Мандельштам Н. Я. Воспоминания. М.: Согласие, 1999, сс

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   28   29   30   31   32   33   34   35   ...   51

рукописи, а записи голоса были не в моем распоряжении. Я хорошо помню чтение

О. М. и его голос, но он неповторим, и только звучит у меня в ушах. Если бы

его услышать, стало бы ясно, что он называл "понимающим исполнением" или

"дирижированьем". Фонетическим письмом и тонированием можно передать лишь

самую грубую схему пауз, повышений и понижений голоса. За бортом остается

долгота гласных, обертона и тембр. Но какая память сохранит все движения

голоса, отзвучавшего четверть века назад!

Впрочем, голос сохранился в самом строении стихов, и сейчас, когда немота

и безгласие кончаются, тысячи мальчишек уловили звучание стихов, услышали их

тональность и невольно повторяют авторские интонации. Ничего развеять по

ветру нельзя.

К счастью, этими стихами еще не завладели актеры, дикторы и школьные

учителя. Один раз до меня донесся наглый голос дикторши станции "Свобода".

Она читала "Я пью за военные астры". Этот милый шуточный стишок всегда был

предметом спекуляции у нас для всяких Никулиных и присных, а теперь его

использовала зарубежная дикторша и читала с такими подлыми "выразительными"

интонациями - она их переняла у наших дикторов, - что я с отвращением и

тоской выключила радио.


Старое и новое


В один из первых дней после нашего приезда из Воронежа нас возил по

Москве в своей новенькой, привезенной из Америки машине Валентин Катаев. Он

влюбленными глазами смотрел на О. М. и говорил: "Я знаю, чего вам не

хватает, - принудительного местожительства"... Вечером мы сидели в новом

писательском доме с парадным из мрамора-лабрадора, поразившим воображение

писателей, еще помнивших бедствия революции и гражданской войны. В новой

квартире у Катаева все было новое - новая жена, новый ребенок, новые деньги

и новая мебель. "Я люблю модерн", - зажмурившись говорил Катаев, а этажом

ниже Федин любил красное дерево целыми гарнитурами. Писатели обезумели от

денег, потому что они были не только новые, но и внове. Вселившись в дом,

Катаев поднялся на три этажа посмотреть, как устроился в новой квартире

Шкловский. Этажи в доме указывали на писательский ранг. Вишневский,

например, настоял, чтобы ему отдали квартиру находившегося в отъезде

Эренбурга - он считал, что при его положении в Союзе писателей неудобно

забираться под самую крышу. Мотивировка официальная: Вишневский страдает

боязнью высоты. Походив по квартире Шкловского, Катаев удивленно спросил: "А

где же вы держите свои костюмы?" А у Шкловского еще была старая жена, старые

маленькие дети и одна, в лучшем случае две пары брюк Но он уже заказывал

себе первый в жизни костюм... ведь уже не полагалось ходить в ободранном

виде и надо было иметь вполне господский вид, чтобы зайти в редакцию или в

кинокомитет. Куртка и толстовка комсомольцев двадцатых годов окончательно

вышли из моды - "все должно выглядеть, как прежде"... А в конце войны

обещали премии тем преподавателям, которые умудрятся завести себе хорошие

платья...

Катаев угощал нас новым для Москвы испанским вином и новыми апельсинами -

они появились в продаже впервые после революции. Все, "как прежде", даже

апельсины! Но наши родители не имели электрических холодильников, они

держали продукты в комнатных ледничках, и им по утрам привозили бруски

донного льда. А Катаев привез из Америки первый писательский холодильник, и

в вине плавали льдинки, замороженные по последнему слову техники и комфорта.

Пришел Никулин с молодой женой, только что родившей ему близнецов, и Катаев

ахал, что у таких похабников тоже бывают дети. А я вспоминала старое

изречение Никулина, которое уже перестало смешить меня: "Мы не Достоевские -

нам лишь бы деньги"... Никулин пил испанское вино и говорил об испанских

диалектах. Он только что съездил посмотреть на испанскую революцию.

Когда мы покидали Москву, писатели еще не были привилегированным

сословием, а сейчас они пускали корни и обдумывали, как бы им сохранить свои

привилегии. Катаев поделился с нами своим планом: "Сейчас надо писать

Вальтер-Скотта"... Это был не самый легкий путь - для него требовались и

трудоспособность, и талант.

Жители нового дома с мраморным, из Лабрадора, подъездом понимали значение

37 года лучше, чем мы, потому что видели обе стороны процесса. Происходило

нечто похожее на Страшный суд, когда одних топчут черти, а другим поют

хвалу. Вкусивший райского питья не захочет в преисподнюю. Да и кому туда

хочется?.. Поэтому они постановили на семейных и дружественных собраниях,

что к 37-му надо приспосабливаться. "Валя - настоящий сталинский человек", -

говорила новая жена Катаева, Эстер, которая в родительском доме успела

испробовать, как живется отверженным. И сам Катаев, тоже умудренный ранним

опытом, уже давно повторял: "Не хочу неприятностей... Лишь бы не рассердить

начальство"...

"Кто сейчас помнит Мандельштама? - сокрушенно сказал нам Катаев. - Разве

только я или Женя Петров назовем его в разговоре с молодыми - вот и всё"...

О. М. на такие вещи не обижался, да к тому же это была истинная правда, за

исключением того, что братья Катаевы решались упоминать его имя в разговорах

с посторонними. Новая Москва обстраивалась, выходила в люди, брала первые

рекорды и открывала первые счета в банках, покупала мебель и писала

романы... Все были потенциальными выдвиженцами, потому что каждый день

кто-нибудь выбывал из жизни и на его место выдвигался другой. Каждый был,

конечно, кандидатом и на гибель, но днем об этом не думали - для подобных

страхов достаточно ночи. О выбывших забывали сразу, а перед их женами, если

им удавалось закрепиться на части жилплощади, сразу захлопывались все

благополучные двери. Впрочем, жен оставалось все меньше - в 37-м уже начали

не только рубить под корень, но и выкорчевывать.

О. М. хорошо относился к Катаеву: "В нем есть настоящий бандитский шик",

- говорил он. Мы впервые познакомились с Катаевым в Харькове в 22 году. Это

был оборванец с умными живыми глазами, уже успевший "влипнуть" и выкрутиться

из очень серьезных неприятностей. Из Харькова он ехал в Москву, чтобы ее

завоевать. Он приходил к нам в Москве с кучей шуток - фольклором Мыльникова

переулка, ранней богемной квартиры одесситов. Многие из этих шуток мы прочли

потом в "Двенадцати стульях" - Валентин подарил их младшему брату, который

приехал из Одессы устраиваться в уголовный розыск, но, по совету старшего

брата, стал писателем.

К концу двадцатых годов - с первыми успехами - у всех прозаиков моей

юности, кроме Тынянова и Зощенко, начало прорываться нечто

грязно-беллетристическое, кондовое... У Катаева эта метаморфоза, благодаря

его талантливости и цинизму, приняла особо яркую форму. Под самые тридцатые

годы мы ехали с Катаевым в такси. До этого мы не виделись целый век, потому

что подолгу жили в Ленинграде или в Крыму. Встреча после разлуки была самой

дружественной, и Катаев даже вызвался нас куда-то проводить. Он сидел на

третьем откидном сидении и непрерывно говорил - таких речей я еще не

слышала. Он упрекал О. М. в малолистности и малотиражности: "Вот умрете, а

где собрание сочинений? Сколько в нем будет листов? Даже переплести нечего!

Нет, у писателя должно быть двенадцать томов - с золотыми обрезами!.. "

Катаевское "новое" возвращалось к старому: все написанное - это приложение к

"Ниве"; жена "ходит за покупками", а сам он, кормилец и деспот, топает

ногами, если кухарка пережарила жаркое. Мальчиком он вырвался из

смертельного страха и голода и поэтому пожелал прочности и покоя: денег,

девочек, доверия начальства. Я долго не понимала, где кончается шутка и

начинается харя. "Они все такие, - сказал О. М., - только этот умен".

Это в ту поездку на такси Катаев сказал, что не надо искать правду:

"правда по-гречески называется мрия"...

В Ташкенте во время эвакуации я встретила счастливого Катаева. Подъезжая

к Аральску, он увидел верблюда и сразу вспомнил Мандельштама: "Как он держал

голову - совсем, как О. Э. "... От этого зрелища Катаев помолодел и начал

писать стихи. Вот в этом разница между Катаевым и прочими писателями: у них

никаких неразумных ассоциаций не бывает. Какое, например, дело Федину до

верблюдов или стихов? Из тех, кто был отобран для благополучия, быть может,

один Катаев не утратил любви к стихам и чувства литературы. Вот почему О. М.

ездил с ним по Москве и пил испанское вино в июне 37 года. А провожая нас в

переднюю, Катаев сказал: "О. Э., может, вам дадут наконец остепениться...

Пора"...

В эпоху реабилитации Катаев все порывался напечатать стихи О. М. в

"Юности", но так и не посмел рассердить начальство. Но другие ведь даже не

порывались.

Что было бы с Катаевым, если б ему не пришлось писать "Вальтер-Скотта"?

Это был очень талантливый человек, остроумный и острый, из тех, кто

составляет самое просвещенное крыло текущей многотиражной литературы.

А в то лето мы действительно были бы не прочь "остепениться". Строились

планы на будущее: хорошо бы обменять квартиру, чтобы не жить на пятом этаже

без лифта... С обменом спешить не надо - пусть Ставский раньше исполнит свое

обещание и переселит Костырева... О. М. отчаянно поспорил с Евгением

Яковлевичем по вопросу, который всем нам казался весьма актуальным: стоит ли

брать переводы? Е. Я. говорил, что на первое время это совершенно

необходимо, а если "вам противно, пусть переводит Наденька". О. М.

утверждал, что не переносит этого занятия и не находит себе места, когда

"переводит Наденька". Разрешил спор Луппол, главный редактор Гослита. Он

сказал, что пока сидит за редакторским столом, Мандельштам не получит ни

строчки переводов и вообще никакой работы. Вскоре Луппола забрали, и он

погиб, а за его стол сел кто-то другой, но это ничего не изменило: люди

уходят, а "принципиальные установки" сохраняют силу - они прочнее людей.

"Принципиальная установка" - это стена, и пробить ее нельзя по сегодняшний

день.

Ответ Луппола нас не отрезвил - мы по-прежнему надеялись, что все

образуется. Нарбута уже не было. Маргулиса уже не было. Клычкова уже не

было. Многих уже не было. О. М. бормотал гумилевские строчки - "горе, горе,

страх, петля и яма", но потом снова радовался жизни и утешал меня, что все

образуется. "Чего ты ноешь? - говорил он. - Живи, пока можно, а там видно

будет... Ведь не может же так продолжаться!" Который уж год эта фраза: "ведь

не может же так продолжаться" - единственный источник нашего оптимизма. Об

этом знал уже Лев Толстой и, услышав эти слова от Безухова, презрительно

сказал, что "они" всегда себя так утешают.

"Один добавочный день" длился немногим больше недели.

Анна Андреевна, читая Библию, узнала, что "горе, горе, страх, петля и

яма" буквальная цитата из пророка Исайи: "Ужас и яма и петля для тебя,

житель земли"...

Милицейская Венера

"Разве пожарные умирают?" - спросила Татька, племянница О. М. "Разве

богатые умирают?" - перефразировал О. М., сообразив в Воронеже, что деньги и

благополучие все-таки способствуют долголетию. "Разве в Москве тоже

прописывают?" - спрашивал О. М., когда я напомнила ему, что пора подумать о

прописке. А тут приехал на денек-другой Костырев, и О. М. сообразил, что

тянуть больше нельзя. Он спустился в домоуправление и тотчас прибежал

обратно. "Дай свой паспорт!" - сказал он. "А мой зачем?" Оказалось, что

после моего отъезда в мае в Воронеж Костырев навел порядок и приготовился к

встрече: он выписал меня. До этого я числилась жительницей Москвы, а в

Воронеж только "наезжала". Домоуправление даже не знало, что паспорт я

обменяла в Воронеже. Как-то это сошло мне с рук.. Сам же Костырев успел

получить постоянную прописку вместо временной. Для "постоянной" ему

полагалось прожить какой-то солидный срок, но он сумел опередить время. "Для

Костырева, - сказал управдом, - нам велели сделать исключение"... Наша

квартира была кооперативной, и мы заплатили за нее крупные деньги. По закону

мы стали собственниками, и без нашего разрешения у нас никого прописывать не

разрешалось. Вот с этими кооперативными квартирами начались осложнения, то

есть семьи исчезнувших пробовали удержаться в них и противиться вселению

новых жильцов - поэтому уже подготовлялся новый закон, отменявший все права

кооперативных застройщиков. Закон еще не был издан, о нем заговорили где-то

на самом верху, и появился он едва ли не в конце 38 года, но у нас даже не

изданный закон имеет обратную силу. Да причем тут законы! Костыревская

прописка указывала, что ему помогают захватить квартиру, и это было плохим

предзнаменованием, но О. М. почему-то ничуть не огорчился. Он стал

фаталистом советского толка: "Захотят - все образуется, не захотят - ничего

не поделаешь!" Его фатализм распространялся и на меня - вот тогда-то и была

произнесена фраза: "Ты вернешься в Москву, если вернут меня. Одну тебя не

пустят"... Через четверть века после смерти О. М. мне все же разрешили

поселиться в Москве, хотя его еще как будто не пускают, если не считать

щелку, куда ему разрешили заглянуть и которая называется журналом "Москва".

Костырев - деталь, один из винтиков сложного механизма. Это был человек

без лица, один из тех, кого нельзя узнать на улице или в автобусе, но чье

лицо просвечивает во многих лицах. При любой исторической конъюнктуре для

него бы нашлось гороховое пальто, но наше время благоприятствовало этому

роду людей, и он стал и писателем, и генералом одновременно. Поселившись в

комнате О. М, он непрерывно выстукивал на машинке свои дальневосточные

рассказы и на той же машинке переписывал стихи. Однажды, печатая "Разрывы

круглых бухт", он сказал мне: "О. Э. любит Крым только потому, что не

побывал на Дальнем Востоке". По его мнению, каждому писателю следовало

побывать на Дальнем Востоке. А в это время уже потянулись эшелоны с

заключенными к Второй Речке во Владивостоке - начала осваиваться Колыма, и

мы это знали. У человека, к которому приставили такого крупного работника,

как Костырев, были большие шансы попасть на Дальний Восток, но пока речь шла

не о Колыме, а только о прописке в Москве.

Районная милиция отказала с необычайной быстротой. Нам объяснили, что еще

остается центральная на Петровке. "Если откажут, - сказал О. М., - вернемся

в Воронеж". Мы даже созвонились с нашей бывшей хозяйкой, чтобы она

придержала для нас на всякий случай комнату. На Петровке нам вручили отказ и

объяснили, почему О. М. не пускают в Москву: судимость. Не надо путать

"судимость", чисто советское понятие, сейчас как будто отмененное, если

приговор не превышает пяти лет, с поражением в правах по постановлению суда.

Судимость - это клеймо на всю жизнь, и не только на том, кого судили, но и

на членах семьи. Я десятки раз заполняла анкеты с вопросом, есть ли

судимость у меня или у ближайших родственников. Чтобы скрыть "судимость"

родственников, выдумывали себе ложные биографии. Сказать или не сказать про

погибшего отца - одна из основных тем семейных разговоров, когда дети в

случайно уцелевших семьях кончали школу. Несколько лет я живу без клейма

отраженной судимости, но на мне есть еще клеймо литературное.

На Петровке мы впервые узнали, какие последствия влечет за собой

судимость. "Куда вы едете?" - спросил милицейский чин, вручивший О. М.

отказ: он должен был отметить на "деле", куда мы отправляемся. "Обратно в

Воронеж", - ответил О. М. "Поезжайте, - сказал милицейский чин, но тут же

прибавил: - Только вас там не пропишут". Оказалось, что по приговору "минус

двенадцать" перед О. М. закрывалось двенадцать городов, но, отбыв три года,

он лишался права жить в семидесяти с лишним городах - и при этом на всю

жизнь.

"А если б я остался в Воронеже?" - спросил О. М. Милицейский объяснил,

что "у нас еще имеются недочеты в работе", поэтому про О. М. могли забыть,

но только на время, а потом все равно выселили бы из запрещенного города.

Сейчас нас это уже не удивляет: мы привыкли к тому, что прописка - это

высокий барьер, через который могут перескочить только призовые скакуны.

Никто, кроме вызванных на работу, не может прописаться ни в одном городе, и

для прописки нужен паспорт, а есть много категорий людей, лишенных этого

документа. Такие вообще не могут двинуться с места. Многие среди нас и

сейчас не понимают, что паспорт в нашей стране - тоже настоящая привилегия.

Но в 37 году это было новшество, и О. М. серьезно сказал: "Прогресс".

"Попробуй еще раз подать без меня, - посоветовал мне О. М., когда мы

вернулись домой. - Ведь у тебя никакой судимости нет"...

Это был первый и единственный случай, когда он попробовал отделить мою

судьбу от своей. И я решила попытать счастья: это тоже был первый и

единственный случай, когда мне захотелось спасти квартиру.

За столиком в большом зале сидели главные милиционеры города. Получив

отказ, я захотела узнать причину. "Судимость", - сказал милицейский. "У меня

нет судимости", - возмутилась я. "Как нет? - удивился чин и порылся в

бумагах. - Вот, Осип, судимость"... "Это мужчина - Осип, - упорствовала я, -

а я женщина - Надежда"... Чин признал мою правоту. "В самом деле, - сказал

он, но тут же пришел в ярость: - а при чем здесь, что он мужчина? Он вам

кто? Муж?"

Милицейский встал и хлопнул кулаком по столу: "А вы знаете, что такое

пятьдесят восьмая статья?" Он что-то еще кричал, а я в страхе убежала, хотя

прекрасно понимала, что ярость у него напускная и он, отказывая мне, просто

выполняет инструкцию и не знает, что мне ответить на мои домогательства. Мы

все и всегда выполняли инструкции и, если нам перечили, внезапно меняли тон.

Кое-кому повезло, и инструкции, которые они выполняли, были вполне невинного

свойства, вроде отказа в медицинской справке, снятия студента со стипендии

или отправки кончившего вуз в неугодное ему место. Другие по приказу

начальства били наотмашь кулаком, выселяли и арестовывали. Вопрос решался

только профессией выполнявшего приказы. Я бы не испугалась, если б на меня

накричал желчный милиционер, но устами этого говорило государство, и с тех

пор я не могу без дрожи войти в милицию, тем более, что наши нелады

продолжаются и я всегда живу не там, где меня сочли бы полномочной

гражданкой. От Мандельштама я унаследовала бездомность и полное отсутствие

корней. Именно поэтому меня забыли выкорчевать.

Мандельштам ждал меня на улице. Что нам оставалось делать, как не

вспомнить гумилевскую пародию на стихи о Венеции, которая называлась

"Милицейская Венера": "человек родится, он же умирает, а милиция всегда

нужна"... И мы пошли домой - в дом, который уже не был нашим домом.


Случайность


Судьбы наши не захотели разделиться, но именно то, что тогда они не

разделились, отделило мою гражданскую судьбу от мандельштамовской: бродячая

и бездомная, в чужом кругу, среди чужих людей, я меньше о нем напоминала,

чем живи я в писательском доме или вообще в Москве. За мной, конечно, всюду

следовало мое досье, личное дело, заведенное на меня органами, но я

числилась "за Москвой" и провинциальные доносы меня не сгубили. Благодаря

Костыреву, который выгнал меня из дому, и накричавшему на меня милиционеру я

уцелела. Если б я осталась в Фурмановом переулке, писатели, соблазненные

жилплощадью или из чисто государственных побуждений, непременно напомнили бы

обо мне властям предержащим.

Меня спасла случайность. Нашими судьбами слишком часто управляли

случайности, но в большинстве случаев они были роковые и случайно приводили

людей к гибели. Я много наблюдала таких случайностей, когда часами стояла в

очередях с передачей денег или за справкой в прокуратуре. Однажды я видела

женщину, у которой случайно забрали сына вместо его однофамильца и соседа,