Мандельштам Н. Я. Воспоминания. М.: Согласие, 1999, сс

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   24   25   26   27   28   29   30   31   ...   51

Перед самым арестом 34 года он отклонил принесенную ему в подарок

"Диалектику природы", ошеломив дарителя, Лежнева, озорной выходкой. Этот

Лежнев когда-то издавал журнал "Россия", и О. M. y него сотрудничал. Именно

он заказал ему "Шум времени", а потом отклонил: ему мерещились совсем иные

воспоминания и совсем другое детство, о котором впоследствии он написал сам.

Это была история еврейского местечкового подростка, открывшего для себя

марксизм. Лежневу повезло: его книгу, которую никто не хотел печатать - хотя

она была не хуже других, - прочел и одобрил Сталин. Он даже позвонил Лежневу

по телефону, но не застал его дома. После этого звонка Лежнев, надеясь на

повторный, просидел ровно неделю дома, не отходя от телефона. Он надеялся на

повторение чуда, но чудеса, как известно, не повторяются. Через неделю ему

сообщили, что второго звонка не будет, но уже отданы распоряжения: книга

печатается, сам он принят в партию - поручитель Сталин - и назначен ведать

литературным отделом "Правды". Из полного ничтожества, когда всякий мог

пихнуть его сапогом как лишенца и бывшего частного издателя, Лежнев вознесся

и чуть не сошел с ума от радостного умиления. Кстати, из всех

гарунальрашидовских чудес это оказалось самым прочным: Лежнев до самой

смерти пребывал на этом посту - или на равнозначащем...

Узнав о своей судьбе, Лежнев решился наконец отойти от телефона. Он

бросился сначала к парикмахеру - за неделю сидения дома он успел изрядно

обрасти бородой, а потом - к нам с подарком и с рассказом о поворотном

событии своей жизни и о том, как он пришел к марксизму. Издавая "Россию", он

об этом ведь и не помышлял. Оказывается, Лежнев изучил новооткрытые книги

Энгельса, в частности "Диалектику природы", и прозрел. Он даже зашел в

книжный магазин и купил экземпляр этой книги, потому что надеялся, что О. М.

тоже прозреет. Лежнев был предельно искренним и доброжелательным. Я даже

позавидовала тогда: искреннее исповедание веры, когда оно еще с ходу

избавляет от всех неприятностей и тут же начинает приносить регулярный

доход, - наверное, удивительно приятная вещь...

О. М. шлепал по комнате в домашних туфлях и, присвистывая, поглядывал на

Лежнева. От подарка он только лениво отмахивался. Лежнев настаивал, и О. М.

прибег к последнему средству: "Не надо, - сказал он, показывая на меня. -

Она читала и говорит, что мне не надо"... Лежнев только ахнул: разве можно

доверять жене выбор литературы по таким коренным идеологическим вопросам!

"Можно, - сказал О. М. - Она лучше знает. Она всегда знает, что мне

читать"... Возмущенный Лежнев ушел и, столкнувшись со мной лицом к лицу в

Ташкенте, где мы оба были в эвакуации, не поклонился. Вероятно, он считал

меня злым гением О. М. Надо отдать ему справедливость, он не напомнил

правительству, чтобы меня тоже изъяли. Как вел себя Лежнев в "Правде", я не

знаю, - наверное, как все, но мне он всегда казался порядочным и честным

человеком. Я даже верю, что у него открылись глаза, когда он прочел

"Диалектику природы": эта книга была как раз по нем.

Спрятавшись за мою спину, О. М. отклонил лежневский подарок, и

марксистской литературы у нас на полке не оказалось. Кстати, задолго до

Лежнева биологи показывали О. М. эту книгу и жаловались ему, как она

осложнила им жизнь. А что Лежнев целую неделю не брился, это не удивительно

- так бы поступил любой советский гражданин, даже рискуя, что его выгонят за

прогул со службы.

Зато у нас стояли на полке архитектурные альбомы, и среди них роденовская

книжка о французской готике. Кто-то прислал нам в 37 году несколько изданий

музеев из Италии. О. М. им очень обрадовался, но удовольствие испортил

Костырев: он посоветовал остерегаться сношений с империалистическими

странами, потому что там все шпионы. "Цель у них ведь была, когда они вам

посылали эти книги!"...

На нижней полке стояли детские книги О. М. - Пушкин "в никакой ряске",

Лермонтов, Гоголь, "Илиада"... Они описаны в "Шуме времени" и случайно

сохранились у отца О. М. Большинство из них пропало в Калинине, когда я

бежала от немцев. Как мы метались в двадцатом веке, зажатые между Гитлером и

Сталиным!

Книг было гораздо больше, но все я все равно вспомнить не могу:

Винкельманна, например, какой-то прелестный розарий и еще, и еще...

Букинисты знали, на что нас надо зазывать. Они соблазняли О. М. презабавной

"Пляской смерти", но она стоила дорого и мы не купили. "Ничего, - сказал

старый букинист. - Это пойдет Леонову - он покупает все книги дороже

пятидесяти рублей... " Я никогда Леонова не видела, и пусть эта сплетня

останется на совести того, кто ее пустил.


Наша литература


В сороковые годы кабинетом марксизма-ленинизма в Ташкентском университете

заведовала стриженая старушонка на костылях. Рассказывали, что ее переехал

шалый велосипедист и врачам пришлось отнять ногу, потому что началась

гангрена, но Усова клялась, будто это сделали нарочно, потому что старуха

всем надоела. Мне старуха оказала большую услугу, и я не верю злоязычнице

Усовой.

Охромев, старуха, член партии с пятого года и в недавнем прошлом крупный

работник, поневоле засела в стенах университета. Никто к ней серьезно не

относился, и, разумеется, с ней не считались, но все же ее побаивались: в

новой государственности и в реальной обстановке она разбиралась как слепой

щенок, но, свято храня заветы прошлого, готова была поднять шум по всякому

поводу. Трудно себе представить, как она уцелела в ежовщину, скорее всего

про нее забыли, потому что она пролежала больше года в больнице, но если бы

случайно вспомнили, то не постеснялись бы явиться с ордером прямо в палату.

Такие случаи бывали. Когда я стояла в очереди на букву "М" в Бутырской

тюрьме, моя однофамилица рассказала мне, что ее мужа, семидесятилетнего

старика - уж не юриста ли? - забрали прямо из Боткинской, где он лежал с

воспалением сердечной сумки. Скорее всего, хромая старуха с невероятным

партийным стажем была таким анахронизмом, что в роковые годы никто про нее

не вспомнил.

Я готовилась к кандидатскому экзамену по философии и сидела в кабинете

марксизма за столиком, заваленным книгами. Это были сочинения, требующиеся

по программе, и я быстро их просматривала. Старуха вошла в кабинет и не

поверила своим глазам: кто-то читает в подлиннике ту литературу, которая

сыграла такую огромную роль в ее жизни! Ей, вероятно, вспомнились подпольная

юность и тот трепет, с которым она в первый раз открыла заветный "Капитал".

"Эх, если б аспиранты так читали, как вы! - сказала она мне. - Им ничего

не всучишь, кроме словаря". Я смутилась незаслуженному комплименту: способ

подготовки к экзамену с помощью философского словаря был известен и мне.

"Нет, нет, - сказала старуха, - вы их не знаете: конспекты, словарь и больше

ничего". Она выдала мне все книги на дом и обошла моих экзаменаторов,

агитируя их в мою пользу: "Вы не знаете молодых - им нужно, чтобы слово в

слово, а мы - люди старые - к этому не привыкли. Споткнетесь, и все тут -

зарежут... Но я им рассказала, как вы читаете, и про их аспирантов тоже"...

Второй пункт-разоблачение аспирантов-был самым существенным. Боясь

связываться с вредной старухой, мои экзаменаторы не решились меня провалить,

хотя сделать это было легче легкого: ведь я не владела искусством

перебрасываться с преподавателем вопросами и ответами, словно теннисными

мячами, и вполне могла перепутать все съезды. А ведь в кулуарах уже шли

разговоры, что мне не следует доверять и надо получше проверить мои знания.

Это был, правда, не приказ сверху, который нельзя нарушить, а встречный план

молодых преподавателей: им просто не хотелось пропускать меня, чужую, в

привилегированное сословие кандидатов, получающих отличную зарплату, иначе

говоря - "в кадры"... Что ни говори, а чутье у них было правильное: они за

версту узнавали чужого, как бы он ни прятал глаза. Словом, старуха спасла

меня, и она знала, что делает нелегко беспомощному человеку барахтаться

среди интригующего и кипящего страстями молодого поколения. Кроме того, она,

наверное, почуяла, что между мною и ею есть нечто общее, ведь в те годы

никто не читал ни ее, ни моей литературы! И то и другое вышло из

употребления, и мы обе надеялись, что наша литература все-таки воскреснет. И

она и я верили в незыблемость наших ценностей; хотя мои были и остаются

подпольными, а подпольная литература ее юности стала государственной, и та и

другая потеряли читателей.

Прошло около двадцати лет. Старуха, наверное, уже давно умерла, но у нее

есть единомышленники - люди двадцатых годов, которые упорно надеются, что

молодежь, опомнившись, снова будет искать ответы на все вопросы в

диалектической азбуке их юности. Они надеются, что эту азбуку забросили

только потому, что она была подменена "Четвертой главой". Есть и такие - те,

что помоложе, им сейчас нет и шестидесяти, - которые мечтают о воскрешении

именно "Четвертой главы" и всего, что ей сопутствовало. Они довольно

одиноки, но их утешает учение о тезе, антитезе и синтезе. Они надеются

дотянуть до синтеза и снова развернуться с полной мощью. И, наконец, есть

молодежь, которая помнит о славных днях своих отцов, ныне находящихся в

отставке. "Цель не оправдывает средства", - сказал кто-то из студентов

группы, в которой я преподавала. "А я считаю, что оправдывает", - строго

сказала красивая девушка, живущая в хорошей квартире и пользующаяся всеми

льготами, которые может предоставить областной город своему почетному

жителю, - лечебницей, санаториями и тайно-закрытыми распределителями. Отец

этой девушки вышел в отставку после Двадцатого съезда и выбрал для

жительства областной город, где я работала. Единственная из всей группы, она

знала, чего хочет, и только она прочла Солженицына и решительно высказалась

против печатания таких книг. Если старуха-библиотекарша огорчалась, что

аспиранты не читают "Капитал", эта интересовалась только "Четвертой главой"

и порядком. Обе надеялись на возвращение прошлого.

А я, со своей стороны, с трепетом и надеждой слежу, как увеличивается

число людей, читающих стихи и "Четвертую прозу". Неприкосновенный фонд идей

образуется обычно в молодости, и люди редко его пересматривают. Я и мои

антагонисты продолжаем стоять на своем. Мы - теза и антитеза. Синтеза я не

жду, но хочу понять, кому принадлежит будущее.


Италия


На вопрос, что такое акмеизм, О. М. ответил: "Тоска по мировой культуре".

Это было в тридцатых годах либо в Доме печати в Ленинграде, либо на том

самом докладе в воронежском Союзе писателей, где он заявил, что не

отрекается ни от живых, ни от мертвых. Вскоре после этого он написал: "И

ясная тоска меня не отпускает От молодых еще воронежских холмов К

всечеловеческим, яснеющим в Тоскане"... Тосканская земля названа

всечеловеческой.

В этих стихах, быть может, яснее, чем где-либо, определено его отношение

к Италии, к Средиземноморью. Мне попалась заметка Глеба Струве, где он

задается вопросом, бывал ли О. М. в Италии, и перечисляет все "итальянские

мотивы", как он выражается, в стихах Мандельштама. В Италию О. М. ездил

дважды, когда учился в Гейдельберге и в Сорбонне. Но эти одинокие юношеские

поездки, краткие - всего на несколько недель - и поверхностные, оставили

чувство неудовлетворенности: "Все равно что не ездил"... Но дело не в этом,

а в том, какую роль играла для О. М. "всечеловеческая земля" Италии, вернее,

все Средиземноморье. "Историю нельзя начать, - писал он в юношеской статье о

Чаадаеве. - Ее вообще немыслимо начать. Не хватает преемственности,

единства. Единства не создать, не выдумать, ему не научиться. Где нет его,

там, в лучшем случае, "прогресс", а не история, механическое движение

часовой стрелки, а не священная связь и смена событий". Эти слова относятся

к Чаадаеву, но мысли несомненно близки и О. М. Средиземноморье было для него

священной землей, где началась история, которая путем преемственности дала

христианскую культуру Европы. Мне не совсем понятен выпад О. М. в

"Путешествии в Армению", заставивший насторожиться всех марксистов:

"Растение в мире - это событие, происшествие, стрелка, а не скучное

бородатое развитие"... Понятие "развитие", очевидно, прочно связалось с

позитивистами - Контом, Стюартом Миллем и всеми теми, кого читали и чтили

люди поколения его матери и кто пробил у нас почву для марксизма. Во всяком

случае, у О. М. было два ряда явлений - у него был как бы положительный ряд

и отрицательный. К положительному ряду относятся: гроза, событие,

кристаллообразование... Он применял эти понятия и к истории, и к искусству,

и даже к становлению человеческого характера. Отрицательный ряд - все виды

механического движения: бег часовой стрелки, развитие, прогресс. Сюда можно

прибавить смену кинокадров, которую в "Разговоре о Данте" он сравниваете

"метаморфозой ленточного глиста". В этом сравнении выпад против логического

блеска модного в наши дни Эйзенштейна, против его механических красот. Такое

движение было для О. М. равнозначно неподвижности, буддизму, понятому по

Владимиру Соловьеву, "походу варварских телег". Именно поэтому современную

ему Москву он называл буддийской - "Я возвратился, нет, считай насильно Был

возвращен в буддийскую Москву"... В постоянно возникавших у нас разговорах о

новой жизни и о будущем тысячелетнем царстве непрерывного прогресса О. М.

впадал в ярость и бросался в спор. В этих теориях он чуял давнишнюю

"всеславянскую мечту об остановке истории". Я не знаю, в какой мере О. М.

сохранял веру в целесообразность исторического процесса - до середины

двадцатого века это было чересчур трудно, - но цель истории он видел во

всяком случае не во всеобщем счастье. К идее всеобщего счастья он относился

так же, как и к личному: "Почему ты думаешь, что ты должна быть счастливой?"

Теория всеобщего счастья казалась ему наиболее буржуазной из всего

наследства двадцатого века.

Вторым постоянным толчком для споров был вопрос о преемственности,

которую он искал повсюду - в истории, в культуре, в искусстве. Здесь опять

помогала аналогия с часами: часы заводятся и движение начинается из ничего,

а событие немыслимо без преемственности.

О. М. отличался какой-то смешной мальчишеской прямолинейной

конкретностью: раз найдено уподобление и часовая стрелка напомнила ему

"дурную бесконечность", антипатия распространилась и на такую полезную вещь,

как часы; он не любил и никогда не имел часов. "Зачем часы, - говорил он, -

ведь я и так могу сказать, который час". Действительно, внутренний отсчет

времени шел у него с поразительной точностью и он никогда не ошибался

больше, чем на несколько минут. Это, кажется, свойство горожан, а он и

действительно был горожанином... Единственный вид часов, которые он допускал

в дом, когда я уж очень настаивала, это - ходики. Маятник, гирька на цепочке

и картинка на циферблате смягчали его ненависть к механическому счетчику.

Ходики напоминали ему кухню. Кухня всегда была его любимой комнатой в

квартирах, но сам он никогда ее не имел. Нравились ему еще аптечные песочные

часы, ему очень хотелось купить их для ванной комнаты, но из квартиры с

ванной нас настолько быстро убрали, что мы не успели их раздобыть. В детских

стихах появились часовые стрелки, но они отеплились сравнением с усами,

бегающими по тарелке: бывают ведь лица плоские, как тарелки...

А к машинам у О. М. никакого отвращения не было - он интересовался ими,

любил их умную работу, охотно разговаривал с инженерами и огорчался, что

среди них у него не было читателей. Действительно, в те годы техническая

молодежь, если в ней пробуждались литературные интересы, шла за Лефом. Иные

читали Пастернака, полученного ими оттого же Лефа. Сейчас положение

изменилось, и, кроме того, техническая интеллигенция уже не ощущается как

представители века, как самые современные люди... Те, что поумнее, даже

стесняются, что попали в технократы. Миф о величии промышленности, о ее

решающей роли в истории, об "исторической необходимости" и надстройке,

находящейся в полной зависимости от базиса, уже почти рассеялся. Эпоха

социального детерминизма как будто кончается, но еще остался нерассеянным

порожденный ею миф о культуре и цивилизации с их противопоставленностью и

несовместимостью. В том ли болезнь нашей культуры, что у нас появились более

усовершенствованные орудия, чем сотню лет назад?

Уже Блок говорил о гибели цивилизации, сменившей культуру, и сравнивал

нашу эпоху с падением Рима. Лишенная целостности, индивидуалистическая

цивилизация рухнула, по Блоку, увлекая в своем падении гуманизм и его

этические ценности. На смену идут варварские, нетронутые цивилизацией массы,

которые сохранили "дух музыки", и несут с собой новую культуру. Интересно,

что массы эти для Блока - германские и славянские, словно он уже в

восемнадцатом году предчувствовал фашизм... Блоковская концепция близка к

Шпенглеру. Блок, несмотря на свое бытовое христианство и на "дух музыки",

остается в сущности позитивистом: ведь личность для него признак не

христианской культуры, а только гуманизма, так же как и этические ценности,

и гуманность. О. М. теорией Шпенглера не обольстился ни на миг. Прочтя

"Закат Европы", он почти мельком сказал мне, что аналогии Шпенглера, по всей

вероятности, к христианской культуре не применимы. У него никогда не было

чувства конца, в котором один из главных источников блоковского пессимизма.

Под культурой О. М. понимал идею, лежащую в основе исторического процесса;

история же для него была путем испытания, действенной проверкой добра и зла.

Убеждение, что культура преемственна, как благодать, и что без нее вообще

нет истории, привело к тому, что у О. М. была своя святая земля:

Средиземноморье. Отсюда постоянные возвращения к Риму и Италии в его стихах:

Рим - это место человека во Вселенной, и шаги звучат там как поступки... В

сферу Средиземноморья он включал Крым и Закавказье. В стихах об Ариосто он

сказал то, что было его мечтой: "В одно широкое и братское лазорье Сольем

твою лазурь и наше Черноморье... "

"Земля, по которой учились первые люди", была местом настоящего

паломничества О. М. При всей своей любви к путешествиям, он наотрез

отказывался от поездок в Среднюю Азию и на Дальний Восток. Его тянуло только

в Крым и на Кавказ. Древние связи Крыма и Закавказья, особенно Армении, с

Грецией и Римом казались ему залогом общности с мировой, вернее, европейской

культурой. Большинство путешествующих писателей - а поездки на окраины

пользовались у нас большой популярностью - выбирали обычно мусульманский

мир. О. М. считал эту тягу к мусульманскому Востоку не случайной у наших

людей. Детерминизм, растворение личности в священном воинстве,

орнаментальные надписи на подавляющей человека архитектуре - все это больше

подходило для людей нашей эпохи, чем христианское учение о свободе воли и

самоценности личности.

Сам О. М., чуждый мусульманскому миру - "и отвернулась со стыдом и болью

от городов бородатых Востока", - искал лишь эллинской и христианской

преемственности.

Феодосию он полюбил не только за ее своеобразный пейзаж, но и за имя, и

за остатки генуэзской крепости, и за порт со средиземноморскими кораблями.

Когда-то О. М. сказал Харджиеву, что считает себя последним

христианско-эллинским поэтом в России. Это слово "последний" - единственное

его высказывание, в котором чувствуется страх конца культуры... А я думаю,

что он хотел бы, чтоб его похоронили в Крыму, а не на земле изгнания - под

Владивостоком.

Вполне понятно, почему стихи вернулись в Закавказье. У О. М. есть

признание, что он работает, когда в груди ощущается "Колхиды колыханье", то