Мандельштам Н. Я. Воспоминания. М.: Согласие, 1999, сс

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   22   23   24   25   26   27   28   29   ...   51

предал... Его не утешила и почтовая посылочка от Бублика, в которую он

аккуратно запаковал дедовы документы, письма и мемуары... Дед на досуге

писал невероятным почерком по-немецки воспоминания о своих странствиях и

требовал, чтобы О. М. прочел их и издал...

Вот этот самый Бублик и объяснил нам, что такое иллюзия. В первый вечер,

когда О. М. с дедом впустили этого оборванца, я лежала больная и

саботировала незваного гостя. Женщины, как известно, чураются всякого

неблагополучия и быстро входят в роль полновластных хозяек своих роскошных

квартир - охранительницы очага, которого давно нет. Бублик понял это и решил

сам приготовить себе постель на ночь. Он расстелил на кухне на полу

несколько газет и позвал О. М.: "Осип Эмильевич, вы знаете, что такое

иллюзия? Вот!" - и Бублик широким жестом показал на газеты. Этого О. М.

выдержать не мог и вытащил из-под меня единственный в доме тюфяк, а я

расщедрилась на подушку, простыни и то самое рваное одеяло, которое исчезло

потом с дедовым чемоданом.

Наша квартира с книжной полкой да и весь наш быт - тоже были иллюзией

мирного существования. Зарывшись в подушку, мы старались верить, что мы

мирно спим.


Читатель одной книги


В юности О. М. всегда думал, когда говорил. Потом появилось легкомыслие.

В 19 году, еще совсем молодой, он однажды сказал мне, что совсем не нужно

иметь много книг: лучший читатель тот, кто всю жизнь читает одну книгу. "Это

что ж - Библия?" - спросила я. "Хотя бы", - ответил он. Я вспомнила

прекрасных бородатых восточных стариков, читающих всю жизнь свой Коран,

единственных, пожалуй, в наше время представителей древней породы, читающей

одну книгу, и никак не смогла представить себе в этой роли моего веселого

спутника. "Ну я, конечно, нет, - признался он, - но все же... "

Идеальным читателем О. М. не стал - в двадцатом веке однолюбов не бывает,

но эта вскользь брошенная фраза не случайна. Есть люди, у которых каждое

суждение связано с общим пониманием вещей. Это люди целостного

миропонимания, а поэты принадлежат, по всей вероятности, именно к этой

категории, различаясь только широтой и глубиной охвата. Не это ли свойство

толкает их на самовыявление, и не оно ли служит мерилом подлинности поэта?

Ведь есть же люди, которые пишут стихи не хуже поэтов, но что-то в их стихах

не то, и это сразу ясно всем, но объяснить, в чем дело, невозможно. А

разговоры о непризнании поэта современниками - наивны. Поэта с первых шагов

узнают и те, кто рад ему, и те, кого он бесит. А раздражает и бесит он

многих. Это, очевидно, неизбежно. Даже Пастернак, так долго и умело

избегавший стихийного бешенства нечитателей, так умело и сознательно

очаровывавший любого собеседника, не ушел под конец жизни от общей участи.

Быть может, поэты вызывают эту ярость чувством своей правоты и "прямизной"

суждений: "прямизна нашей речи" - не только пугач для детей, а прямизна эта

является следствием целостного миропонимания... Ведь всякий поэт -

"колебатель смысла", то есть он не пользуется суждениями-формулами, которые

в ходу у людей его эпохи, а извлекает мысль из своего миропонимания. Люди,

пользующиеся приличными и общераспространенными формулами, не могут не

обижаться, когда перед ними предстает мысль - сырая, неотработанная, с еще

нестершимися углами... Не в таком ли смысле говорил О. М. о сырьевой природе

поэзии, о том, что она - несравненно большее сырье, чем даже живая

разговорная речь? Люди, чурающиеся этого сырья, говорят "А чем он лучше

нас?" или: "Очень он обидчивый, подозрительный, заносчивый - вечно спорит,

всех учит"... Под эти погудки шла травля и Ахматовой, и Мандельштама, и

Пастернака, и Маяковского, пока его не сделали государственным поэтом. Все

это продолжали долго говорить даже о мертвом Гумилеве. Без этого не

обойтись, как ни старайся, но, когда производится пересмотр, люди готовых

формул сразу забывают, что они говорили неделю назад, потому что старые

формулы они сменили новыми. Нельзя только забывать, что, кроме не-читателей,

поэт всегда окружен друзьями. Побеждают почему-то всегда они.

Говоря о "читателе одной книги", О. М. метил в ненавистную ему

способность равнодушно поглощать несовместимые вещи, в ослабленное чувство

выбора, в то, что он назвал "всятерпимость" - чем была матушка-филология, и

чем стала - "была вся кровь, вся нетерпимость, а стала псякровь, стала

всятерпимость"...

Другое имя этому - "всеядность". Первую филиппику против всеядности я

выслушала тоже в девятнадцатом году в Киеве, когда О. М. накинулся на

Брюсова за стихи про исторические эпохи, которые он сравнивает с пестрыми

фонариками. Раз возможно такое сравнение, говорил О. М., значит, Брюсову все

безразлично, а история для него только предмет любования. Таков смысл, а

точных слов я не запомнила, но с Анной Андреевной они употребляли для этого

формулу: "века и народы"... Сам О. М. знал или, по крайней мере, хотел

знать, что для него "да", а что "нет". Все его суждения так или иначе

относились к одному или другому полюсу, и в этом был своеобразный дуализм,

как в древнем учении о добре и зле как двух основах существования. Но ведь

поэты не могут быть равнодушны к добру и злу и никогда не говорят, что все

существующее разумно.

Острое чувство выбора и резкая избирательная способность ума О. М.

отразились и на том, как он читал. В "записных книжках" к "Путешествию в

Армению" есть несколько слов о "демоне чтения", который вырвался из глубины

"культуры-опустошительницы". Люди, читая, погружаются в иллюзорный мир и

стараются запомнить прочитанное, иначе говоря, полностью отдаются во власть

печатного слова. Сам же О. М. предлагал читать, не запоминая, а припоминая,

то есть выверяя каждое слово на своем опыте или соразмеряя его со своей

основной идеей, той самой, что делает человека личностью. Ведь на пассивном,

"запоминающем" чтении спокон веку строилась пропаганда общедоступных идеалов

и подносились для массового употребления готовые, гладко отшлифованные

истины. Такое чтение мысли не будит, а само превращается в своего рода

гипноз, хотя у современности есть и более сильные средства для того, чтобы

отнимать волю у человека.

О. М. называл чтение "деятельностью", и для него это была прежде всего

деятельность отбора. Некоторые книги он перелистывал и просматривал, другие

читал с интересом и любопытством, как, например, Хемингуэя и Джойса. Но

наряду с этим существовало настоящее формообразующее чтение, книги, с

которыми он как бы вступал в контакт, которые определяли какой-нибудь период

его жизни или всю жизнь. Приход новой книги, определяющей период жизни,

походил на встречу с человеком, которому суждено стать другом. "Я дружбой

был, как выстрелом, разбужен" относится далеко не только к встрече с

Кузиным, но в гораздо большей степени к встрече с немецкими поэтами:

"Скажите мне, друзья, в какой Валгалле Мы вместе с вами щелкали орехи, Какой

свободой мы располагали, Какие вы поставили мне вехи"... О. М. и прежде знал

этих поэтов - Гёте, Гёльдерлина, Мёрике, романтиков; но просто чтение - это

еще не "встреча".

Встреча произошла не случайно в Армении. Долгожданный приезд в эту страну

- в "Четвертой прозе" рассказывается о первой, неудачной попытке вырваться

туда - обострил дремавшие раньше интересы к тому, что я совершенно

неправильно сейчас называю натурфилософией и еще менее правильно могла бы

назвать философией культуры. Это было живое любопытство к маленькой стране,

форпосту христианства на Востоке, устоявшей в течение веков против натиска

магометанства. Быть может, в эпоху кризиса христианского сознания у нас

Армения привлекла О. М. этой своей стойкостью... Ведь не Грузия же, жизнь

которой складывалась несравненно легче. В нашей маленькой комнате в

гостинице-хюраноц сразу появились книги по культуре Армении: Стржиговский,

армянские летописи, Моисей Хоренский и многое, что касалось хозяйства и

природы этой страны. Из всех книг о хозяйстве Армении О. М. выделял

"Камеральное описание Армении" Шопена, чиновника александровского времени.

Он сравнивал живой интерес к стране Шопена с равнодушием бесчисленных

озлобленных и брюзжащих "командировочных", с которыми мы сталкивались в

гостинице.

Через увлечение Арменией пришла тяга к Гёте, Гердеру и другим немецким

поэтам. Встреча с молодым биологом Кузиным, полным в то время философских и

литературных интересов - всегда чуточку буршевских - могла бы пройти

незамеченной где-нибудь в Москве, но в Армении шар попал в лузу. Они

разговорились во дворе мечети, где подавали в маленьких стаканчиках

персидский чай вприкуску, и пришли ко мне в гостиницу, продолжая

разговаривать. О. М., видимо, заинтересовался новым - биологическим -

подходом к тем вещам, о которых думал сам, и вечными вопросами

формообразования. Уже задолго до знакомства с Кузиным О. М. как-то написал,

что изучение поэзии станет наукой только тогда, когда к ней будут применены

методы биологии. Очень возможно, что в этом высказывании отразилась теория в

языкознании, популярная в десятых годах, о двойных связях этой науки - с

социальными науками и с биологией. Впрочем, вера в биологический подход к

поэзии исчерпалась, не успев зародиться, а сохранилось чистое любопытство к

описательной биологической литературе и к проблемам жизни как таковой.

Кузин любил Гёте, и это тоже пришлось кстати. Когда же в Москве О. М.

"встретился" с Дантом, дружба с Кузиным и остальными биологами перешла в

обычное приятельство за стаканом вина. А про Данта О. М. сразу сказал, что

это и есть самое главное. С тех пор О. М. уже никогда с ним не расставался и

даже дважды брал с собой во внутреннюю тюрьму. Думая о возможном аресте - а

об этом думали все, кого я знала, - О. М. раздобыл себе "Комедию" маленького

формата и всюду таскал ее в кармане - ведь людей арестовывали не только

дома, но и на улице, и в учреждениях, а иногда специально вызывали

куда-нибудь, чтобы оттуда забрать на веки вечные. Один мой приятель

жаловался, что не может таскать за собой на службу мешок со всем необходимым

для лагерной жизни, однако, в минуту ареста, который произошел ночью дома,

он так растерялся, что забыл взять с собой этот предусмотрительно уложенный

мешок.. Карманного Данта О. М. оставил в Москве, а с собой в Саматиху,

откуда его забрали, взял другое, довольно увесистое издание. Не знаю, довез

ли он эту книжечку до пересыльного лагеря на Второй Речке под Владивостоком,

где он умер. Думаю, что вряд ли: в условиях ежовско-сталинских лагерей никто

уже не помнил о книгах.

Случилось, что одновременно с О. М., не сговариваясь, Данта стала читать

и Анна Андреевна. Когда это выяснилось, она прочла ему наизусть отрывок из

"La Divina Commedia" (Donna m'apparve sotto verde manto) и О. М.

разволновался чуть не до слез, что слышит эти строки от Анны Андреевны, ее

голосом, который он так любил.

У Ахматовой и О. М. была поразительная способность, читая поэтов, как бы

вычеркивать разделяющее их время и пространство. Такое чтение по природе

своей анахронично, и они вступали с автором в личные отношения. Оно

равносильно общению и разговору не только с современниками, но и с теми, кто

давно ушел. Такую же способность О. М. заподозрил у Данта, когда обнаружил,

как тот встречается в аду со своими любимыми античными поэтами. В статье "О

природе слова" О. М. поминает Бергсона, который ищет связи между однородными

явлениями, разделенными только временем, и это относится к тому же - к

поискам друзей и союзников через время и пространство. Вероятно, это понял

бы Ките - ему ведь тоже хотелось встретиться в кабачке со всеми своими

живыми и мертвыми друзьями... Ахматова, воскрешая для общения тех, кого с

нами уже нет, интересовалась их жизнью, бытом, отношениями с людьми. Так

впервые преподнесла она мне Шелли - на нем она как будто тренировалась...

Затем у нее наступила эпоха общения с Пушкиным. С зоркостью следователя или

ревнивой женщины она шаг за шагом выведывала, как поступали, думали и

говорили все, кто его окружал, разобралась в психологических мотивах, как

перчатку вывернула каждую, кому досталась хоть одна пушкинская улыбка. Такой

личной и пристрастной заинтересованности у Ахматовой не было ни к кому из

живых. И еще - она терпеть не могла писательских жен и особенно жен поэтов.

Никогда не пойму, почему она сделала для меня исключение, но факт, что

сделала, хотя объяснить, почему - не могла... О. М., в противоположность

Ахматовой, в личную жизнь своих друзей почти не вникал - я говорю о поэтах

прошлого, - потому что в отношениях живых друзей он был до удивления

наблюдательным, несмотря на кажущуюся рассеянность, и о тех, кто нас

окружал, знал гораздо больше меня; я даже часто ему не верила, но он всегда

оказывался прав. А вот сестрами Натальи Гончаровой, Полетикой или Анной

Григорьевной Достоевской он нисколько не интересовался, и Анна Андреевна,

зная его равнодушие к этим вопросам, своими соображениями с ним не делилась.

А про живых помалкивал он: пусть делают, что хотят... Разговор шел о

строчках, о кусках - а это чудо вы заметили? а помните, как там? а почему...

Часто они читали вместе, вслух, показывали любимые места, делали, так

сказать, друг другу подарки из каких-нибудь замечательных находок...

Последние годы были окрашены Дантом и другими итальянцами и, как всегда,

русской поэзией.

Труднее сказать, какие книги-спутники были у О. М. в более ранние

периоды. В Киев в девятнадцатом году он приехал с Флоренским ("Столп и

утверждение Истины"). Видимо, там его поразили страницы о сомнении, потому

что он не раз именно так говорил о сомнении, не называя, впрочем, источника.

Школьником он несомненно читал Герцена, а в какой-то юношеский период его

собеседником был Владимир Соловьев, который как философ, а не поэт,

очевидно, гораздо ближе О. М., чем принято думать. Отсутствие упоминания

имени Соловьева в статьях объясняется более чем просто: большинство статей

написано в советское время и для печати, а ни один редактор не пропустил бы

слова о Соловьеве, кроме поношения и брани. Между тем следы формообразующего

влияния Владимира Соловьева разбросаны у О. М. повсюду. Они - в

христианско-религиозном мировоззрении соловьевского толка, в методах и

способах полемики, в разговорах, во многих устоявшихся понятиях и даже в

отдельных словах. Вот, например, "толпы людей, событий, впечатлений" из

стихов Белому - прямая реминисценция соловьевской "толпы идей", мелькнувшей

у него где-то в философских сочинениях. О. М. высоко чтил В. Соловьева.

Когда мы жили в "Узком", санатории Цекубу, разместившемся в усадьбе

Трубецких, где умер Соловьев, О. М. поражался, как равнодушно советские

ученые занимаются своими делами, пишут статейки, почитывают газеты и слушают

радио в том самом синем кабинете, где работал и умер Владимир Соловьев. Я

тогда не знала ничего про Соловьева, и он с отвращением мне сказал: "Такая

же дикарка, как они"... От этой профессорской толпы у О. М. появилось

ощущение варварского нашествия в священные места русской культуры. Он мало с

кем разговаривал в таких местах и держался обособленно. Однажды в Болшеве к

нему пристали философские и литературоведческие дамочки - просили почитать

стихи и уверяли его, что "вы наш поэт"... Он им ответил, что надо понимать:

если существует его поэзия, значит, нет их науки, или наоборот, а поэтому

миролюбивой всеядности нет места... Таких выходок было сколько угодно: в

редакциях, на выступлениях - всегда закрытых, разумеется - в частных

разговорах, а они порождали целую волну рассказов о невыносимом характере,

хотя характер, в сущности, был просто нетерпимым. Нетерпимости у О. М.

хватило бы на добрый десяток писателей, но, к сожалению, это свойство не

распределяется по карточкам... К нашей академической интеллигенции О. М.

относился на редкость нетерпимо: "Все они продажные"... К концу двадцатых и

в тридцатых годах власти уже научились "повышать уровень жизни" тех, кто

оказался полезным, и не допускать в этом деле никакой "уравниловки".

Расслоение стало очень заметным, и каждому хотелось сохранить свое с трудом

добытое благополучие. За него держались особенно цепко, потому что позади

осталась жестокая нищета начала революции. Этого опыта никто повторять не

хотел, и незаметно образовались привилегированные, очень тонкие слои с

"пакетами", дачами и машинами. Эфемерность этого благополучия они осознали

значительно позже - в периоды массового террора, когда выяснилось, что все

можно отнять в один миг и без всякого повода... А пока что люди, допущенные

к пирогу, старались выполнять все, что от них требовали. Однажды в Воронеже

О. М. показал мне газету с заявлением академика Баха по поводу выхода

"Краткого курса". "Посмотри, что он умудрился написать: ""Краткий курс" -

эпоха в моей жизни"... И он еще краткий"... "Не написать, а подписать", -

сказала я. Такие документы приносились готовые на дом, и оставалось только

поставить под ними свою подпись... "Тем хуже", - ответил О. M. A что,

собственно, должен был сделать академик Бах? Исправить текст, написать

поприличнее, чтобы не ставить свое имя под явно казенной бумажкой? Я в этом

не уверена... Или выгнать журналиста, который явился за его подписью? Можно

ли требовать такого от людей, зная, какие им угрожали за это последствия?

Думаю, что нет. Как же быть? Не знаю. Террор тем и отличается, что все

связаны по рукам и ногам, и никто не может шевельнуть пальцем.

Но сейчас возникает другой вопрос: был ли момент в нашей жизни, когда

интеллигенция могла отстоять свою независимость? Вероятно, такой момент был,

но интеллигенция, расшатанная и расслоившаяся еще до революции, о своей

независимости не думала, потому что шел процесс капитуляции и переоценки

ценностей. Быть может, сейчас идет новое собирание ценностей. Они

накапливаются вслепую, медленно и с трудом. Я никогда не узнаю, смогут ли их

отстоять и сохранить при следующих предстоящих нам испытаниях.


Коля Тихонов


Николай Тихонов, поэт, всегда говорил убежденно, громко, выразительно. Он

умел покорять людей и был одним из ловцов душ и соблазнителей. Его приход в

литературу встретили радостно: Коля - молодой, Коля - живой, Коля -

непосредственный... Он новый человек, он военная косточка, он удивительный

рассказчик. Многие и сейчас под обаянием этого бывшего Коли Тихонова, хотя и

не понимают, что с ним случилось потом. Тихонова привел к нам Коля

Чуковский, и оба юноши понравились О. М.: "Смотри, какой у Чуковского сын -

добряк"... А про Тихонова: "Ничего, ничего... Кажется, он сейчас войдет в

вагон и скажет: "Граждане, предъявите документы""... "Документы" О. М.

произнес с ударением на втором слоге, как говорили начальники продотрядов,

проверявшие в гражданскую войну поезда - нет ли там спекулянтов, везущих в

город пуд муки... И все же О. М. тоже попал под очарование Коли Тихонова, но

это длилось недолго. Тихонов предстал перед нами в своем подлинном виде

раньше, чем перед другими. Мне особенно запомнилась искренняя и убежденная

интонация Тихонова, когда он сказал: "Мандельштам в Ленинграде жить не

будет. Комнату мы ему не дадим"... Это произошло после нашего возвращения из

Армении; жить нам было негде, и О. М. попросил писательские организации

предоставить ему освободившуюся в Доме литераторов комнату. Узнав об отказе

и удивившись формулировке, я спросила Тихонова, должен ли О. М. просить

разрешение писательских организаций, чтобы поселиться в Ленинграде, скажем,

в частной комнате. Тихонов упрямо повторял. "Мандельштам в Ленинграде жить

не будет"... Я попробовала узнать, говорит ли он от своего имени или