Сергей Антропов наш друг саддам

Вид материалаДокументы

Содержание


Олег Осетинский
Пипл хавает”
Пир оккупантов
Незабудки на минном поле
Монумент крысолову
Тараканьи бега...
Почему мы так любим разбойников?
Простая труженица
«лучшие люди города».
Подобный материал:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   35

Олег Осетинский



В ЗАЩИТУ ПЛОХОГО АМЕРИКАНСКОГО КИНО


Несколько месяцев назад в крупном областном городе местный журналист, большой эстет, брал у меня интервью для газеты. И вот он спрашивает, какой фильм я считаю сейчас самым важным для России. А я отвечаю – «Рембо».

Потрясенный коллега даже заикаться стал. Как? Это же коммерческое кино, боевик для плебса, культ насилия! А я ему – брось, приятель, эти штампы. «Рембо» – просто сказка, фильм-притча. В фольгу жестокой романтики в нём умело упакована очень даже чудесная мораль.

У собеседника аж глаза на лоб:

– Какая же в нём мораль?

– Мораль в нём очень высокая, – отвечаю, – фильм «Рембо» воспевает не насилие, а права человека. Сюжет напомнить? Демобилизованный солдат Рембо приезжает к другу в маленький городок. Узнает, что его друг умер, уходит из городка, а по пути заходит в кафе, чтобы поесть – и сталкивается с шерифом. А шерифу лицо Рембо не нравится. Он увозит парня на окраину, высаживает, и объясняет: иди жрать в другой город, потому что мне ты не нравишься. И уезжает. И вот Рембо стоит, думает – и поворачивает обратно в этот самый городок. И снова шериф его замечает, и снова отвозит за город, и снова увещевает – не шали, здесь я хозяин. А Рембо, подумав, снова идёт в городок. И вот тогда его хватают, везут в ихнюю ментовку и начинают мутузить по полной – ну надоел! Рембо всё терпит. Но полицейские хотят на него надеть наручники – и вот тут-то Рембо возмущается... А что дальше, все знают: Рембо никому жалоб не пишет, а просто мочит полицейских по-путински, в сортире, потом мочит спецназ, а потом вообще взрывает и полицию, и весь городок этот поганый, и...

И что дальше? Дальше Рембо становится национальным героем, символом всей Америки! С какой стати, почему? А потому, что он не мстит за поруганную честь невесты или за украденные деньги, а просто защищает своё достоинство, свои права человека и гражданина – и, в частности, право завтракать в собственной стране там, где ему хочется…

Так что же, напустился на меня коллега, по-твоему, нужно разрешить всем обиженным дембелям милицию сжигать?

– Нет, – ответил я, – на крайностях не настаиваю. Я говорю, о том, во первых, что нарушать конституционные права человека нехорошо и опасно. Во вторых, напоминаю о законах искусства – они не вписываются в законы жизни прямо, они пересекают реальность косой чертой, как проспект Мира пересекает пол-Москвы! А в третьих, спрашиваю: можешь ли ты себе представить, чтобы наш режиссер снял что-то подобное в России? Представь сюжет фильма «Русский Рембо»: дембелю Иванову начальник милиции города Тетюши приказал – выйди из города. А солдат Иванов вдруг обиделся, стал права качать, всю милицию замочил – и стал национальным героем России! Можешь ты такое представить?!

– Трезвым не могу! – оживился, наконец, мой коллега-эстет. – Режиссёра наши менты тут же уроют, фильм на полку, никакая общественность не защитит. Но чего рыпаться? Когда-нибудь всё само образуется. Помнишь старую советскую мудрость? «Сидишь в дерьме – не чирикай!». Для спокойной жизни главное – не отсвечивать. А права у нас есть, наши вечные права, еще Салтыков-Щедрин о них писал: «терпеть и годить». Только раньше мы горбатились на коммунистов, а теперь на олигархов. Ты опроси тысячу прохожих на улице – нужны им гражданские права? Им зарплата нужна чуть побольше, да водка чуть подешевле.

– В том-то и дело, что у бесправных людей зарплата всегда маленькая, а водка дорогая. Гражданские права – основа осмысленной жизни человека и общества. И я считаю, что главное право человека есть право защищать свои права, причём любым путем, даже таким, как защищал их Рембо! Как в американском Билле о правах: граждане США имеют право свергнуть неугодное им правительство, если оно их достало – и не отвечать за это в уголовном порядке. Гордые люди!

Мой собеседник усмехнулся:

– Подумаешь, у нас тоже есть гордость. Это ведь наш Сатин в пьесе «На дне» сказал: «Человек – это звучит гордо»! Сказал – и немедленно выпил.

Он еще раз усмехнулся и побежал расшифровывать интервью. А я, оставшись в гостинице, принялся думать: прав мой собеседник или нет? И решил, что в главном, наверное, нет – ведь сумели в августе девяносто первого не супермены, а самые рядовые россияне скинуть обрыдлую диктатуру, которая семьдесят лет держала нас за горло! Сумели сделать Россию демократической! И, все-таки…

И, все-таки, почему нынче в свободной стране, где мы сами выбираем власть от мэра до президента, мы боимся маленького чиновника, участкового милиционера, даже управдома? Почему нужен Рембо, американский дембель, чтобы мы вспомнили о наших собственных, неотъемлемых, в Конституцию записанных правах? Есть, о чем подумать…

_____________


Николай Шмелев


ПИПЛ ХАВАЕТ”


Про то, что глупость человеческая правит миром, писал, как известно, еще Эразм Роттердамский. А вот про то, что пошлость, вульгарность, дурной вкус лежат в основе если не всех, то большинства людских несчастий, – про это, кажет­ся, не осмелился сказать еще никто.

Нет, я не претендую в этом смысле на роль первооткрывателя. Но, все же, рискну утверждать, что пошлость в ее многообразнейших проявлени­ях есть мать всякого злодейства и всякого зла в мире – как личного, так и общественного.

Поручите мне написать об этом всерьез – и я напишу целый трактат, где неопровержимо докажу, например, что все зло и все бредовые претензии Наполеона на мировое господ­ство происходили оттого, что он позволял себе даже не отстегивать шпагу, когда валил на постель очередную из приглянувшихся придворных дам; что живописец-неудачник Гитлер никогда не стал бы Гитле­ром, если бы имел хоть какой-то художественный вкус; что вся бесовская натура Сталина с наибольшей силой проявлялась именно тогда, когда он, похихикивая, подкладывал торт под задницу кому-нибудь из своих гостей-собутыльников, даром, что эти гости и состав­ляли верхушку власти, всесильное Политбюро.

Впрочем, в данный момент писать трактат я не собираюсь. Я просто расскажу о двух-трех сцен­ках из моей жизни, которые, если немного напрячь вообра­жение, могут, как мне кажется, объяснить многое в нашем существовании и при диктатуре, и после нее.

Почему, скажем, столь бездарной и неэффективной была вся большевистская пропаганда, особенно в последние деся­тилетия советского режима? Не знаете? А я знаю, почему. Потому, утверждаю, что один из ее главных шефов – не буду называть его имени – любого из опоздавших на работу сотрудников встречал неизменно одним и тем же вопро­сом:

– Ты дома где спишь? С краю или у стены? Небось, у стены? Понятно: задержался, пока через жену переле­зал. Поменяйся местами, тебе говорят! А то, смотри, объяс­нение писать заставлю...

Или другое: почему такой чугунно-неповоротливой, не­адекватной была в те же годы советская экономическая на­ука? Тоже не знаете? А я и на это знаю ответ: потому что лет пятнадцать, не меньше, ее курировал в ЦК перед концом советской власти человек, и мозгами, и внешностью, и всей манерой поведения напоминавший не живое существо, а какую-то до бровей заросшую мхом геологическую окаме­нелость. И были у этого человека две особенности. Во-первых, он был свояк предпоследнего Генсека ЦК КПСС Черненко, а, во-вторых, известен был еще и тем, что, когда создавалась очередная «дачная коман­да» по написанию какого-то важного документа и отправля­лась на долгое безвылазное сидение куда-нибудь на правительственную дачу, он был един­ственным, кто умудрялся по пятницам удирать домой. “Прошу меня сегодня отпустить, сегодня пятни­ца, – насупившись и вперив глаза в пол, говорил он очередно­му руководителю пишущей команды. – По пятницам я обычно выполняю супружеские обязанности...

И ничто – ни жеребячий хохот собравшихся вокруг сото­варищей, загодя предвкушавших этот спектакль, ни недо­вольная гримаса руководителя, ни, тем более, вселенская пошлость такого заявления – никогда не смущало его. И своего он, как правило, добивался. Как добивался неизмен­но своего и в основном своем деле – в полном удушении экономиче­ской мысли и экономической науки во всей огромной стране.

А знаете, почему я ни на минуту не поверил в успех ГКЧП в том недоброй памяти августе 1991 года? И всего лишь через три дня оказался прав? Потому, что этот самый ГКЧП возглавил, по крайней мере, формально, человек, которого я знал еще лет за двадцать до того, и при одном упоминании имени которого у меня всегда всплывала в памяти кар­тинка, нимало не потускневшая с тех давних пор...

Начало 70-х годов. Делегация советской молодежи в Хель­синки на каких-то, уже не помню, европейских масштабов посиделках. Естественно, в делегации все как полагается по тогдашним временам: одна ткачиха, одна доярка, одна актри­са, один фрезеровщик, один студент, один зять главного идеолога КПСС Суслова, один фрайер-профессор, то есть я, два чекиста-порученца. И, конечно же, во главе вождь – крепко сбитый, напористый, уверенный в себе партийно-комсомольский функционер лет тридцати пяти.

Надо сказать, со всеми в этой делегации у меня с само­го начала сложились доброжелательно-ровные отношения. А с актрисой, очень красивой и очень веселой девушкой из Киева, возникло даже что-то похожее на приятельство или дружбу – называйте, как хотите.

Первый наш день в отеле в Хельсинки. Время позднее – уже за полночь. Вдруг стук ко мне в дверь. Открываю – на поро­ге она. Разъяренная, как тигрица: молнии из глаз, ноздри раз­дуваются, кулаки сжаты, голос хриплый...

– Прости, это я. Выпить у тебя есть?

– Есть, конечно. Проходи. А что случилось? Ты сама не своя.

– Да понимаешь – сволочь! Ух, какая сволочь! Ну, хорошо, ты мужик, я баба. Я тебе понравилась, ты меня хочешь. Ты в своем праве... Но посылать за мной порученца?! Нет, ты по­нял – за мной порученца?!!! Ну, что ты застыл? Наливай... Боже мой, какой же пошляк! Нет, с ума можно сойти – какой по­шляк!..

А ведь этот пошляк всерьез намеревался править великой страной! И даже вел единственную пресс-конференцию трехдневной власти – это у него тогда пальцы от страха плясали по столу, а в нелегально вышедшей газете именно про него было сказано: “Власть взяли, а руки дрожат”...

Я думаю, что от новых времен в памяти народной останутся, наверное, всего лишь две фразы. Одна – великого нашего златоуста Виктора Степановича Чер­номырдина: «Хотели как лучше, а получилось, как всегда». Но это бы еще ничего – по крайней мере, честно, по справед­ливости. К сожалению, останется и еще одна, бро­шенная вскользь каким-то патлатым эстрадным пошляком с экрана телевизора: «А что? Пипл хавает!» И возразить-то ему, сукиному сыну, нечего: несчастный этот пипл – он действи­тельно хавает все, что ни поднесут.

Впрочем, если подумать, и это тоже по-своему справедливо. «Пипл хавает!» А раз хавает – значит, ниче­го другого и не заслужил. Как это ни горько.

_____________


III.

Пир оккупантов

Борис Васильев


ПИР ОККУПАНТОВ


– Борька, возле костела могилы разрывают!..

И я помчался: все дети безгрешно любознательны. Территория смоленского костела охранялась милицией, но на мальчишек никто особого внимания не обращал. Мы спрятались за кладбищенскими памятниками совсем близко от разрываемой могилы, и нам слышны были не только удары заступов, но и голоса самих гробокопателей.

– Глянь, зуб золотой! И перстень...

И летели наверх челюсти и кисти, а наверху костоломы клещами вырывали золотые зубы и ломали полусгнившие кости. Снимали перстни и кольца, нательные крестики и медальоны, которые вручали ответственному работнику в кожаной куртке.

А в Воронеже Чугуновское кладбище разрывали подряд, не щадя даже окраинных, заведомо бедных могил: а вдруг и там золотишко завалялось? Но тоже вполне организованно, под четким руководством бдительных органов, хотя и без особой охраны. Я стоял совсем рядом с могилой, смотрел, как старательно перетряхивают прах в поисках чего-либо полезного для победы мирового коммунизма, и мне было страшно. Страшно и горько – хорошо помню это и до сей поры.

Вероятно, и в этих деяниях мы были далеко впереди планеты всей, поскольку они были санкционированы Советской властью. Да, массовое уничтожение церквей, почти поголовное превращение монастырей в застенки, взрыв Храма Христа Спасителя, как апофеоз этого озверелого варварства, были чудовищными преступлениями. И все же повсеместное глумление над могилами наших давно почивших предков куда более страшное и гнусное деяние – ничто не разрушает нравственность так, как кощунство. Кощунство и святотатство, издревле воспринимаемые нашим народом, как наитягчайшие грехи, были превращены коммунистами в обыденную работу «для пользы дела».

Великий русский историк Ключевский писал:

«Ворота Лавры Преподобного затворятся и лампады загаснут над его гробницей только тогда, когда мы растратим без остатка весь духовный нравственный запас, завещанный нам нашими великими строителями земли Русской, как Преподобный Сергий».

Уже в июле 1920 года Наркомюст распорядился о «ликвидации всех и всяческих мощей», и первой была вскрыта могила величайшего гражданина России, инициатора и вдохновителя Куликовской битвы Сергия Радонежского. Кощунственное перетряхивание праха национального героя и русского святого было не просто прилюдным, но и снималось на кинопленку в назидание потомству, которое отныне обрекали жить вне христианской морали, без нравственной опоры и понятия личного греха.

Так начинали наши завоеватели и оккупанты. А позже, при Сталине, продолжили с еще большим, совсем уже дикарским размахом. Всего два примера.

Гробница первого Гражданина России Кузьмы Минина разрушена и уничтожена в середине тридцатых годов. А на месте Спасо-Преображенского собора, в крипте которого благодарная Родина определила ему некогда вечный последний приют, выстроен Дом Советов. Характерно, что в «Путеводителе по Волге» за 1937 год в разделе «Город Горький» нет даже упоминания о самом Кузьме Минине.

Могила любимца А.В. Суворова, героя Отечественной войны 1812 года князя Петра Илларионовича Багратиона на Бородинском поле была не только ограблена, но и взорвана, дабы и костей легендарного полководца не осталось нам в наследство. Много позже, задним числом, она была восстановлена, но и восстановлена-то не на том месте, где была…

Конечно, обо всем этом я узнал позднее. А тогда, в смоленском детстве, у меня были примеры не такие глобальные, но зато вполне конкретные.

На углу улицы Декабристов и Большой Советской стоял старинный двухэтажный дом. И однажды, возвращаясь из школы, я увидел, как из него прямо на обледенелую улицу выбрасывают роскошные тома толстых книг. Я поднял одну из книг: она была на не понятном мне языке, но на столь хорошей бумаге, что оставить ее валяться посреди мостовой я не мог. Я с детства любил книги не только за их содержание, но и за форму: книга всегда была для меня предметом поклонения. А тут книги бросали с крыльца на мостовую, не глядя, куда упадут. Хуже, чем дрова.

Тома были такими тяжелыми, что я смог донести до дома только два, зажав их под мышками. Сбросил у порога, побежал назад, чтобы захватить еще, но книги эти уже грузили в грязные розвальни, швыряя их туда, как булыжники.

Вечером я показал их отцу.

– Латынь и древнегреческий, – сказал он, – собираешься учить мертвые языки?

– Книги, – туманно пояснил я.

– Это верно! – отец почему-то вздохнул. – Книги надо беречь...

Теперь-то я понимаю, что тогда происходило: победившая культура опускала побежденную до своего уровня. И, в конце концов, достигла сокрушительной победы…

Сколько же лет пройдет, пока Россия окончательно залечит кровавые следы этого пира оккупантов?

_____________


Борис Васильев


НЕЗАБУДКИ НА МИННОМ ПОЛЕ


Мне в жизни сказочно повезло. Я не умер от тифа в 34-м, не погиб в окружении в 41-м, парашют мой раскрылся на всех моих семи десантных прыжках, а в последнем, боевом, под Вязьмой, я нарвался на минную растяжку, но на теле не оказалось даже царапины. Просто швырнуло на мерзлую землю, я оглох, ослеп и очумел настолько, что не помню, как меня вывезли. Но, как потом выяснилось, это было всего лишь мальчишеское везенье, а настоящее счастье ожидало впереди. Я в это верил и стал счастливым. Счастливым в нашем, русском Двадцатом веке – это, ребята, дорогого стоит.

Как я умудрился сдать экзамены в Академию Бронетанковых и Механизированных войск, закончив всего 9 классов и даже не подозревая о биноме Ньютона, это тоже, вероятно, из области везения. Но – умудрился, хотя сдавал в Костроме, в госпитале. Поэтому объявился на первом курсе с опозданием на два месяца. В ноябре 1943-го года. И обалдел в первый же день. На нашем курсе – единственном в Академии! – учились девочки. Частью из фронтовичек, но в основном – из вчерашних школьниц, успешно сдавших конкурсные экзамены. Они все ходили в военной форме, дружно хохотали по каждому поводу и были недосягаемо, сказочно прекрасны. А мне было девятнадцать, и я еще не разучился смотреть на всех девчонок разом.

Правда, одну вскоре выделил: этакий колобок в длинной гимнастерке, стоявший на самом левом фланге во время курсовых построений. Собственно, не столько я ее выделил, сколько майор с обожженным лицом. Нас повезли знакомить с новой техникой – со знаменитой СУ-100. Познакомили и снаружи, и внутри, а потом решили показать, как она стреляет, и майор вызвал рядовую Зорю Поляк. Зоря сказала: «Есть!», взобралась на самоходку, залезла в люк и, как положено, закрыла его за собою. Долго целилась, а потом – пальнула. Самоходка отрывисто рявкнула, подпрыгнула, люк открылся, из него повалил дым, а следом появилась рядовая и еще необученная Поляк.

Строй дружно грохнул от хохота: Зоря от волнения забыла включить вентилятор, пороховые газы превратили ее в негритянку, а над бровью оказался синяк, поскольку стрелок неплотно прижался к прицелу. И Зоря хохотала вместе со всеми. Не только потому, что тогда ей еще не исполнилось восемнадцати. Просто она никогда не боялась быть смешной.

С летней сессией я справлялся, пока не заболел, почему и не сдал физику вовремя. Экзамен отложили, но это не освобождало от службы. Я оказался дежурным по общежитию, а дневальным ко мне попала самая маленькая из наших слушательниц, рядовая Зоря Поляк. Единственный Ворошиловский стипендиат на курсе.

– Ты готовишься к экзамену? – спросила Зоря, когда мы вдосталь поболтали о Грине, Паустовском, Блоке и Есенине.

– Зачем? – нахально удивился я. – Пятерка мне и так обеспечена.

И показал своей дневальной билет по физике, который для меня сперли на экзамене заботливые друзья. Боже, что тут началось! Зорька вскочила, одернула гимнастерку, стала алой, будто рак из кипятка, и звенящим от негодования голосом...

– В то время, как наша Родина, истекая кровью, отбивается от фашистских орд, когда ее лучшие сыновья и дочери гибнут на полях сражений...

Ну, и так далее. Я тоже встал, тоже одернул гимнастерку и порвал грешно доставшийся мне билет по физике.

Экзамен я провалил с треском, за что и лишился представления к офицерскому званию, оставшись единственным старшим сержантом на курсе: все вчерашние школьницы стали младшими лейтенантами. Получил выговор по линии командования и общее собрание по линии комсомола. Там меня громили, требуя, как минимум, строгача, пока слово не взяла круглая отличница, младший лейтенант Зоря Поляк.

– Васильев сдаст экзамен по физике. Я ручаюсь за него и даю общему собранию честное комсомольское слово.

И мы начали заниматься. Каждый день после лекций. Зоря была сурова, как айсберг. Сдвинув маленькие бровки, она гоняла меня по курсу физики вдоль и поперек. И так продолжалось до рокового дня переэкзаменовки. Экзамен принимал доцент Фурдуев, и я оказался один на один с самым ироничным преподавателем академии. Взял билет, сел готовиться. А когда робко доложил, что готов к ответу, он спросил, не отрываясь от какой-то книги:

– Кто тебе помогал готовиться?

– Младший лейтенант Поляк.

– Позови ее.

Я позвал своего наставника, ожидавшего в коридоре, не успев сказать, что Фурдуев ни о чем меня еще не спрашивал. Зоря вошла, представилась и замерла у порога.

– Ты лучше меня разобралась в знаниях Васильева. Как по-твоему, какой оценки он заслуживает?

– Если подходить с общими мерками, то четыре, – не задумываясь, ответила Зоря. – Если объективно, на крепкую тройку.

Фурдуев поставил мне четверку, так ни о чем и не спросив, а мы с Зоренькой стали друзьями. Ходили в Консерваторию, в музеи, в театры, если удавалось достать хотя бы входные билеты. А по воскресеньям – в МГУ на открытые лекции по литературе. И ни разу не поцеловались. Просто держались за руки, и нам было хорошо.

А на лекциях обменивались бесконечными записками. Впрочем, так поступали на курсе многие, потому что у нас были девушки. Но я составлял кроссворды всю первую пару, отдавал Зоре, и она решала их на второй паре.

В 45-м, сразу после войны, наш курс выехал в лагеря на озеро Сенеж. Нас разместили в четырехместных палатках, и начались ученья. Кроме основ тактики, стрельбы и многого иного, мы обязаны были сдать на права вождения автомашины, мотоцикла и танка. А для тех, кто не умел ездить на велосипеде, требовалось вначале освоить этот вид транспорта. Зоря не умела, и мы начали «осваивать». А когда Зоря самостоятельно сделала два круга по плацу, подошло и 3-е сентября: день победы над Японией. Он был объявлен праздничным, и желающим разрешили съездить в Москву с условием вернуться к вечерней поверке. Мы тут же выехали, но, как водится, задержались и еле-еле успели на последний поезд. На другой день мы получили выволочку от начальства, но нам все равно было хорошо...

В лагере мы впервые поцеловались и решили пожениться. Сдали последний экзамен и поехали «регистрировать» нашу любовь. Мы – естественно, в военной форме – ехали на трамвае, причем я висел на поручнях, протолкнув Зореньку в тамбур. И больше никого с нами не было, кроме старой нищенки у входа в ЗАГС, которая щедро одаривала нас крестными знамениями. И нам было хорошо.

В том же году наш курс выехал на практику в Ленинград, на Кировский завод. В Ленинграде было голодно, нас кормили трижды в день проросшей пшеницей с сахаром. Завод выпускал тяжелые самоходки. Как-то нам с Зорей выпало счастье выехать на испытания. Самоходки испытывали на Пулковских высотах, и мы гордо ехали через город на бронированном чудовище. На линии Ленинградской обороны все осталось, как было в войну: заплывшие окопы, заросшие блиндажи, колючая проволока, земля, сплошь усеянная осколками. Нас ссадили в какой-то низинке и велели ждать.

И тут я увидел незабудки. Пока Зоря разглядывала вчерашнее поле тяжелейших боев, я перешагнул через проржавевшую колючую проволоку и направился прямехонько к незабудкам. И уже набрал букетик, когда вдруг увидел минную растяжку. Проследил глазами и заметил мину, к которой она вела. И понял, что меня занесло на не разминированный участок обороны. Осторожно развернулся к юной жене, а она оказалась передо мною. Лицом к лицу.

– Мины.

– Я знаю. Боялась кричать, чтобы ты не бросился ко мне. Сейчас мы осторожно поменяемся местами, и ты пойдешь за мной. Шаг в шаг.

– Первым пойду я.

– Нет, ты пойдешь за мной. Я вижу лучше тебя.

Говорили мы почему-то очень тихо, но лейтенант Васильева говорила так, что спорить было бессмысленно. И мы пошли. Шаг в шаг. И – вышли.

С той поры я часто попадал на минные поля. В январе 1953-го, когда отказался сделать доклад о заговоре «убийц в белых халатах», и только смерть Сталина спасла меня от лагерей. Потом в Москве, когда спектакль ЦТСА по моей первой пьесе «Офицер» был запрещен Политуправлением СА без объяснения причин, и мы десять лет жили на Зорину зарплату в 86 рублей, пока я не написал «А зори здесь тихие…». И еще множество раз. Вот уже 56 лет я иду по минному полю нашей жизни за Зориной спиной. И я безмерно счастлив, потому что иду за своей любовью. Шаг в шаг.

_____________


Борис Васильев


ЛИСТОПАД


Время листопада и внутри, и снаружи. Особенно наглядно – за окном. По утрам я долго смотрю на высокий клен, пока еще не опавший и тем паче не заледенелый. Пока. Низкое солнце ярко освещает его листву, уже окрашенную в благородный бронзовый цвет. Скоро, неумолимо скоро листья его начнут наливаться краснотой и неудержимо посыпятся на землю. Красный цвет – признак гибели всего живого. Это – цвет воспаления.

Я начал думать о смерти. Прежние кокетливые думы о ней уже сменились тихой грустью неизбежности. Я стараюсь приучить себя не бояться ее и все же – боюсь. Боюсь умереть позже моей Зореньки, боюсь беспомощности и мучений, боюсь, что не успею закончить исторический роман об убийстве князя Игоря и странной мести его сына князя Святослава, не говоря уже о замыслах туманных. А замыслы по-прежнему преследуют меня, но пишу я уже с трудом, отвлекаясь по самым ничтожным поводам. Как выяснилось, воля тоже утомляется. Изнашивается, что ли… Особенно в союзе с таким легкомысленным хозяином, каким оказался я.

Кажется, году в девяностом я был в Бонне на «Неделе Советской Культуры» в доброй, талантливой и веселой компании. Озорная Надежда Бабкина, любимая мною Елена Камбурова, Александр Градский, Миша Левитин – всех и не перечислишь. Я выступал там один раз, и то не на подмостках, а на «Круглом Столе», и кто-то из гостеприимных хозяев сказал не без гордости, что в Бонне сохранилось старое еврейское кладбище, едва ли не единственное в Германии. Что ни местные нацисты, ни всесильное гестапо так и не тронули его, то ли позабыв, то ли приберегая для некоего символического последнего акта общеевропейского холокоста. Мне захотелось посетить его, и на следующее утро мы с театроведом Нонной Скегиной отправились на это чудом уцелевшее кладбище.

Возле чугунных ворот нас ожидал пожилой немец. Он скромно шел сзади по аккуратно подметенным дорожкам, готовый отвечать на любые вопросы. Но вопросов у нас не возникало. Мы неторопливо бродили меж старых могил с нетронутыми надгробьями, на которых могли прочесть только даты, поскольку остальное было на иврите. Но даты смерти оказались весьма красноречивыми и не требовали знания еврейского языка. Они – все, все без исключения – относились только к началу тридцатых годов, поскольку хоронить по-человечески именно на этом кладбище после пришествия фашизма было уже некого. И молчание наше постепенно превратилось в молчание подавленное. И было тихо, тихо, тихо. Не рисковали шелестеть даже листья деревьев.

Но тут я обратил внимание, что на боковой аллее видны могильные холмики из свежей, еще не поросшей травою глины. Мы свернули туда и увидели ряд совсем недавних захоронений. Кое-где лежали цветы, надписи на памятниках были на иврите, а даты – нашего времени.

– Евреи вернулись в Германию? – с некоторым недоумением спросила Нонна.

– Да, – ответил наш сопровождающий, – люди возвращаются к своим могилам.

А я обмер. Передо мною на гранитном надгробье была все та же непонятная мне надпись на иврите, вполне понятные даты рождения и смерти, а ниже – три слова. На русском языке:

«ВОТ И ВСЕ...»

Я перевел немцу русский вздох на еврейском могильном памятнике. Он снял берет и пригласил нас на кружку пива.

В ближайшей пивной он заказал по одной водке и пиво. Но перед тем, как выпить эту немецкую «одну водку», сказал:

– Мы взяли на себя все преступления нацистов. Не для того, чтобы нас простили, а для того, чтобы пробудить собственную совесть. Так сказал наш премьер Аденауэр, выступая на площади возле ратуши...

_____________


Борис Васильев


МОНУМЕНТ КРЫСОЛОВУ


В 1916 году в одной из уголовных камер Бутырок отбывал срок некий господин, известный среди собратьев по отсидке под кликухой «Юзеф». Он был не очень-то разговорчив, но запомнился упорной ловлей крыс с последующим их утоплением в параше. Казнь приводила его в состояние, близкое к торжеству, и только тогда на его обычно замкнутом на все замки лице появлялась улыбка. Вообще-то, улыбаться он не умел, хотя проливал слезинки, получая письма от жены. Но сентиментальность, как известно, более всего характерна для палачей.

Этому крысолову Советская власть поставила в центре Москвы памятник, весьма напоминающей роковую печать «тройки», коей приговаривались к высшей мере. Поэтому благодарные граждане и избавились от него, как только малость стало теплеть в советском ледниковом периоде. Не разбили, нет, Боже упаси, все же какое ни есть, а произведение искусства. Вот его и отправили на музейное место пребывания из центра столицы. Как символ окончательного и бесповоротного разрыва с нашим черно-алым прошлым.

А потом что-то с нами стряслось. То ли затосковали по дешевой колбасе из туалетной бумаги, то ли генералы КГБ стали густо хмурить брови при встречах с городскими властями, а только заговорили вдруг о некой архитектурной вертикали. Дескать, она, вертикаль эта, символизировала былую мощь нашего государства, определяемую количеством ракет на боевом дежурстве.

Памятники, как люди, бывают разными. Крикливо бессмысленными, как памятник великому актеру Николаю Симонову в игровом костюме Петра Великого, стоящего почему-то на испанской каравелле. Оскорбительно сияющими мрамором в центре Брестской Крепости, хотя сами расстрелянные стены ее уже являются великим памятником дорого доставшейся нам победы. Постными, как деловито спешащий на партсобрание Гоголь, тогда как шедевр Андреева задвинут на задворки близ той же Арбатской площади. Радостными, как Храм Покрова, торжественными, как Кремль, величественными, как Медный всадник, родными, как памятник Пушкину, сдержано скорбными, как валун с Соловецких островов, озорными, как статуя Великого Комбинатора, добрыми, как Юрий Никулин, или изуверски мстительными, как Мавзолей последнего фараона. Потому мстительными, что именно так Сталин рассчитался с презиравшим его предшественником. Навеки лишить человека последнего земного пристанища, наплевав на слезные мольбы вдовы, допустить, чтобы целые поколения глазели на него, как глазеют только в музеях, повелеть, чтобы поверх тебя стучали сапоги генералов, а за стеной гремела торжествующая музыка – о, для этого стоило окончить Духовную семинарию, никак не меньше.

Так в стране будущего светлого царства социализма возник культ мертвых – совсем как в Древнем Египте. За пирамидой Мавзолея идет аллея покойников, которую тоже посещают отнюдь не одни родственники. Мы – единственные в мире! – расположили кладбище в самом центре собственной столицы.

Культ мертвых требует мертвецов. И Железный Феликс щедро поставлял их для могил безымянных, добившись для созданной им Всероссийской Чрезвычайной Комиссии права на бессудные репрессии. Это не только поставило ВЧК выше Судебной власти, но и разрушило всю ее систему, упразднив презумпцию невиновности и суд присяжных. Жертвы ВЧК-ЧК-НКВД легли во рвах Катыни, в вечной мерзлоте Колымы, в котлованах Беломорско-Балтийского, Московско-Волжского, Волго-Донского и прочих великих каналов.

Памятники, сляпанные советской эпохой, определялись обывательскими вкусами правящей коммунистической верхушки. Когда рушится фашистский режим, рушатся и его идолы. Вся гранитно-мраморная символика Гитлеровской Германии канула в Лету, а у нас… А у нас по-прежнему господствует со всей ее безвкусицей советско-партийная власть, лишь прикрытая легким флером псевдодемократии.

Какое ж, милые, у нас тысячелетье на дворе?

_____________


Борис Васильев


ТАРАКАНЬИ БЕГА...


В моем детстве – это, стало быть, начало тридцатых – двери в деревнях Смоленской области не запирались. Если хозяева уходили, поперек входа лежала палка. И любой путник мог зайти в избу, в которой всегда было чисто и аккуратно, а на столе непременно лежала краюха хлеба, накрытая тряпицей, и соль в деревянной солонке. Во время поездок с отцом по Смоленщине мы заходили в такие избы. И непременно съедали по куску хлеба с солью. Потом отец писал записку с благодарностью и что-нибудь оставлял. Пачку папирос, кусок мыла, горсть карамелек. Он объяснил мне, что хлеб и соль – самое древнее угощение на Руси, почему его и преподносят уважаемым гостям и по сей день.

А я помню тот хлеб: его пекли на кленовых листах в печи, на поду. И, прожив жизнь, признаюсь, что ничего не ел вкуснее того хлеба. Хлеба моей родины.

В деревнях не было подросткового озорства, а уж, тем паче, хулиганства. Деревня не пила. Правда, в те времена и город пил куда меньше, чем сегодня, но в деревне были местные ограничения. По воскресеньям спиртное в лавках и кабаках не продавалось, а хлебнувшие в будний вечер холостые ребята жевали черт знает какую дрань, только бы отбить запах. Иначе уловившая аромат девушка ославила бы на все село. А такая слава переводила парня в разряд заведомо третьесортных женихов.

Превыше всего в деревне ценился труд. С малых лет дети, едва научившись ходить, помогали родителям. Мальчики – отцу, приучаясь к мужской работе, девочки – матери, осваивая нелегкие обязанности хозяйки крестьянского двора. Покормить скотину, подоить коров, убрать, сготовить, заштопать. Труд был главным воспитателем поколений, опираясь на крестьянские обычаи и строгую иерархию семейных отношений.

Центром деревни была церковь. Туда шли семейно, надевая лучшие одежды, благоговейно слушали проповедь, истово молились и истово веровали. Она задавала ориентиры Добра и Зла согласно Заветам Христа, учила детей грамоте, и авторитет ее был непогрешим.

В отличие от деревни, город никогда не был религиозным. В нем сосуществовало множество церквей, мечетей, синагог, костелов, моленных домов, а порою и буддистских храмов. Он исстари был многоконфессионен, что определяло не просто веротерпение, но и веронеприятие, выражавшееся в погромах, ссорах, склоках и кровавых драках. Особенно это усилилось в конце ХIХ века, о причинах чего и пойдет речь ниже.

В городе была своя культура, в основе дворянская, к которой примыкали и многочисленные разночинцы. Дети мещан, солдат, церковнослужителей – все, получившие образование, зарабатывали на хлеб насущный либо чиновничьей или военной службой, либо преподаванием и репетиторством, либо подвизаясь на ниве искусства.

Мещане составляли отдельную прослойку городского общества. Дворянская культура оказалась слишком изощренной для них, и они довольствовались основами культуры деревни. Ходили в церковь, отмечали церковные праздники и не любили интеллигентов, считая безбожниками. Городская интеллигенция и впрямь посещала церковь только по обычаю: свадьбы, крестины, похороны и т.п. Это не нравилось церкви, почему она в конце концов и настояла, чтобы заграничный паспорт выдавался только по справке об исповеди. Напоминаю об этом, как об одном из примеров духовной близости мещанства с официальной церковью: и те, и другие духовно ориентировались на вчерашнее, не очень-то жалуя сегодняшнее..

Мещанская прослойка все время подпитывалась выходцами из деревни. После отмены крепостного права этот ручеек превратился в поток, так как деревня выжимала малоземельных или разорившихся. В городе они устраивались разнорабочими или перебивались случайными заработками. Вот они-то и влились в ту люмпенизированную толпу, которую активно использовали большевики.

Советская власть сознательно сломала исторически сложившуюся систему общественного устройства России. Большевиков рьяно поддерживали маргинальные полчища, хорошо выучившие основополагающий большевистский лозунг «Грабь награбленное!». Грабили все – дворянские усадьбы с бесценными художественными коллекциями, церкви и мечети, купеческие дома и хозяйства зажиточных крестьян. Сожгли даже усадьбу Блока, который так радовался приходу революции.

Затем пришло время концлагерей. Первый концлагерь был построен под Холмогорами для пленных офицеров по личному указанию Ленина. Им гарантировали жизнь, но ни один не выжил. Массовых расстрелов не было, но смертная казнь во всех видах быстро сократила численность пленных настолько, что лагерь закрыли, переведя оставшихся на Соловки. Что творилось там, уже перестало быть тайной. А ведь это было только началом уничтожения наиболее талантливых людей России. Безумный кремлевский газонокосильщик старательно срезал каждую былинку, чуть взметнувшуюся выше дозволенного уровня.

Приоритет захватили сорняки. Обыватель, обзаведясь партбилетом, тут же ринулся получать образование, уровень которого резко снизился. Все учебные заведения – гимназии, реальные и коммерческие училища, кадетские корпуса, готовившие завтрашний руководящий слой общества, были закрыты. История не преподавалась свыше десяти лет, да и ныне обитает на задворках школьных программ, довольствуясь мифами вроде классовой борьбы как вечного двигателя прогресса человечества.

Изъята история была не по капризу, а вполне осознанно, поскольку являлась фундаментом культуры дворянской. Всякая гражданская война есть вооруженная борьба культур, и дворянство было повержено вместе с историей страны. Это весьма устраивало обывателя, так как он при известном умственном напряжении мог припомнить только, как дед однажды упал с телеги. А обыватель стал опорой большевиков: именно рев толпы создавал неразбериху, в которой можно было действовать с максимальной наглостью. С той поры мы, как говорится, «гимназиев не кончали»…

Увы, мы – вечные пограничники. Меж культурой и невежеством, меж Запалом и Востоком, меж земледельцами и кочевниками, меж Исламом и Христианством. Это у нас в крови. Но если солдат всегда ждет приказа, то пограничник всегда ищет врага. Как внешнего, так и внутреннего.

После отмены крепостного права число обывателей в городах резко возросло, Превратившийся в городского люмпена крестьянин был невероятно поражен количеством врагов внутренних, из-за которых он, коренной русак, оказался без работы. Это казалось ему возмутительно несправедливым, что и выразилось в новом громком определении «ПАТРИОТ», доселе в России неизвестном. Никогда не державшие в руках оружия «патриоты» устраивали манифестации и погромы, провокации и побоища, и службы порядка не привлекали их к ответственности. «Глас народа – глас Божий» весьма удобный для внутреннего употребления лозунг…

Нечто подобное происходит и сегодня. Обыватель, как таракан, лезет во все щели в поисках кормного места. В Думу и Сенат, в Правительство, в администрацию Президента, в торговлю, бизнес, даже в науку и искусство. Это на него без устали работает телевидение и реклама, для него миллионными тиражами выходит огромное количество журналов, газет, фильмов, буклетов и прочего хлама, который почему-то именуется культурой.

Но самое страшное – обыватель извлек из подкорки старый большевистский призыв «Грабь награбленное!». И – грабит. Всеми способами. В стране идет ползучая гражданская война. Сумеем ли мы победить в ней? Сумеем ли остановить сорвавшегося с цепи злобного и завистливого пса, кличка которого – Обыватель?

_____________


Борис Васильев


ПОЧЕМУ МЫ ТАК ЛЮБИМ РАЗБОЙНИКОВ?


Мы очень любим задавать трудные вопросы. Но они, как правило, обращены вверх: к министрам, к премьеру, а, прежде всего – к президенту. Больше всего нас, естественно, волнует самый насущный вопрос: почему Америка, Франция или Швеция живут хорошо, а мы – плохо?

Вопрос, что и говорить, важный. Но не худо бы для начала задать его самим себе. Или, прежде чем поставить перед собой этот глобальный, попытаться для начала ответить на несколько частных.

Ну, хотя бы, таких.

Почему мы воспеваем наших наиболее кровожадных разбойников в культуре крестьянской и восторгаемся террористами в культуре дворянской? Почему самыми высокочтимыми государями у нас всегда оказываются самые жестокие деспоты, балансирующие на грани безумия – такие, как Иван Грозный или Сталин? Почему Москва – та, дореволюционная – так и не поставила в городе, в котором родился, крестился, короновался и женился Петр Великий, ни одного достойного памятника ему? Почему, исключая Пушкина, никто из русских классиков более не писал о том же Петре Великом? Почему мы никогда практически не вспоминаем об Александре Втором, отменившем тысячелетнее проклятье Руси, именуемое крепостным правом, и пожаловавшем России целый набор реформ, рассчитанных не на латание тришкиного кафтана, но на века вперед?

Не вредно было бы задать себе и вопросы, касающиеся дня сегодняшнего. Такие, например.

Почему именно у нас, в стране, заплатившей немыслимую и еще не сочтенную цену за победу над фашизмом, его наследники бодро маршируют по улицам, вскидывая руки в нацистском приветствии? Почему мы работаем ради того, чтобы отдыхать, а не отдыхаем ради того, чтобы лучше работать? Почему мы с куда большим энтузиазмом просим и требуем, нежели ищем собственные промахи и ошибки для того, чтобы их исправить, не прибегая к помощи бурмистров разных калибров? Почему мы не любим собственную интеллигенцию, относясь к ней в лучшем случае с насмешкой? Почему мы при любой собственной неудаче в первую очередь начинаем искать врагов, которые прямо-таки спят и видят, как бы нас изничтожить? Почему мы воруем у себя же самих и неудержимо, по-детски врем, что в стране люди умирают с голоду, хотя колоссальное потребление водки на душу населения красноречиво опровергает этот убийственный факт?

Любое нормальное государство – сложный механизм, где у каждого свое место, свои обязанности и свое право на уважение. Но так в нормальных государствах. А у нас?

Почему мы начинаем не доверять властям на второй день после их избрания нашим же добровольным волеизъявлением? Почему мы позволяли себе откровенную хамскую грубость в адрес своего, первого в истории России, Президента, с которым можно было не соглашаться и спорить, но – спорить, а не публично и ежедневно ему хамить? Почему у нас до сей поры выбиваются (мягко говоря) признательные показания у подозреваемых, то есть еще совсем не преступников? Почему мы постоянно и прилюдно унижаем своих женщин матерщиной? Почему советский городской фольклор прямо-таки из кожи лез вон, воспевая уголовников? Почему экраны наших телевизоров залиты реальной кровью практически ежедневно? Почему начальники всех степеней говорят с подчиненными на «ты», тогда как Россия никогда этого не делала, исходя из того, что подчиненный лишен возможности ответить начальнику тем же? Почему мы со всенародным восторгом празднуем свои победы и тихо помалкиваем о своих поражениях, с их миллионами погибших, хотя победы никогда и ничему не учат, а учат только поражения? Откуда в нас такая ярость отрицания, которая всегда одерживает верх над яростью созидания? И почему, выбрав в очередной раз демагогическую, крикливую, плохо работающую Думу, мы, тем не менее, требуем, чтобы жизнь быстро становилась лучше?

Вот что сказал почти полтора столетия назад в 1859 году Александр Дюма-отец, автор столь любимых наши романов, человек, обладавший и даром наблюдательности, и талантом публициста:

«Вот так все и делается в России: никогда начатое дело не доводится до конца, не простирается за пределы абсолютной необходимости конкретного момента. Когда же нужда миновала, начатое дело бросается на полпути, на произвол судьбы – вместо того, чтобы поддержать, довести до конца, пополнить, продолжить, завершить. Россия является неуправляемой стихией, она вторгается, чтобы уничтожать. В ее современных завоеваниях есть отголоски варварства скифов, гуннов и татар. Нельзя понять – тем более при современном уровне цивилизации и культуры – эту одновременную и равную потребность в захвате чужого и беспечность в сохранении и улучшении собственного».

Нет никаких сомнений – вопросы любой власти задавать нужно. Но куда важнее наиболее тяжелые вопросы задать самим себе. И попытаться честно – обязательно честно! – на них ответить.

Сумеем – тогда, Бог даст, через какое-то время перестанем спрашивать, почему хорошо и достойно живут другие, а не мы.

_____________


Владимир Войнович


ПРОСТАЯ ТРУЖЕНИЦА


Как-то в еще советские времена мы с женой приехали в один южный приморский город. Возле квартирного бюро толпился народ. С одной стороны частники, с другой – «дикари», то есть приезжие без путевок и возможности поселиться в гостинице. К нам подошел пожилой мужичонка с впалой грудью и стальными зубами: «Нужна комната? На неделю? Нет, на неделю нельзя». И отошел. Но отошел неуверенно, и я понял, что на него можно давить. Я пошел за ним и спросил: «А может быть, можно и на неделю?» Он посмотрел на меня и обречено кивнул головой: «Ну, пожалуйста». Я потом заметил, что он всегда сначала отказывает, а потом говорит: «Ну, пожалуйста». Мы его так – Нупожалуйста – и прозвали.

Я спросил, далеко ли ехать. Он сказал, нет, километра два-три.

– Я вам покажу. Я буду впереди бежать, а вы езжайте за мной.

– Ну, почему же вы будете бежать впереди? – сказал я. – Садитесь,

– Да нет, ну зачем я буду садиться, как-то неудобно.

После того, как я ему объяснил, что нам еще более неудобно будет, если он побежит впереди, он сел на переднее сиденье и съежился, стараясь занять как можно меньше места.

Доехали до его дома на окраине города. На крыльце стояла женщина лет сорока могучего телосложения, в коротком сарафане и звучно шлепала на себе комаров.

– Ты кого это привез?– закричала она, глядя то на мужа, то на нас, будто мы были совсем никчемушным товаром.

– Дачников, Егоровна, привез на неделю. Других не было.

– Не было? – повторила она. – Ну, шо ж. И посмотрела на нас более благожелательно. – Так шо вы люди богатые, на машине, у меня для вас есть зала за десять рублей.

– В неделю? – спросила моя жена.

– Та не, у дэнь.

– Десять рублей – это дорого,– сказала жена.

– Та не дорого,– убивая комара на ноге, сказала она.

– И к тому же у вас комары.

– Та яки комары? – сказала она и шлепнула себя по щеке. – Хиба ж это комары?

– А что же это?

– Та так. Насекомые.

Вечером на террасе мы угощали хозяев купленным у них же вином. Муж в основном молчал, говорила жена.

– Я, Володя, работаю ото ж бригадиром на винограднику. Ото ж така важка работа. З утра до вечора. Но я люблю работать. Когда хорошо поработаешь, тогда ты собой довольный бываешь. Так же ж?

В доме отдельно жили только мы… В других комнатах койки стояли рядами, каждая стоила два рубля в сутки.

Утром мы проснулись – солнце стояло уже высоко. Я вышел в сад к умывальнику и увидел сарай с открытой дверью, а внутри на раскладушке, в том же сарафане лежит наша хозяйка.

После завтрака я опять увидел ее и спросил:

– Вы сегодня не на работе? Заболели?

– Та ни, – сказала она со вздохом. – У мене ж ото сэссия.

– Сессия? – удивился я. – Сельсовета?

– Та ни. Ото ж горсовета – я там у культурной комиссии состою.

Мы с женой уехали на пляж, потом были в кино, патом в ресторане, вернулись, когда хозяева уже спали. Утром я увидел – хозяйка опять спала в сарае.

– Сессия? – спросил я, когда она вышла.

– Та ни. Ото ж партсобрание.

На третий день у нее было совещание передовиков производства. На четвертый – что-то еще. В доме по настоящему трудился только ее беспартийный муж. Утром, пока она спала, он по ее приказу уже бежал, как он говорил, «на шоссу» ловить новых квартирантов. А потом в саду что-то строгал, пилил, окапывал деревья.

Поскольку мы уходили из дому раньше хозяйки, а возвращались позже, я никогда не видел ее в другой одежде, кроме старого сарафана.

Она была словоохотлива и много раз повторяла, что любит тяжелую работу. В партию вступила недавно.

– Мэнэ ж ото парторг наш вызвал. «Ты шо ж, говорит. Егоровна, така хороша работница, а не у партии. Невдобно ж перед людями». Ну я ж подумала, шо як мы, передовые труженики, не будем уступать у партию, то тогда кто ж? Тем более шо партия наша она же ж мудрая, миролюбивая, так же ж?

Я ей сказал, что я литератор, и она, выражаясь в партийном духе, видимо, рассчитывала, что я о ней что-нибудь напишу. Впрочем, о ней уже без меня писали. И в местной газете, и в «Огоньке». А ее муж, уязвленный своим жалким на фоне жены положением, был вроде домашнего диссидента. Молчал, молчал, а потом взрывался.

– Правильная политика, говоришь? Никто не спорит, что правильная. А почему ж с китайцами поссорились? Член партии, а не знаешь А потому поссорились, что они нам польты по сорок рублей продавали, а потом в наш магазин заходят и видят: те же польты висят по сто двадцать.

– Та ты ничого не понимаешь,– махала она руками и просила меня: – Ты, Володя, этого не записывай, он же глупый и передового сознания не имеет.

Она мне свои тайны раскрывала постепенно. Накануне нашего отъезда мы опять пили вино на террасе.

– Ото ж стыдно сказать, Володя, но мэнэ ж ото орденом наградили.

– Каким орденом? – я уже не удивлялся, но подумал, что может быть орденом маленьким

– Та ото ж Ленина. Меня Брежнев в Кремле принимал, пальто подавал. Если б, говорит, до того, Егоровна, у тебя б не медаль, хотя б «Знак Почета», мы б тебе сейчас Героя далы.

Мы прожили в этом доме не неделю, а полторы. В последнее утро проснулись от шума. На крыльце галдели человек десять студентов, которых хозяин успел притащить с «шоссы» на наше место.
Прощаясь с хозяином, я спросил: «А где Егоровна»? «Ушла на виноградник», – сказал он.

Это был ее первый выход на работу за все полторы недели.

Все эти дни мы провели дома или на берегу. А тут первый раз ехали через центр города. И в скверике перед зданием горкома увидели шеренгу портретов, над которыми было написано:

«ЛУЧШИЕ ЛЮДИ ГОРОДА».

И на четвертом слева портрете красовалась наша хозяйка. В темном костюме, белой блузке, с орденом Ленина на высокой груди.

_____________