо предприятий. Будут знать, анафемы, как с барином конфликтовать. Ишь, свободы захотели… Вот и получите её. В самом чистом виде: на все четыре стороны…


А в Питере Михаил служит. Наконец-то будет возможность видеться. Миша приезжал домой только раз, лет шесть назад, когда, покинув Валаам с разрешения схиигумена, переселялся в монастырь при Александро-Невской лавре15, и этот переезд дал ему возможность несколько дней пробыть в родительском доме. Филипп Борисович не захотел звать сына новым, монашеским именем – отец Кирилл: пусть его так братия зовёт, а для отца он всегда будет Мишей, его дорогим, хоть и непослушным мальчиком. Филипп Борисович давно уже простил сыну побег из дома, давно забыл, в каком гневе разыскивал его по монастырям. Может, оно и к лучшему, что у Михаила нет семьи, иначе их материальное положение оказалось бы сейчас куда более плачевным.

Алексеевы в этот вечер долго ещё обсуждали планы. Решено было не медлить ни одного дня. Николаю Филипповичу надлежало отправиться в Питер, чтобы подыскать приличную квартиру, а по дороге заехать в Казань, где учился Павел. Филипп Борисович взял на себя самое сложное: продажу имения. Анне Андреевне поручалось составление списка вещей, необходимых для переезда. Кроме того, был сделан перечень имущества для городских торгов. То были сельскохозяйственный инвентарь, поголовье скота, птицы, домашняя обстановка – словом, всё, что можно и надобно продать.

Разошлись по спальням только под утро, но заснуть всё равно никто не мог, а едва взошло солнце, отец и сын, наскоро позавтракав, сели в тарантас и уехали в Саратов: Николай Филиппович отправился на железнодорожную станцию, а старший Алексеев – в земство.

Собравшимся часам к семи во дворе усадьбы крестьянам было объявлено, что господа отсутствуют и когда вернутся – неизвестно. То ли из лакеев кто проболтался, то ли сорока на хвосте принесла, но слух о решении Алексеевых продать земли уже дошёл до мужиков. А вечером Филипп Борисович через управляющего подтвердил его.

Через несколько дней в деревню наехали чиновники. Они осматривали буквально всё: поля, лесные угодья, крестьянские хозяйства, господский дом, сад, постройки, скот.

Спустя ещё неделю начались новые, тревожные для крестьян события: из усадьбы в Саратов бесконечной вереницей обозов повезли господское добро. Никто не считал нужным объяснить мужикам, что все эти события принесут им. Доведённые до крайности распрями с хозяевами, а теперь ещё и неопределённостью своей участи, обеспокоенные люди всю свою ненависть сосредоточили на Филиппе Борисовиче. Долгие годы он жал из них соки, издевался, порол, оставлял без урожаев, а теперь уже отнимал последнее, лишая земли.

Филипп Борисович словно дразнил судьбу: видя и понимая настроение бывших крепостных, он, никогда не умевший осаживать свои чувства, теперь и вовсе перестал себя сдерживать. Его насмешливый вид, его реплики в толпу, мимо которой приходилось проезжать, были издевательскими, вызывающими. Природа его бесстрашия лежала в испокон века заложенной уверенности, что эти безмозглые твари, мало чем отличавшиеся от скота, бывшие совсем недавно его собственностью, как бы ни злобились, поднять руку на своего владыку не имеют права.

Тело его, изуродованное до неузнаваемости, было обнаружено в придорожной канаве кучером Анны Андреевны, ехавшей ранним утром в церковь.

Полицейский урядник, вызванный из города, долго вёл следствие. Крестьян допрашивали и дома, и вызывали в участок, но каждый из них твердил: не слышал, не видел, не знаю. Виновников так и не нашли.

В Петербург и Казань были отправлены телеграфные сообщения о смерти Филиппа Борисовича.

Николай Филиппович и Михаил Филиппович приехать смогли лишь на следующий день после похорон. Дом был уже почти пуст, имущество распродано. Собственно, оставались лишь формальности по вступлению в наследство.

Посидев у отцовской могилы, Алексеевы помянули и Филиппа Борисовича, и всех других родственников, покоящихся на семейном кладбище в конце парка. А их было уже здесь немало: восемь надгробий с выбитыми по мрамору именами и датами. Хотя это место и было отгорожено чугунной решёткой, родовитые покойники лежали почти рядом со своими холопами и крестьянами: за оградой сада находилось сельское кладбище.

Михаил Филиппович долго бродил по гулким залам родного дома. Полузабытые в монашестве картины детства сейчас заполнили душу. Было грустно. Теперь уж некуда будет приехать за этими, пусть печальными, но такими важными для каждого человека воспоминаниями о себе самом, о родителях, о самых ярких и счастливых своих годах.

Он вошёл в длинный холл, где прежде на стенах висели портреты семьи. Неожиданно вспомнил об их с Николаем находке на чердаке. Интересно, тот портрет сохранился? Ему захотелось взять картину на память – мальчик так был похож на него самого, каким он был в детстве… В его аскетической келье в монастыре не было ничего, что могло бы связывать отца Кирилла с миром, и вряд ли портрет ребёнка вызовет недовольство настоятеля, но даже если эта маленькая уступка памяти будет неугодна братии, холст можно убрать в сундучок, чтоб никого не раздражал, а для него бы он остался как последний памятник ушедшей в прошлое семейной жизни…

Анна Андреевна отыскала по его просьбе портрет, упакованный вместе с другими в специальный ящик. Полюбовавшись ещё раз на милое детское лицо, Михаил Филиппович освободил картину от красивой рамы и, оставив её лишь на подрамнике, убрал в свой дорожный мешок.

Появление в усадьбе сразу троих господ Алексеевых вызвало у крестьян очередной приступ раздражения. И хотя мировые посредники16 наконец сумели успокоить жителей села и объяснить им их права и обязанности по отношению к новым хозяевам – городским властям, старые обиды давали о себе знать.

Николай Филиппович, во избежание столкновений с мужиками, решил до окончания дел переехать в гостиницу, а попросту, сбежать от греха подальше. Впрочем, Михаилу Филипповичу пора было ехать в Петербург, а Павлу – в Казань. Младшему Алексееву предстояли выпускные экзамены в университете.

Осенью 1874 года вся семья переехала в столицу. Первые месяцы обживания, привыкания, поиска службы были трудными. Обедневших провинциалов чванливый Петербург принимать не желал, старинные семейные знакомства и дальние родственные узы тут не играли никакой роли. Даже соседи по имению – Нессельроде, Кочубеи, Васильчиковы, охотно поддерживавшие в Саратове приятельство, в столице встречали Николая Филипповича с супругой сдержанно, давая понять, что эти деревенские знакомства здесь обременительны.

Сердечно их принял и выразил желание помочь лишь князь Николай Николаевич Юсупов. Этот умный и щедрый человек имел мало друзей, смущая всех своим диковатым характером, но Николаю Филипповичу он пришёлся по душе: с ним старик держался вполне дружелюбно. Юсупов взялся за устройство карьеры обоих Алексеевых. Обладая обширнейшими связями, князь вскоре добился для Николая Филипповича места учёного секретаря в комитете министров, а поговорив с Павлом, прислал через несколько дней приказ о его зачислении в конно-артиллерийский полк. Анна Андреевна чуть ума не лишилась от такого назначения. Они с мужем даже не догадывались, что их слабый физически, переболевший всеми мыслимыми детскими болезнями сын всегда мечтал о военном поприще. Способный к математике мальчик волею родителей был направлен в университет, который когда-то закончил и Николай Филиппович, но предоставленный в Казани самому себе, Павел тайно, вольнослушателем, окончил ещё и юнкерское училище. Мать с отцом в своих мечтах уже видели сына министром финансов, а он в своих – стремился к настоящей, на его взгляд, героической мужской жизни и, по мнению родных, сделал ужасный выбор.

Николай Николаевич успокаивал: образование Павла даёт ему широкую дорогу к военной карьере, кто сказал, что ему придётся участвовать в военных походах, есть отличные должности при штабе, но вначале надо всё-таки послужить в полку.

Если для родителей сын оказался шкатулкой с секретом, то старый князь и вовсе не знал Павла. Младший Алексеев рвался в действующую армию, но, не желая спорить, умолчал о своих намерениях, а родители, утешенные словами князя, решили, что Павлушина карьера решена, и больше об этом не заговаривали.

Через несколько месяцев, поняв, что съём жилья в столице обходится слишком дорого, Алексеевы с помощью маклера купили небольшую квартиру в семь комнат на Моховой улице. По утрам Анна Андреевна, отправив мужа на службу и раздав прислуге хозяйственные распоряжения, ездила по городу, любуясь видами, а после обеда спешила с визитами к старым и новым знакомым, её общительность и добродушие вскоре прибавили к этому кругу ещё десятка полтора приятельниц. Сын часто приезжал домой из казарм, муж был доволен своей службой, и Анна Андреевна считала себя почти счастливой.

Одно только омрачало её мысли: прошло уже пять месяцев, а Павлуша и думать забыл о принятом ими решении перевода его в штаб и от разговоров на эту тему уклонялся. Анну Андреевну осенило: сына надо женить, тогда он возьмётся за ум и перестанет беспокоить родных мальчишескими играми в войну. Преждевременно, конечно, ему едва минул двадцать первый год, но мужчины в роду Алексеевых все женились рано, и это не только им не вредило, но и придавало веса в обществе. Среди её новых знакомых было несколько дочерей на выданье, но пока ни одна не показалась Анне Андреевне достойной её сына. Она уповала на открытие сезона балов после Великого поста. Но всё решилось иначе.

Однажды мать увидела на столе Павлуши розовый изящный конверт, пахнувший духами. Обеспокоенная подозрением, что у сына появилась связь с женщиной – девушке неприлично состоять в переписке с молодым человеком, – Анна Андреевна после длительных колебаний между долгом и принципами, открыла распечатанный конверт и вздохнула с облегчением: там лежало приглашение на приём от Прозоровских. Анна Андреевна знала, что сын подружился в полку с некоторыми молодыми офицерами и Михаил Прозоровский был одним из них. Но конверт!.. Но духи!.. Нет, это прислала всё-таки женщина. Девицам духи тоже были противопоказаны.

Через два дня, целуя приехавшего сына, она не поверила своим глазам: в петлицу его военного мундира был воткнут пучок фиалок! Павел влюбился, это ясно видно.

Анна Андреевна стала наводящими вопросами выяснять у него имя избранницы, а вскоре, припёртый уже нешуточными, ребром поставленными вопросами, он сам признался родительнице в своих серьёзных чувствах к Наташе Прозоровской, младшей сестре Михаила. По поводу приличного воспитания девушки Анна Андреевна также была просвещена: для отправки приглашения Наташей был взят конверт с материнского стола, оттого и имел французский аромат.

Николай Филиппович против женитьбы сына не возражал и вскоре отправился с официальным визитом к Прозоровским. Семейство будущих родственников ему понравилось чрезвычайно. Глава семьи, Иван Сергеевич, и супруга его, Мария Михайловна, принадлежали к старинному дворянскому роду и были не по-петербургски гостеприимны и искренни. Двое их детей – Михаил и Наталья – получили хорошее воспитание и образование: Михаил закончил Военную академию, а Наталья – Смольный институт. В первые минуты встречи с Николаем Филипповичем девушка держалась несколько смущённо, но будущий свёкор сразу понял, что скромный вид паиньки только сиюминутен, на самом деле эта маленькая девушка полна энергии и какой-то особой душевной силы. Выбор сына ему понравился.

Вскоре Прозоровские были у Алексеевых с ответным визитом, а через пару месяцев и той, и другой семье стало казаться, что они знакомы всю жизнь, и помолвка детей выглядела уже чем-то самим собою разумеющимся.

В июле 1875 года отпраздновали пышную свадьбу Павла и Натальи. Венчали молодых в Троицком соборе – по просьбе отца Кирилла, которому очень хотелось показать братии свою семью. Видеться регулярно с родными он не мог, и поэтому каждая встреча была для него радостным событием. Особенно он любил время, когда они оставались вдвоём с братом в его кабинете и начинали вспоминать минувшее.

– Помнишь, Миша, те четыре горки, с которых мы катались на салазках? Они были такими крутыми, что я визжал от восторга.

– Да, такими крутыми, что я их едва заметил в последний приезд. Какими же мы были маленькими… А помнишь, Николя, ты разбил банку с вареньем, а подумали на меня и поставили в угол. Я тебя тогда не выдал.

– Да… Варенье было очень вкусное. Вишнёвое.

– Нет, крыжовенное.

– Да, нет же, вишнёвое, я крыжовенного никогда не любил.

– Ну да пусть будет по-твоему. Одному я, брат, до сих пор удивляюсь: почему сейчас нет таких сладких ягод, таких душистых сочных яблок и груш, как в детстве, таких замысловатых облаков на небе и ароматных трав в поле…

– Словно все наши органы чувств прибиты пылью… А помнишь, Миша, как папа прочитал нашу тетрадку с запрещёнными стихами?

– Нашу? Это ведь твоя она была. Куда б тебя завели эти стишки, если б не папенькины розги?

– Да не испугался я их тогда. Просто с возрастом понял: не мой это путь, я не бунтарь. А знаешь, я ведь был знаком с Чернышевским. Тем самым. Читал я одно его сочинение, и, честно говоря, оно меня только раздражило: какие-то идеальные люди, идеальные отношения, которых никогда не было и не будет среди нормальных, психически здоровых людей.

– Будут, брат, будут. Только не здесь.

– Ой, Миша, не начинай. Не люблю я этих разговоров о работе над собой. Ну не могу я ломать самого себя, каждый миг контролируя мысли и поступки, стремиться к совершенству. И никто не может. Если у человека злобный характер, как может он внушить себе любовь к окружающим – всё дело в его реакциях на поступки людей: агрессивность не контролируется сознанием, она из области впечатлений. Благодушие – тоже. Уравновешенный человек просто рождается таким, если, конечно, воспитание не подведёт и не сделает его раздражительным.

– Ты ошибаешься. В человеке многое, конечно, зависит от воспитания, от окружения. Но он сам вместилище добра и зла, и его самовоспитание должно быть направленным, на то Господь и дал человеку разум, чувства и мерило нравственности – совесть.

– Мы говорим о разных вещах. Ты, Миша, не хочешь видеть в человеке бессилие перед наследственностью, перед собственными эмоциями, а я это ставлю во главу угла.

– Оставим этот разговор, боюсь, он бессмыслен: у каждого своя точка зрения. Но имей в виду, твоя – безбожна.

– В этом весь ты: уйти от спора, но оставить за собой последнее слово.

– Лучше скажи мне, Николя, что стало с нашим имением?

– Недавно я получил письмо от саратовского знакомца – помещика Ильинского, члена городской Думы. Он пишет: нашим крестьянам предоставили ещё тридцать два года для выкупа земель из губернской казны, а дом и прилегающий парк уже купил московский промышленник Князев. Там скоро откроют суконный завод. Говорят, хозяин намерен разобрать все постройки, в том числе и дом – нет смысла его чинить, дешевле будет поставить новые цехи.

– Жаль… Дому всего лет сто пятьдесят, мог бы ещё послужить, другие-то и дольше стоят.

– Видно, сооружали его, нарушая какие-нибудь законы строительства, вот и шёл он трещинами, помнишь, как часто его приходилось ремонтировать?

– Не помню. Да неважно. Просто очень жаль – не осталось у нас с тобой, брат, больше отчего дома…

– Зато мы ещё живы. И ещё не стары. Жизнь продолжается. Вот дождёмся внуков от Павла, станем их воспитывать и сами с ними окунёмся в детство и отрочество, по которым ты так скучаешь.


Николай Филиппович, в начале петербургской жизни несколько обескураженный холодностью первого приёма в обществе, был впоследствии ещё более удивлён тем, как быстро поднялась его значительность в глазах света после вступления в должность. Их с супругой стали благосклонно приглашать на званые вечера, и вскоре Алексеевы перезнакомились с доброй половиной столичной знати.

Николай Филиппович стал даже популярен. Его точка зрения на события той или иной важности, обсуждавшиеся в салонах, выслушивалась и признавалась разумною.

Первое время Николай Филиппович с большим интересом принимал участие в разговорах о внешней и внутренней политике, о событиях в Боснии и Герцеговине17, об успехах русской дипломатии в восточном вопросе, об удачах министра Горчакова18, сумевшего подавить аппетит Германии, об этой каналье – английском вице-премьере Дизраэли19, тайно стакнувшемся с мерзавцем Ротшильдом, в результате чего Великобритания скупила весь пакет египетских акций Суэцкого канала, о новом воинском Уставе20 и об отмене рекрутства. Гораздо меньше Алексееву нравились великосветские сплетни о несчастной императрице, влачившей свои дни в гордом одиночестве, о Долгорукой, собиравшейся подарить государю уже третьего бастарда, а России – очередного светлейшего князя Юрьевского21 и прочее, и прочее…

Вскоре Николай Филиппович заскучал: одни и те же истории почти в одних и тех же словах и выражениях кочевали из гостиной в гостиную. Его стала коробить сама манера разговоров – пренебрежительно-ленивая, на что он прежде не обращал внимания. «Словно уксусу все напились», – думал он, в очередной раз слушая, как японский микадо уступил нам большую часть Сахалина в обмен на Курилы. Николай Филиппович даже научился предугадывать следующую тему в этих беседах по кругу: вот заговорили о возбуждении уголовного дела против штабс-ротмистра Колемина, содержавшего в столице тайный игорный дом, значит, после речь пойдёт о модном московском адвокате Плевако22, потом – о московских театрах и премьерах, очень уж они стали отличаться от петербургских, затем – о возможности гастролей итальянского трагика Эрнесто Росси23, а после – снова о едва не разразившейся европейской катастрофе.

Некоторое время спустя он стал манкировать светскими обязанностями и под благовидными предлогами оставаться дома. Здесь было гораздо интересней. С появлением новой супружеской четы их квартира словно очнулась от дремоты. Благодаря радостному гостеприимству молодой невестки у Алексеевых дня не проходило без шумных и весёлых компаний Наташиных подруг и однополчан Павла. Анна Андреевна и Николай Филиппович, усевшись в дальних креслах гостиной, с удовольствием слушали, как молодёжь музицировала, читала стихи Тютчева, Фета, Огарёва, играла в шарады, веселилась, репетируя комические водевили…

Но интереснее всего проходили вечера, когда гости с молодым жаром обсуждали политические события, роль России в мировом раскладе сил, внутреннее положение дел в государстве, а потом, переходя на шёпот, спорили о необходимости революционных преобразований в обществе.

Вначале Николай Филиппович посмеивался про себя, видя в этих разговорах о запретных обществах, вроде «Земли и воли»24, о народниках и их идеологах – Бакунине, Михайловском, Лаврове25 – лишь мальчишеское стремление к игре в тайны и заговоры. Но когда на одном из вечеров без женского общества стали вслух читать список рукописи «Капитал» неких Энгельса и Маркса, он понял, что до беды уже рукой подать: в его доме, под его присмотром зарождалась государственная измена.

После ухода офицеров, Николай Филиппович пригласил сына в кабинет и строго заговорил:

– Я долго слушал ваши разглагольствования о целях этих «народников». Ни они, ни тем более вы, люди иного воспитания и предназначения, не понимаете, что затея поднять социальное самосознание крестьян наивна. Декларативные призывы Бакунина беспомощны. Эти господа, похоже, совсем не знают свой народ, хотя и вызывают к себе уважение за то, что хотят улучшить жизнь обездоленных. Но каким путём? Который указан этими немецкими оракулами, как их бишь там – Марксом, Энгельсом? Да, может, их теория и годится для Германии, но для России она гибельна. У нас иные условия развития, иной национальный характер, и стране нашей требуется, может быть, на веки вечные сильная и властная рука, которая сама всё свершит, но только сверху, я подчёркиваю: только сверху. Революция, идущая из тёмных, необразованных низов, ввергнет всю империю в страшный хаос. И вы, офицеры, давшие присягу государю-императору, не только не вправе помогать этому развалу государства, но обязаны стоять на страже всей российской системы управления. И я требую, чтоб ты и твои друзья прекратили все эти опасные разговоры и чтения.

Павел с изумлением слушал Николая Филипповича. Он никогда не предполагал в отце такой приверженности к существующему государственному порядку, зная о его юношеских увлечениях либерализмом. Павлу было невдомёк, как в течение всей своей жизни Николай Филиппович, размышляя о путях развития страны, постепенно отметал все варианты, уводящие Россию в сторону от единственно правильного, на его взгляд, направления – абсолютизма монархии. Разговоры, возмутившие Алексеева-старшего, гости более не вели, а при появлении его в зале смолкали даже самые невинные речи, и хозяин, посидев минут десять, уходил к себе, досадуя и на свою чрезмерную нетерпимость, и на этих бесшабашных юношей.

Но вскоре политические события в Европе, всколыхнувшие всю Россию, изменили направление мыслей молодёжи, крамола была забыта, к огромному облегчению Николая Филипповича.

Офицеры заговорили о вероятности новой войны с Турцией. Восстание сербов в Боснии и Герцеговине, распространившееся на другие славянские провинции, сделало Россию единственным миротворцем в восточном вопросе. Русское правительство приглашало великие державы сообща повлиять на Оттоманскую Порту, но Европа оставалась равнодушной. Турки устроили в Сербии и Черногории ужасную резню и готовились к новому, более мощному удару. Православная Россия отозвалась на страдания единоверцев. Началось формирование добровольческих отрядов в сербскую армию, возглавляемую отставным русским генералом Черняевым26.

«Величие русской души заключается в осознании общественного долга и способности сострадать»,– думал Николай Филиппович, сидя в гостях у дальних родственников Уваровых и слушая горячие речи собравшихся о предназначении России: стать спасительницей христианства, защитницей страдающих. Его коробила выспренность слов, но с их сутью он был согласен. Он не переставал удивляться тому, как сильно бывает выражение общих народных чувств. Даже в светских салонах, словно замороженных этикетом, нынче бурлили настоящие человеческие эмоции. Политическая подоплёка позиций каждой европейской страны, польза, выгода, патриотизм, религия – обо всём говорилось с жаром. И когда в апреле Александр II объявил войну Турции27, все вздохнули с облегчением: наконец-то! Эта война воспринималась обществом как священная, и сборы военных были радостно-возбуждёнными и нетерпеливыми.


Ох, не напрасно пеняла время от времени Анна Андреевна невестке на её чрезмерно активный характер. Наталья с начала года стала целыми днями где-то пропадать, а на расспросы отговаривалась: магазины, визиты. Какие там магазины! Оказалось, что она тайком от домашних закончила курсы сестёр милосердия при Обществе Красного Креста и, познакомившись там с куратором Общества – императрицей Марией Фёдоровной, получила от государыни благословение на личное участие в войне. Как ни уговаривали её родственники, Наталья осталась тверда: на фронт едет вместе с мужем. Он – с полком, она – в санитарном поезде. Позже Алексеевы выяснили одну подробность: этот самый поезд подарил армии друг семьи князь Юсупов. Они долгое время подозревали, что Николай Николаевич был, как и государыня, причастен к решению Натальи.