Мандельштам Н. Я. Воспоминания. М.: Согласие, 1999, сс
Вид материала | Документы |
- Борис пастернак и осип мандельштам: образный мир. Язык. Эпоха, 48.56kb.
- Воспоминания Сайт «Военная литература», 4244.99kb.
- Доклад по литературе. Осип Эмилевич Мандельштам, 177.26kb.
- Введение, 665.82kb.
- Согласие на медицинское вмешательство, 2265.02kb.
- Публичный доклад государственного общеобразовательного учреждения Центр образования, 416.91kb.
- Детский медицинский центр «до 16-ти» информированное согласие на лечение корневых каналов, 43.11kb.
- О. Э. Мандельштам родился в Варшаве в семье коммерсанта. Детство и юность его прошли, 39.72kb.
- Лобанов Владислав Константинович, Бондаренко Татьяна Романовна Данилова Елена Александровна, 251.96kb.
- Записки миссионера, 278.61kb.
предпочитали работать днем, а не ночью, - ездила в Москву с передачами или
за справками, которых нигде не давали.
Среди московских стоверстников и стопятниц особой популярностью
пользовался Александров - "юродивая слобода" из стихов О. М., - потому что
они пересаживались в Загорске на электричку и успевали за один день съездить
в Москву, чтобы раздобыть денег или "похлопотать", а вечером вернуться с
последним поездом на свое законное место жительства: ведь человеку
полагается ночевать там, где он прописан. Поездка из Александрова, благодаря
электричке, занимала не больше трех часов, вместо четырех или четырех с
половиной по другим дорогам. Когда в 37 году начались повторные аресты,
скопления людей с судимостью в определенных местах оказались на руку
органам: вместо того, чтобы вылавливать их поодиночке, они сразу подвергали
разгрому целые города. Так как такие мероприятия производились по плану и
контролировались цифрами, чекисты, наверное, получили немало наград за
самоотверженный труд и выполнение плана. А опустошенные городки опять
заполнялись потоками стоверстников, которых, в свою очередь, ожидал разгром.
Кто мог поверить, что городки вроде Александрова были просто западней? Ни у
кого из нас не вмещалось в голову, что происходит систематическое
уничтожение определенных категорий людей, то есть тех, кто однажды подвергся
репрессиям. Ведь каждый верил, что у него индивидуальное дело, и считал
рассказы про "заколдованное место" обывательской болтовней. В Москве нас
успели предупредить о побоище, происходящем в Александрове, и мы, конечно,
не поверили. Мы не поехали туда, потому что О. М. не захотелось в "юродивую
слободу". "Хуже места не найти", - сказал он. Кроме того, мы выяснили, что в
Александрове чудовищные цены на комнаты, и не пошли по проторенной дорожке.
В Савелове ни дачников, ни стоверстников кроме нас не было, если не
считать нескольких уголовников, пережидавших там грозу: охотились не на них,
но в случае недохватки могли захватить и их, чтобы не срывать плана. С одним
из них мы разговорились в чайной, и он очень толково объяснил нам, какие у
Савелова преимущества по сравнению с Александровом или с Коломной, например:
"Если шпана вся в одном месте соберется, ее сразу, как пенку, снимут"... Он
оказался сообразительней наивной "пятьдесят восьмой" статьи, среди которой
было много людей со старыми университетскими значками, а они твердо помнили,
что каждый индивидуально несет ответственность за свои преступления и что за
одно преступление никто дважды не отвечает. А поскольку они вообще никаких
преступлений за собой не знали, им все мерещилось, что они добьются
справедливости - ведь так вечно продолжаться не может! - а вместо этого
попадали в фургон, именовавшийся "Черной Марусей" или "Черным вороном".
В 1948- 5 3 годах я снова наблюдала "стоверстную драму", крохотную драму
без содранной кожи, общего рва, без свинца и пыток, которыми так избаловала
нас наша эпоха. Я жила в Ульяновске и видела, как его аккуратно очищают от
всех, кто получил "судимость". Часть из них забрали сразу, остальных лишили
прописки, и они хлынули в стоверстную зону. Там пользовался популярностью
город Мелекесс. Туда отправился и мой знакомый скрипач, бывший рапмовец и
бывший партиец, человек возраста О. М, делавший когда-то музыкальную
политику с сестрой Брюсова. В 37 году он попал в лагерь и, отсидев восемь
или десять лет, попал в конце сороковых годов в Ульяновск. Обезумев от
счастья и думая, что все плохое уже позади, - сколько раз все мы попадались
на эту удочку! - скрипач решил начать новую жизнь, женился - прежняя жена и
дети успели от него "отмежеваться" - на моей сослуживице, хорошей женщине, и
пристроился в музыкальной школе. Новый сын - лобастый мальчишка - уже
тянулся к скрипке, и счастливый отец мечтал сделать из него скрипача. Он
убеждал меня, что нет большего счастья, чем жить искусством и ради
искусства, и цитировал по этому поводу классиков марксизма. Сыну было года
три, когда отца вызвали в милицию, лишили прописки и предложили покинуть
город в двадцать четыре часа. Я случайно зашла к ним в этот день, сразу все
поняла по их лицам и так и осталась их конфиденткой: подобные истории всегда
хранились в тайне, иначе могла пострадать вся семья.
В ту же ночь скрипач выехал в Мелекесс. Там он снял угол и даже достал
несколько уроков скрипки и рояля. Вскоре среди хлынувшей в Мелекесс толпы
бывших лагерников начались аресты. В маленьких городках такие вести
распространяются мгновенно: квартирная хозяйка не преминет сказать соседке,
что у нее ночью увели квартиранта. Аресты означали, что в Мелекессе
образовалось скопление подозрительных элементов и местным органам спущен
план очистки города. Все бросились в милицию выписываться, и вокзал
переполнился беженцами. Скрипач тоже умудрился вовремя убежать из опасного
города. С тех пор, до самой смерти Сталина, то есть два с лишним года, он
метался вниз и вверх по Волге - вплоть до Сызрани и по всем железнодорожным
веткам, кочуя из города в город. В иных местах ему не удавалось даже найти
угла, так как все было забито беглецами; в других не прописывали. Иногда он
устраивался и даже доставал уроки в местной музыкальной школе, но тут до
него доходила весть о том, что и здесь начались аресты, и он снимался и
убегал. Во время своих странствий он иногда проезжал через Ульяновск и ночью
пробирался к жене. Днем высунуться на улицу или постучаться к жене он не
смел - соседи бы тотчас донесли. Он дрожал от страха, худел, кашлял и снова
пускался в путь вместе со своей скрипочкой. И в каждом новом городе все
начиналось сначала. Он даже съездил в Москву жаловаться в Комитет искусств,
где его еще помнили, что в музыкальные школы принимают людей без всякого
образования, а он, с его квалификацией, остается без работы... Ему обещали
посодействовать, но в том городке, где он хотел осесть, начались аресты, и
он убежал. Ему даже не довелось узнать, исполнили ли московские чиновники
свое обещание.
После смерти Сталина ему разрешили, как инвалиду, вернуться к жене в
Ульяновск Умер он дома, но сына скрипичному искусству не научил. Он даже не
смел приблизиться к мальчику - боялся заразить его туберкулезом, полученным
во время странствий по уездным городам, предпринятых для спасения жизни.
Скрипачу благоприятствовало все: оседлая жена, которую не сняли с работы,
потому что она сумела скрыть свой брак, к тому же и не зарегистрированный,
опытность - всегда вовремя узнавал про опасность, даже национальность: тогда
первый удар направлялся на евреев. Скрипка давала ему кусок хлеба - именно
кусок хлеба, а не что другое, но и это очень важно. Музыканты и вообще
пострадали меньше людей других профессий. Но спасся он только благодаря
своей неукротимой энергии. Многие на его месте так бы и остались ждать
ареста в Мелекессе: "разве от "них" спрячешься!" А спасся он только для
того, чтобы приехать умирать домой. Ведь это тоже огромное счастье.
Глядя на удачливого скрипача, я всегда думала о том, что бы ожидало О.
М., если б он выжил и вернулся из лагеря. Если б мы могли предвидеть все
возможные варианты судьбы, мы не упустили бы последнего шанса нормальной
смерти - открытого окна нашей квартиры на пятом этаже писательского дома на
Фурмановом переулке в городе Москве.
Воронеж был чудом, чудо нас туда привело, а чудеса не повторяются.
Волка кормят ноги
В детстве, читая про французскую революцию, я часто задавалась вопросом,
можно ли уцелеть при терроре. Теперь я твердо знаю, что нельзя. Кто дышал
этим воздухом, тот погиб, даже если случайно сохранил жизнь. Мертвые есть
мертвые, но все остальные - палачи, идеологи, пособники, восхвалители,
закрывавшие глаза и умывавшие руки, и даже те, кто по ночам скрежетал
зубами, - все они тоже жертвы террора. Каждый слой населения, в зависимости
оттого, как на него направлен удар, переболел своей формой страшной болезни,
вызываемой террором, и до сих пор еще не оправился, еще болен, еще негоден
для нормальной гражданской жизни. Болезнь передается по наследству, сыновья
расплачиваются за отцов и только, пожалуй, внуки начинают выздоравливать,
или, вернее, болезнь принимает у них другую форму.
Какой негодяй посмел сказать, что у нас не было потерянного поколения? Он
сказал неслыханную ложь - и это тоже результат террора. Ведь у нас гибло
одно поколение за другим, но процесс этот совершенно непохож на то, что было
на Западе. Ведь все работали, боролись за свое положение, надеялись на
спасение и старались думать только о текущих делах. В такие эпохи текущие
дела - настоящий наркотик. Нужно, чтобы их было побольше. Надо в них
погрузиться - тогда годы пролетают скорее и в памяти остается серая рябь.
Среди моего поколения только единицы сохранили светлую голову и память. В
поколении О. М. всех поразил ранний склероз.
Это все точно, но при всем том я не перестаю удивляться, какие мы
оказались стойкие. После смерти Сталина брат Женя мне как-то сказал: "Мы еще
не знаем, что мы пережили", и это правда. А совсем недавно я ехала в
переполненном автобусе. Ко мне примостилась старушка, повиснув всей тяжестью
на моей руке. "Тяжело, верно, тебе?" - вдруг спросила она. "Ничуть, -
ответила я. - Ведь мы все двужильные". "Двужильные? - переспросила старушка
и вдруг рассмеялась. - А правда - двужильные"... "Верно, верно", - сказал
кто-то и тоже рассмеялся. С минуту все пассажиры повторяли: "Мы двужильные",
но тут автобус остановился, все поползли к выходу и занялись "текущими
делами", то есть стали расталкивать соседей. Просветление пришло и ушло:
ведь мы действительно двужильные, иначе мы не могли бы пережить того, что
выпало нам на долю.
В тот период, который называется "ежовщиной", аресты шли волнами - со
спадами и нарастаниями: быть может, в тюрьмах, забитых до отказа, просто не
хватало места, а нам, еще находившимся на воле, иногда казалось, что девятый
вал уже прошел и все идет на убыль. После каждого процесса люди облегченно
вздыхали: ну, теперь конец! А это значило: слава Богу, я, кажется, уцелел...
Но затем поднималась новая волна, и те же люди бросались писать статьи с
проклятиями "врагам народа". Чего они только не писали про тех, кого уже
расстреляли, чтобы потом быть самим расстрелянными... "Сталину не нужно
рубить головы, - говорил О. М., - они сами слетают, как одуванчики"...
Кажется, он сказал это в первый раз, прочтя статью Косиора и узнав, что,
несмотря на все свои статьи, он тоже арестован.
Летом 37 года мы были "дачниками", а "летом всего легче", как говорил О.
М. В Москву мы ездили довольно часто, иногда даже бывали на дачах у своих
знакомых. Были у Пастернака в Переделкине. Он сказал: "Зина, кажется, печет
пироги", - и пошел справиться вниз, но вернулся печальный - к Зине нас не
допустили... Через несколько лет она мне сказала по телефону, когда, приехав
из Ташкента, я позвонила Борису Леонидовичу: "Только, пожалуйста, не
приезжайте в Переделкино"... С тех пор я никогда не звонила, а он иногда,
встретив меня возле дома на Лаврушинском, где я подолгу жила у Василисы
Шкловской, забегал ко мне. Он - единственный человек, который пришел ко мне,
узнав о смерти О. М.
В день, когда в последний раз мы были с О. M. y него в Переделкине, он
пошел провожать нас на станцию, и мы долго разговаривали на платформе,
пропуская один поезд за другим. Борис Леонидович еще бредил Сталиным и
жаловался, что не может писать стихов, потому что не сумел тогда по телефону
добиться личной встречи. О. М. сочувственно посмеивался, а я удивлялась.
После войны сталинский бред у Пастернака как будто кончился. Во всяком
случае, он уже не упоминал его в разговорах со мной. А роман был задуман
давно, потому что при всякой встрече - еще до войны - Пастернак говорил, что
пишет прозу "о всех нас"... Вероятно, концепция этой прозы видоизменялась с
течением времени, что и видно по самому роману. Время было такое, что люди
метались и не знали, на чьей стороне правда.
Шкловский в те годы понимал все, но надеялся, что аресты ограничатся "их
собственными счетами". Он так и разграничивал: когда взяли Кольцова, он
сказал, что это нас не касается, но тяжело реагировал, если арестовывали
просто интеллигентов. Он хотел сохраниться "свидетелем", но, когда эпоха
кончилась, мы уже все успели состариться и растерять то, что делает человека
"свидетелем", то есть понимание вещей и точку зрения. Так и случилось со
Шкловским.
Лева Бруни сунул О. М. в карман деньги и сказал: "Кому нужен этот
проклятый режим!" Мариэтта сделала вид, что ничего не слышала про аресты:
"Кого арестовывают? Почему? Открыли заговор, взяли пять человек, а
интеллигентишки подняли крик"... Ее собственная дочь кричала ей в ухо про
семью Третьяковых, но Мариэтта, спасаясь блаженной глухотой, ничего не
расслышала. Адалис побоялась пустить нас ночевать, что было вполне
естественно, но тут же разыграла комедию: "Почему вы не идете к себе домой?
Я пойду с вами, и, если придет милиция, я им все объясню... Я берусь".
Растерянные люди метались, и каждый говорил то, что ему взбредало на ум, и
спасался, как может. Испытание страхом - одна из самых страшных пыток, и
после нее люди оправиться уже не могут.
Нам не на что было жить, и мы вынуждены были ходить по людям и просить
помощи. Часть лета мы прожили на деньги, полученные от Катаева, Жени Петрова
и Михоэлса. Он обнял О. М. и, наперебой с Маркишем, старался говорить все
самое утешительное. Все время давал деньги Яхонтов, пока не уехал. В каждый
свой приезд О. М. ходил в Союз, пытаясь повидаться со Ставским, но тот
уклонялся от встречи и поручил О. М. своему заместителю - Лахути.
Лахути изо всех сил старался наладить что-нибудь для О. М. Он даже
отправил его в командировку от Союза по каналу, умоляя написать хоть
какой-нибудь стишок про строительство. Вот этот-то стишок я и бросила в
печку с санкции Анны Андреевны. Впрочем, стихи О. М. о канале никого бы не
удовлетворили: он сумел выжать из себя только пейзаж.
Вечер и корова
Мы тоже искали спасения. Люди всегда ищут спасения. Самосожженцы - это
Восток, а мы все-таки европейцы и не хотим сами бросаться в огонь. У нас
было два плана спасения - один принадлежал мне, другой - О. М. Их объединяла
одна общая черта: оба были абсолютно невыполнимы.
Мой план назывался "корова". В нашей стране, где все способы добывать
хлеб национализированы, то есть находятся в руках государства, есть две
лазейки для частной жизни - нищенство и корова. Нищенством мы жили, и это
оказалось невыносимым. От нищих все шарахаются, и никто милостыню подавать
не хочет, тем более, что собственные средства тоже добыты как милость и
милостыня государства...
Когда-то народ в России жалел "несчастненьких" арестантов и каторжников,
а интеллигенция считала долгом поддерживать политических ссыльных, но это
исчезло вместе с "абстрактным гуманизмом". И, наконец, люди боялись нас: мы
были не только нищими, но и зачумленными. Все боялись друг друга - ведь
ночью могли явиться за самым благополучным человеком, только что
напечатавшим в "Правде" статью против "врагов народа". За одним арестом
цепочкой шли другие - родственники, знакомые, те, чей телефон записан в
записной книжке арестованного, с кем в прошлом году он встречал Новый год, и
тот, кто обещал, но, испугавшись, не пришел на эту встречу... Люди боялись
каждой встречи и каждого разговора, и тем более они шарахались от нас,
которых уже коснулась чума. И нам самим казалось; что мы разносим чуму. У
меня было единственное желание - притаиться в углу и никого не видеть, и
поэтому я мечтала о корове. Это та самая "последняя коровенка" народнической
литературы, которую мужик, зацепив за рога, повел продавать на базар.
Благодаря особенностям нашей экономики корова в течение многих лет могла
прокормить семью. В маленьких домишках ютились миллионы семей, живших
лоскутным участком, дававшим картошку, огурцы, капусту, свеклу, морковь и
лук, и коровой. Часть удоя уходила на прикуп сена, но все же оставалось
достаточно молока, чтобы забелить щи. Корова дает независимость людям, и они
могут спустя рукава прирабатывать только на хлеб. Государство до сих пор не
знает, как ему быть с этим остатком старого мира, мычащим и дающим молоко.
Если дать людям сена для коровы, они лодырничают и в колхоз ходят
вырабатывать только минимум; заберешь корову - народ с голоду дохнет...
Корова то запрещается, то разрешается... Но постепенно их становится все
меньше: у баб не хватает сил отстаивать свое рогатое сокровище...
Корова бы нас спасла, и я верила, что могу научиться доить. Мы бы канули,
растворились в толпе, никогда бы не вышли из дому, так и засели бы в четырех
стенах... Но хибарка и корова требуют огромных капиталовложений - они и
сейчас мне не под силу. К нам в Савелове ходили женщины, предлагая срубы по
самой дешевой цене, а мы только облизывались, так аппетитно они расписывали
стены, крепкие и желтые, как желток. Чтобы раствориться в толпе, надо от
рождения принадлежать к ней и получить дрянную хибарку с протекающей крышей
и участок, обнесенный расшатанным забором, по наследству от какой-нибудь
иссохшей от голода бабки. Быть может, в странах капитализма нашлись бы
чудаки, которые бы собрали ссыльному поэту на мужицкий дом с коровой, но у
нас это исключено. Организовать помощь ссыльному и собрать для него деньги
считается преступлением, за которое недолго и самому попасть в лагерь.
К коровьему плану О. М. относился холодно, денег на его осуществление не
было, да и сама идея ему не нравилась: "из таких затей никогда ничего не
выходит"... Его план был прямо противоположен моему - он хотел выделиться из
толпы. Ему почему-то казалось, что, если он добьется "творческого вечера" в
Союзе, ему не смогут не дать какой-нибудь работы. Он сохранял иллюзию, что
стихами можно кого-то победить и убедить. Это у него осталось от молодости -
когда-то он мне сказал, что никто ни в чем ему не отказывает, если он пишет
стихи. Вероятно, так и было - он провел хорошую молодость, и друзья берегли
и ценили его. Но переносить те отношения на Москву 37 года было, конечно,
совершенно бессмысленно. Эта Москва не верила ничему и ни во что. Она жила
лозунгом: спасайся, кто может. Ей плевать было на все ценности мира, и уж
подавно на стихи.
Мы это знали, но О. М., человек чрезвычайно активный, не мог сидеть сложа
руки. Впрочем, здесь дело не только в его активности: волка кормят ноги, и
ему не дано было передохнуть до самой смерти.
Лахути ухватился за мысль о вечере. И ему она показалась спасительной. Да
знаю ли я что-нибудь о Лахути, кроме того, что он был приветлив и
внимателен? Ровно ничего... Но в той озверелой обстановке его приветливость
казалась чудом. Самостоятельно решить вопрос о вечере ни Ставский, ни Лахути
не могли. Все решалось наверху. Мы ждали в Савелове разрешения этого вопроса
государственной важности и изредка наведывались в Союз, чтобы узнать мнение
по этому поводу высших инстанций. В одно из посещений Союза О. М.
разговаривал в коридоре с Сурковым, а выйдя на улицу, нашел у себя в кармане
300 рублей. Сурков, видно, тихонько сунул эти деньги ему в карман. Не всякий
бы решился на такой поступок: за это могли быть серьезнейшие неприятности.
Расценивая Суркова, пусть помнят об этих деньгах* - это та луковка, за
которую надо уцепиться, чтобы Богородица вытащила грешника в рай.
Вечер все не назначался. Наконец позвонили из Союза Евгению Яковлевичу. У
него спросили, как найти Мандельштама и можно ли немедленно сообщить ему,
что вечер назначен на следующий день. Телеграф работал как ему