Мандельштам Н. Я. Воспоминания. М.: Согласие, 1999, сс

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   30   31   32   33   34   35   36   37   ...   51

предпочитали работать днем, а не ночью, - ездила в Москву с передачами или

за справками, которых нигде не давали.

Среди московских стоверстников и стопятниц особой популярностью

пользовался Александров - "юродивая слобода" из стихов О. М., - потому что

они пересаживались в Загорске на электричку и успевали за один день съездить

в Москву, чтобы раздобыть денег или "похлопотать", а вечером вернуться с

последним поездом на свое законное место жительства: ведь человеку

полагается ночевать там, где он прописан. Поездка из Александрова, благодаря

электричке, занимала не больше трех часов, вместо четырех или четырех с

половиной по другим дорогам. Когда в 37 году начались повторные аресты,

скопления людей с судимостью в определенных местах оказались на руку

органам: вместо того, чтобы вылавливать их поодиночке, они сразу подвергали

разгрому целые города. Так как такие мероприятия производились по плану и

контролировались цифрами, чекисты, наверное, получили немало наград за

самоотверженный труд и выполнение плана. А опустошенные городки опять

заполнялись потоками стоверстников, которых, в свою очередь, ожидал разгром.

Кто мог поверить, что городки вроде Александрова были просто западней? Ни у

кого из нас не вмещалось в голову, что происходит систематическое

уничтожение определенных категорий людей, то есть тех, кто однажды подвергся

репрессиям. Ведь каждый верил, что у него индивидуальное дело, и считал

рассказы про "заколдованное место" обывательской болтовней. В Москве нас

успели предупредить о побоище, происходящем в Александрове, и мы, конечно,

не поверили. Мы не поехали туда, потому что О. М. не захотелось в "юродивую

слободу". "Хуже места не найти", - сказал он. Кроме того, мы выяснили, что в

Александрове чудовищные цены на комнаты, и не пошли по проторенной дорожке.

В Савелове ни дачников, ни стоверстников кроме нас не было, если не

считать нескольких уголовников, пережидавших там грозу: охотились не на них,

но в случае недохватки могли захватить и их, чтобы не срывать плана. С одним

из них мы разговорились в чайной, и он очень толково объяснил нам, какие у

Савелова преимущества по сравнению с Александровом или с Коломной, например:

"Если шпана вся в одном месте соберется, ее сразу, как пенку, снимут"... Он

оказался сообразительней наивной "пятьдесят восьмой" статьи, среди которой

было много людей со старыми университетскими значками, а они твердо помнили,

что каждый индивидуально несет ответственность за свои преступления и что за

одно преступление никто дважды не отвечает. А поскольку они вообще никаких

преступлений за собой не знали, им все мерещилось, что они добьются

справедливости - ведь так вечно продолжаться не может! - а вместо этого

попадали в фургон, именовавшийся "Черной Марусей" или "Черным вороном".

В 1948- 5 3 годах я снова наблюдала "стоверстную драму", крохотную драму

без содранной кожи, общего рва, без свинца и пыток, которыми так избаловала

нас наша эпоха. Я жила в Ульяновске и видела, как его аккуратно очищают от

всех, кто получил "судимость". Часть из них забрали сразу, остальных лишили

прописки, и они хлынули в стоверстную зону. Там пользовался популярностью

город Мелекесс. Туда отправился и мой знакомый скрипач, бывший рапмовец и

бывший партиец, человек возраста О. М, делавший когда-то музыкальную

политику с сестрой Брюсова. В 37 году он попал в лагерь и, отсидев восемь

или десять лет, попал в конце сороковых годов в Ульяновск. Обезумев от

счастья и думая, что все плохое уже позади, - сколько раз все мы попадались

на эту удочку! - скрипач решил начать новую жизнь, женился - прежняя жена и

дети успели от него "отмежеваться" - на моей сослуживице, хорошей женщине, и

пристроился в музыкальной школе. Новый сын - лобастый мальчишка - уже

тянулся к скрипке, и счастливый отец мечтал сделать из него скрипача. Он

убеждал меня, что нет большего счастья, чем жить искусством и ради

искусства, и цитировал по этому поводу классиков марксизма. Сыну было года

три, когда отца вызвали в милицию, лишили прописки и предложили покинуть

город в двадцать четыре часа. Я случайно зашла к ним в этот день, сразу все

поняла по их лицам и так и осталась их конфиденткой: подобные истории всегда

хранились в тайне, иначе могла пострадать вся семья.

В ту же ночь скрипач выехал в Мелекесс. Там он снял угол и даже достал

несколько уроков скрипки и рояля. Вскоре среди хлынувшей в Мелекесс толпы

бывших лагерников начались аресты. В маленьких городках такие вести

распространяются мгновенно: квартирная хозяйка не преминет сказать соседке,

что у нее ночью увели квартиранта. Аресты означали, что в Мелекессе

образовалось скопление подозрительных элементов и местным органам спущен

план очистки города. Все бросились в милицию выписываться, и вокзал

переполнился беженцами. Скрипач тоже умудрился вовремя убежать из опасного

города. С тех пор, до самой смерти Сталина, то есть два с лишним года, он

метался вниз и вверх по Волге - вплоть до Сызрани и по всем железнодорожным

веткам, кочуя из города в город. В иных местах ему не удавалось даже найти

угла, так как все было забито беглецами; в других не прописывали. Иногда он

устраивался и даже доставал уроки в местной музыкальной школе, но тут до

него доходила весть о том, что и здесь начались аресты, и он снимался и

убегал. Во время своих странствий он иногда проезжал через Ульяновск и ночью

пробирался к жене. Днем высунуться на улицу или постучаться к жене он не

смел - соседи бы тотчас донесли. Он дрожал от страха, худел, кашлял и снова

пускался в путь вместе со своей скрипочкой. И в каждом новом городе все

начиналось сначала. Он даже съездил в Москву жаловаться в Комитет искусств,

где его еще помнили, что в музыкальные школы принимают людей без всякого

образования, а он, с его квалификацией, остается без работы... Ему обещали

посодействовать, но в том городке, где он хотел осесть, начались аресты, и

он убежал. Ему даже не довелось узнать, исполнили ли московские чиновники

свое обещание.

После смерти Сталина ему разрешили, как инвалиду, вернуться к жене в

Ульяновск Умер он дома, но сына скрипичному искусству не научил. Он даже не

смел приблизиться к мальчику - боялся заразить его туберкулезом, полученным

во время странствий по уездным городам, предпринятых для спасения жизни.

Скрипачу благоприятствовало все: оседлая жена, которую не сняли с работы,

потому что она сумела скрыть свой брак, к тому же и не зарегистрированный,

опытность - всегда вовремя узнавал про опасность, даже национальность: тогда

первый удар направлялся на евреев. Скрипка давала ему кусок хлеба - именно

кусок хлеба, а не что другое, но и это очень важно. Музыканты и вообще

пострадали меньше людей других профессий. Но спасся он только благодаря

своей неукротимой энергии. Многие на его месте так бы и остались ждать

ареста в Мелекессе: "разве от "них" спрячешься!" А спасся он только для

того, чтобы приехать умирать домой. Ведь это тоже огромное счастье.

Глядя на удачливого скрипача, я всегда думала о том, что бы ожидало О.

М., если б он выжил и вернулся из лагеря. Если б мы могли предвидеть все

возможные варианты судьбы, мы не упустили бы последнего шанса нормальной

смерти - открытого окна нашей квартиры на пятом этаже писательского дома на

Фурмановом переулке в городе Москве.

Воронеж был чудом, чудо нас туда привело, а чудеса не повторяются.


Волка кормят ноги


В детстве, читая про французскую революцию, я часто задавалась вопросом,

можно ли уцелеть при терроре. Теперь я твердо знаю, что нельзя. Кто дышал

этим воздухом, тот погиб, даже если случайно сохранил жизнь. Мертвые есть

мертвые, но все остальные - палачи, идеологи, пособники, восхвалители,

закрывавшие глаза и умывавшие руки, и даже те, кто по ночам скрежетал

зубами, - все они тоже жертвы террора. Каждый слой населения, в зависимости

оттого, как на него направлен удар, переболел своей формой страшной болезни,

вызываемой террором, и до сих пор еще не оправился, еще болен, еще негоден

для нормальной гражданской жизни. Болезнь передается по наследству, сыновья

расплачиваются за отцов и только, пожалуй, внуки начинают выздоравливать,

или, вернее, болезнь принимает у них другую форму.

Какой негодяй посмел сказать, что у нас не было потерянного поколения? Он

сказал неслыханную ложь - и это тоже результат террора. Ведь у нас гибло

одно поколение за другим, но процесс этот совершенно непохож на то, что было

на Западе. Ведь все работали, боролись за свое положение, надеялись на

спасение и старались думать только о текущих делах. В такие эпохи текущие

дела - настоящий наркотик. Нужно, чтобы их было побольше. Надо в них

погрузиться - тогда годы пролетают скорее и в памяти остается серая рябь.

Среди моего поколения только единицы сохранили светлую голову и память. В

поколении О. М. всех поразил ранний склероз.

Это все точно, но при всем том я не перестаю удивляться, какие мы

оказались стойкие. После смерти Сталина брат Женя мне как-то сказал: "Мы еще

не знаем, что мы пережили", и это правда. А совсем недавно я ехала в

переполненном автобусе. Ко мне примостилась старушка, повиснув всей тяжестью

на моей руке. "Тяжело, верно, тебе?" - вдруг спросила она. "Ничуть, -

ответила я. - Ведь мы все двужильные". "Двужильные? - переспросила старушка

и вдруг рассмеялась. - А правда - двужильные"... "Верно, верно", - сказал

кто-то и тоже рассмеялся. С минуту все пассажиры повторяли: "Мы двужильные",

но тут автобус остановился, все поползли к выходу и занялись "текущими

делами", то есть стали расталкивать соседей. Просветление пришло и ушло:

ведь мы действительно двужильные, иначе мы не могли бы пережить того, что

выпало нам на долю.

В тот период, который называется "ежовщиной", аресты шли волнами - со

спадами и нарастаниями: быть может, в тюрьмах, забитых до отказа, просто не

хватало места, а нам, еще находившимся на воле, иногда казалось, что девятый

вал уже прошел и все идет на убыль. После каждого процесса люди облегченно

вздыхали: ну, теперь конец! А это значило: слава Богу, я, кажется, уцелел...

Но затем поднималась новая волна, и те же люди бросались писать статьи с

проклятиями "врагам народа". Чего они только не писали про тех, кого уже

расстреляли, чтобы потом быть самим расстрелянными... "Сталину не нужно

рубить головы, - говорил О. М., - они сами слетают, как одуванчики"...

Кажется, он сказал это в первый раз, прочтя статью Косиора и узнав, что,

несмотря на все свои статьи, он тоже арестован.

Летом 37 года мы были "дачниками", а "летом всего легче", как говорил О.

М. В Москву мы ездили довольно часто, иногда даже бывали на дачах у своих

знакомых. Были у Пастернака в Переделкине. Он сказал: "Зина, кажется, печет

пироги", - и пошел справиться вниз, но вернулся печальный - к Зине нас не

допустили... Через несколько лет она мне сказала по телефону, когда, приехав

из Ташкента, я позвонила Борису Леонидовичу: "Только, пожалуйста, не

приезжайте в Переделкино"... С тех пор я никогда не звонила, а он иногда,

встретив меня возле дома на Лаврушинском, где я подолгу жила у Василисы

Шкловской, забегал ко мне. Он - единственный человек, который пришел ко мне,

узнав о смерти О. М.

В день, когда в последний раз мы были с О. M. y него в Переделкине, он

пошел провожать нас на станцию, и мы долго разговаривали на платформе,

пропуская один поезд за другим. Борис Леонидович еще бредил Сталиным и

жаловался, что не может писать стихов, потому что не сумел тогда по телефону

добиться личной встречи. О. М. сочувственно посмеивался, а я удивлялась.

После войны сталинский бред у Пастернака как будто кончился. Во всяком

случае, он уже не упоминал его в разговорах со мной. А роман был задуман

давно, потому что при всякой встрече - еще до войны - Пастернак говорил, что

пишет прозу "о всех нас"... Вероятно, концепция этой прозы видоизменялась с

течением времени, что и видно по самому роману. Время было такое, что люди

метались и не знали, на чьей стороне правда.

Шкловский в те годы понимал все, но надеялся, что аресты ограничатся "их

собственными счетами". Он так и разграничивал: когда взяли Кольцова, он

сказал, что это нас не касается, но тяжело реагировал, если арестовывали

просто интеллигентов. Он хотел сохраниться "свидетелем", но, когда эпоха

кончилась, мы уже все успели состариться и растерять то, что делает человека

"свидетелем", то есть понимание вещей и точку зрения. Так и случилось со

Шкловским.

Лева Бруни сунул О. М. в карман деньги и сказал: "Кому нужен этот

проклятый режим!" Мариэтта сделала вид, что ничего не слышала про аресты:

"Кого арестовывают? Почему? Открыли заговор, взяли пять человек, а

интеллигентишки подняли крик"... Ее собственная дочь кричала ей в ухо про

семью Третьяковых, но Мариэтта, спасаясь блаженной глухотой, ничего не

расслышала. Адалис побоялась пустить нас ночевать, что было вполне

естественно, но тут же разыграла комедию: "Почему вы не идете к себе домой?

Я пойду с вами, и, если придет милиция, я им все объясню... Я берусь".

Растерянные люди метались, и каждый говорил то, что ему взбредало на ум, и

спасался, как может. Испытание страхом - одна из самых страшных пыток, и

после нее люди оправиться уже не могут.

Нам не на что было жить, и мы вынуждены были ходить по людям и просить

помощи. Часть лета мы прожили на деньги, полученные от Катаева, Жени Петрова

и Михоэлса. Он обнял О. М. и, наперебой с Маркишем, старался говорить все

самое утешительное. Все время давал деньги Яхонтов, пока не уехал. В каждый

свой приезд О. М. ходил в Союз, пытаясь повидаться со Ставским, но тот

уклонялся от встречи и поручил О. М. своему заместителю - Лахути.

Лахути изо всех сил старался наладить что-нибудь для О. М. Он даже

отправил его в командировку от Союза по каналу, умоляя написать хоть

какой-нибудь стишок про строительство. Вот этот-то стишок я и бросила в

печку с санкции Анны Андреевны. Впрочем, стихи О. М. о канале никого бы не

удовлетворили: он сумел выжать из себя только пейзаж.


Вечер и корова


Мы тоже искали спасения. Люди всегда ищут спасения. Самосожженцы - это

Восток, а мы все-таки европейцы и не хотим сами бросаться в огонь. У нас

было два плана спасения - один принадлежал мне, другой - О. М. Их объединяла

одна общая черта: оба были абсолютно невыполнимы.

Мой план назывался "корова". В нашей стране, где все способы добывать

хлеб национализированы, то есть находятся в руках государства, есть две

лазейки для частной жизни - нищенство и корова. Нищенством мы жили, и это

оказалось невыносимым. От нищих все шарахаются, и никто милостыню подавать

не хочет, тем более, что собственные средства тоже добыты как милость и

милостыня государства...

Когда-то народ в России жалел "несчастненьких" арестантов и каторжников,

а интеллигенция считала долгом поддерживать политических ссыльных, но это

исчезло вместе с "абстрактным гуманизмом". И, наконец, люди боялись нас: мы

были не только нищими, но и зачумленными. Все боялись друг друга - ведь

ночью могли явиться за самым благополучным человеком, только что

напечатавшим в "Правде" статью против "врагов народа". За одним арестом

цепочкой шли другие - родственники, знакомые, те, чей телефон записан в

записной книжке арестованного, с кем в прошлом году он встречал Новый год, и

тот, кто обещал, но, испугавшись, не пришел на эту встречу... Люди боялись

каждой встречи и каждого разговора, и тем более они шарахались от нас,

которых уже коснулась чума. И нам самим казалось; что мы разносим чуму. У

меня было единственное желание - притаиться в углу и никого не видеть, и

поэтому я мечтала о корове. Это та самая "последняя коровенка" народнической

литературы, которую мужик, зацепив за рога, повел продавать на базар.

Благодаря особенностям нашей экономики корова в течение многих лет могла

прокормить семью. В маленьких домишках ютились миллионы семей, живших

лоскутным участком, дававшим картошку, огурцы, капусту, свеклу, морковь и

лук, и коровой. Часть удоя уходила на прикуп сена, но все же оставалось

достаточно молока, чтобы забелить щи. Корова дает независимость людям, и они

могут спустя рукава прирабатывать только на хлеб. Государство до сих пор не

знает, как ему быть с этим остатком старого мира, мычащим и дающим молоко.

Если дать людям сена для коровы, они лодырничают и в колхоз ходят

вырабатывать только минимум; заберешь корову - народ с голоду дохнет...

Корова то запрещается, то разрешается... Но постепенно их становится все

меньше: у баб не хватает сил отстаивать свое рогатое сокровище...

Корова бы нас спасла, и я верила, что могу научиться доить. Мы бы канули,

растворились в толпе, никогда бы не вышли из дому, так и засели бы в четырех

стенах... Но хибарка и корова требуют огромных капиталовложений - они и

сейчас мне не под силу. К нам в Савелове ходили женщины, предлагая срубы по

самой дешевой цене, а мы только облизывались, так аппетитно они расписывали

стены, крепкие и желтые, как желток. Чтобы раствориться в толпе, надо от

рождения принадлежать к ней и получить дрянную хибарку с протекающей крышей

и участок, обнесенный расшатанным забором, по наследству от какой-нибудь

иссохшей от голода бабки. Быть может, в странах капитализма нашлись бы

чудаки, которые бы собрали ссыльному поэту на мужицкий дом с коровой, но у

нас это исключено. Организовать помощь ссыльному и собрать для него деньги

считается преступлением, за которое недолго и самому попасть в лагерь.

К коровьему плану О. М. относился холодно, денег на его осуществление не

было, да и сама идея ему не нравилась: "из таких затей никогда ничего не

выходит"... Его план был прямо противоположен моему - он хотел выделиться из

толпы. Ему почему-то казалось, что, если он добьется "творческого вечера" в

Союзе, ему не смогут не дать какой-нибудь работы. Он сохранял иллюзию, что

стихами можно кого-то победить и убедить. Это у него осталось от молодости -

когда-то он мне сказал, что никто ни в чем ему не отказывает, если он пишет

стихи. Вероятно, так и было - он провел хорошую молодость, и друзья берегли

и ценили его. Но переносить те отношения на Москву 37 года было, конечно,

совершенно бессмысленно. Эта Москва не верила ничему и ни во что. Она жила

лозунгом: спасайся, кто может. Ей плевать было на все ценности мира, и уж

подавно на стихи.

Мы это знали, но О. М., человек чрезвычайно активный, не мог сидеть сложа

руки. Впрочем, здесь дело не только в его активности: волка кормят ноги, и

ему не дано было передохнуть до самой смерти.

Лахути ухватился за мысль о вечере. И ему она показалась спасительной. Да

знаю ли я что-нибудь о Лахути, кроме того, что он был приветлив и

внимателен? Ровно ничего... Но в той озверелой обстановке его приветливость

казалась чудом. Самостоятельно решить вопрос о вечере ни Ставский, ни Лахути

не могли. Все решалось наверху. Мы ждали в Савелове разрешения этого вопроса

государственной важности и изредка наведывались в Союз, чтобы узнать мнение

по этому поводу высших инстанций. В одно из посещений Союза О. М.

разговаривал в коридоре с Сурковым, а выйдя на улицу, нашел у себя в кармане

300 рублей. Сурков, видно, тихонько сунул эти деньги ему в карман. Не всякий

бы решился на такой поступок: за это могли быть серьезнейшие неприятности.

Расценивая Суркова, пусть помнят об этих деньгах* - это та луковка, за

которую надо уцепиться, чтобы Богородица вытащила грешника в рай.

Вечер все не назначался. Наконец позвонили из Союза Евгению Яковлевичу. У

него спросили, как найти Мандельштама и можно ли немедленно сообщить ему,

что вечер назначен на следующий день. Телеграф работал как ему