Мандельштам Н. Я. Воспоминания. М.: Согласие, 1999, сс

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   20   21   22   23   24   25   26   27   ...   51

большой охотой - это называется "укреплять кадры". У меня создалось

впечатление, что через "органы" сознательно пропускали массы молодежи - они

как бы проходили там стаж и получали воспитание. Потом их выпускали в

широкую жизнь, но свою альма-матер они не забывали никогда. Среди них

попадались славные малые, которые по пьяной лавочке умели рассказать много

забавных историй: как им жилось и служилось и как они вырвались на волю. В

Чувашском пединституте я знавала одного такого доброго малого. Он писал

диссертацию о материальной базе колхозов Чувашии и жаловался, что в этом

вопросе сам черт ногу сломит. Он мне рассказывал, как в поисках "романтики"

пошел после школы в органы и ему пришлось в мороз и жару выстаивать часами

перед домом, где жил какой-то старик, и отмечать всех, кто к нему заходит. А

к тому, как назло, не заходил никто, а сам он, "гнилой старикашка", носа на

улицу не высунет, только иногда отодвинет занавесочку и выглянет.

Диссертанту даже казалось иногда, что старику просто поручено следить,

выстаивает ли юный чекист все положенные часы или сбегает в пивную... "А то

с чего бы он на меня поглядывал? Какой ему интерес?" - недоумевал мой

сослуживец, один из тех, кого мы с Анной Андреевной называли "Васями". Но

тем, что дежурили у дома Ахматовой, все же было веселее - к ней нет-нет да

зайдет кто-нибудь, одну ее все-таки не оставляли. "Гнилой старикашка",

кстати, был бывшим меньшевиком, как предупредили "Васю".

К людям, пришедшим в учреждения из органов, товарищи относились неплохо.

Среди них, говорят, никогда не вербовали осведомителей, и это вполне

естественно: какой-нибудь даме или юноше из известной интеллигентской или

дворянской семьи легче втереться в доверие и вызвать знакомых на

откровенность, чем бывшему чекисту. К тому же такие люди, "укрепившие

кадры", не боялись сокращений и потому меньше участвовали в учрежденческих

склоках, направленных на уничтожение конкурентов.

Воронежский начальник принял нас в огромном кабинете с такими же дверями

или шкафами, как у московского следователя. Он спросил у О. М., какое у него

дело, и поглядывал на нас с явным любопытством - не потому ли он нарушил

обычай и принял нас, что ему захотелось посмотреть, какая птица сидит у него

в клетке? Ведь у начальников тоже бывают человеческие слабости. Но думаю,

что советскому генералу О. М. импонировать не мог. Не так должен был

представляться писатель людям этого учреждения. Изможденный, с ввалившимися

щеками и белыми губами, Мандельштам казался "полуживым", как он назвал себя

в "Нищенке", рядом с плечистым, начинающим толстеть, но еще подтянутым

начальником, бритым и бело-розовым.

О. М. сказал, что пришел по двум вопросам. Первый - как заработать денег

на жизнь. Ссыльного не принимают на работу ни в какое учреждение, иначе

принявшего выгонят вместе с принятым, обвинив в "отсутствии бдительности".

Биржи труда - нет. Как осуществить право на труд? Сейчас перед О. М. все

двери закрыты, но пока его пускали, он неоднократно обращался в советские и

партийные организации с этим вопросом. В последний раз, летом 36 года, ему

удалось пробиться в обком, где он говорил о своем трудоустройстве. Ему там

сказали: "Вам надо начинать сначала - поступайте хоть сторожем или

гардеробщиком и покажите себя на работе"... Но это лицемерие - сторожем его

тоже не возьмут по причине той же бдительности, и кроме того, если

интеллигент пойдет на такую должность, это будет истолковано как

политическая демонстрация. Все организации, начиная с Союза писателей,

утверждают, что О. М. к ним никакого отношения не имеет, и поэтому

заниматься его трудоустройством они не должны и не будут. Очевидно, О. М.

"имеет отношение только к вашему учреждению". Поскольку лагерников

обеспечивают работой, О. М. спрашивает, не распространяется ли это на

ссыльных...

Начальник ответил, что трудоустройством ссыльных органы не занимаются -

это была бы "слишком большая нагрузка", в которой нет нужды, потому что

ссыльные вольны заниматься чем угодно, а безработицы у нас, как известно,

нет.

- А чем вы сейчас занимаетесь? - прибавил он.

О. М. ответил, что, не имея никакой оплачиваемой работы, он занимается

испанским языком и литературой, в частности одним поэтом, евреем по

национальности, который много лет просидел в подвалах инквизиции и каждый

день сочинял по сонету. Выпущенный на волю, он записал свои сонеты, но

вскоре его снова забрали и посадили на цепь. Неизвестно, продолжал ли он и

тогда свою поэтическую деятельность... Может, в клубе МГБ можно организовать

кружок испанского языка и поручить О. М. руководство?

Я не могу сказать наверняка, но кажется, ко времени приема до нас уже

дошли слухи об аресте ленинградских испанистов, и О. М. поэтому из всех

своих занятий выбрал это, чтобы сообщить начальнику.

Начальник очень удивился, услыхав про испанские проекты О. М. Он ответил,

что "наши молодцы" вряд ли заинтересуются испанским языком. Мне кажется, он

даже не оценил рассказа про инквизицию и только недоумевал, что за чудак

сидит перед ним...

- А почему вам не помогают родные или друзья? - внезапно спросил он. О.

М. ответил, что родных нет, а друзья при встречах отворачиваются, а на

письма не отвечают: "Вы сами понимаете, почему"...

- Мы никому не запрещаем встречаться с ссыльными, - добродушно рассмеялся

начальник и предложил перейти ко второму вопросу.

Оказалось, что речь идет о стихах: О. М. предложил начальнику отправлять

ему все новые стихи по почте. "Чтобы вам не приходилось ради этого отрывать

отдела своих работников", - пояснил он. Ему хотелось, как он мне потом

сказал, повторить за начальником слово "молодцы": "Зачем вашим молодцам

таскаться ко мне за стихами?" Но от этой сугубо патриархальной терминологии

он, к счастью, воздержался.

Начальник становился все добродушнее. Он заверил О. М., что его

учреждение никакими стихами не интересуется - только контрреволюцией! "Зачем

нам ваши стихи - пишите, что хотите!", но тут же он неожиданно прибавил: "А

почему вы написали те стихи, из-за которых все вышло? Испугались

коллективизации?" В партийных кругах было принято говорить о раскулачивании

как о прошлом, изящно признаваясь, что это дело, необходимое и полезное,

проводилось так решительно - "перегибы, конечно, имели место, не скроешь" -

что подействовало на нервы кое-каким неустойчивым гражданам. Ответ О. М.

прозвучал неопределенно: вроде и так, да не совсем... а может, не только...

Во время нашего разговора начальнику позвонили по телефону, и мы

запомнили его реплики: "Да, да... это клевета... пришлите, оформим... " Мы

поняли, что решается чья-то участь и оформляется ордер на арест по доносу:

некто что-то сказал... Этого было достаточно, чтобы исчезнуть из жизни. Что

бы мы ни сказали - обыкновенного, такого, как говорят повсюду, кроме нашей

страны, - нам можно было это предъявить в качестве обвинения. Расходясь

после разговора с друзьями, мы часто подытоживали: "Сегодня мы наговорили на

десять лет"...

Расстались мы с начальником вполне дружелюбно. Я спросила у О. М.: "Зачем

тебе понадобилась эта петрушка?" Он ответил: "Пусть знает", а я с обычной

женской логикой завопила, что "они и так все знают"... Однако настроения О.

М. мне испортить не удалось, и несколько дней он ходил веселый, вспоминая

детали разговора. Кое-чего он все же добился: стукачей словно смыло и ни

один из них больше не появлялся до самого конца воронежской жизни. А зачем

они, собственно, были нужны? Ведь стихи все равно попадали куда следует,

правда, в Москве, а не в Воронеже, через бдительного Костырева и редакции

журналов.

Остается вопрос: почему начальник убрал от нас своих стукачей вместо

того, чтобы обвинить О. М. в клевете и выписать на него ордер? Быть может,

еще действовал приказ "изолировать, но сохранить" или же О. М. числился "за

Москвой", а Воронеж присылал своих стукачей просто из служебного запала: и

мы не лыком шиты! А возможно, что начальник просто позволил себе некоторый

либерализм. Это иногда случалось: ведь начальники тоже люди и, может,

некоторым из них надоедало убивать. Странно только, что все это делали люди,

самые обыкновенные люди: "Такие же люди, как вы, с глазами, вдолбленными в

череп. Такие же судьи, как вы"... Как это объяснить? Как это понять? И еще

один вопрос: зачем?


Моя святая


Срок трехлетней ссылки кончался в середине мая 1937 года, но кто

интересовался сроками? Мы не формалисты - срок - это вопрос удачи, а не

права: могут скостить, а могут и прибавить - кому как повезет. Опытные

ссыльные, вроде чердынских, радовались, если им с ходу прибавляли несколько

лет. Ведь законное оформление "прибавки" означало бы новый арест, новые

допросы и обвинения, а потом ссылку в новое, еще необжитое место, а

лагерники и ссыльные знают, как важно продержаться как можно дольше на одном

месте. В этом, в сущности, закон спасения - люди обзаводятся друзьями,

которые помогают друг другу переносить каторжные условия, обрастают жалким

скарбом, пускают, так сказать, корни и тратят меньше сил на борьбу за

существование. Да что говорить о ссыльных! Для любого человека переезд в

наших условиях - непосильная встряска; ведь недаром же люди так держатся за

свою жилплощадь. Только неисправимый бродяга О. М., для которого была

невыносима сама мысль о прикреплении, мог тяготиться Воронежем и мечтать о

перемене местожительства. Ничего, кроме беды, никакая перемена не приносит.

В апреле я ездила в Москву и, убедившись, что передо мной гладкая стена,

которую нельзя прошибить, писала для утешения в Воронеж, что близится срок и

мы скоро куда-нибудь переедем. О. М. никак не реагировал на эти утешения.

Попалась на удочку моя мать, которая приехала в Воронеж пожить с О. М.,

чтобы дать мне возможность съездить в Москву за новыми надеждами.

Зачем на пороге новой эры, в самом начале братоубийственного двадцатого

века, меня назвали Надеждой? Я ведь только и слышала от друзей и знакомых:

"Не надейся, что кто-нибудь поможет - все привыкли, что вы погибаете... На

частную помощь не надейся, на работу не надейся... Никто не прочтет твоего

письма - не надейся... Никто не пожмет руку - не надейся... Никто не

поклонится при встрече - не надейся... Ишь чего вздумала!"... А на что было

надеяться? Ведь без надежды жить нельзя, и приходилось мне идти от одной

обманувшей надежды к другой. В Воронеже мы могли жить только на частную

помощь, как нам посоветовал великодушный начальник МГБ, но мы убедились, что

надеяться на нее не следует, поэтому у нас не оставалось ничего, кроме

надежды на переезд.

16 мая 1937 года мы пошли в комендантскую МГБ к тому самому окошку, куда

три года назад О. М. сдал сопроводительную бумажку из Чердыни и через

которое ему надлежало вести все переговоры с государством о своей судьбе.

Сюда приходили регистрироваться "прикрепленные" - кто раз в месяц, а кто

каждые три дня. Нас было много - человеческой мелюзги, взятой на мушку

государством, и поэтому у окошка всегда топталась большая очередь, но мы

даже не подозревали, что эти толпы - признак устойчивости и благополучия,

потому что продолжается эпоха, которую Ахматова назвала "сравнительно

вегетарианской". Все постигается сравнением. Вскоре мы прочли в газетах, что

каторжники при Ягоде жили в лагерях, как на курортах. Все газеты хором

обвиняли Ягоду в попустительстве лагерному и ссыльному сброду. "Оказывается,

- сказали мы друг другу, - мы были в лапах у гуманистов. Кто бы мог

подумать!"

В середине мая 37 года очередь к окошку стояла крохотная - с десяток или

полтора мрачных, ободранных интеллигентов. "Разъехались из Воронежа", -

шепнул мне О. М. Несмотря на изоляцию, мы тотчас поняли, в чем дело:

большинство прикрепленных уже сидели повторно, а новых не присылали. С

"вегетарианством" покончили - никаких "минусов" и "прикреплений" больше не

давали. Из тюрьмы открывались только две дороги: в лагерь или на тот свет.

Кое-кто удостаивался и тюремного заключения. Даже жен и детей почти

перестали высылать на поселение, их тоже предпочитали интернировать в

специальные лагеря. Для детей, даже маленьких, завели особые детские дома. В

них видели будущих мстителей за отцов. "У Гумилева, наверное, есть

какое-нибудь дело, - сказал мне в 56 году Сурков. - Такого отца расстреляли!

Он, должно быть, хотел за него отомстить... " Любопытно, что Сурков сказал

это мне: проникнувшись кавказской психологией, он считал, что кровная месть

дело мужчин, а не женщин... А до 1937 года потенциальные мстители еще

высылались и заполняли очереди у окошек провинциальных комендантских Приехав

в Воронеж, мы застали там юношу Столетова, одинокого и полубезумного. Он

бродил по улицам и жаловался на своего отца, который оказался "вредителем".

В 37 году сын расстрелянного попал бы не в Воронеж, а прямо за колючую

проволоку. Не помогли бы ему жалобы на отца, которым, кстати, никто, включая

меня и О. М, не верил. Но бывали сыновья, которые искренне проклинали

погибших родителей. После смерти О. М. я очутилась в пригороде Калинина

(Твери), где жили несколько жен, получивших случайно не лагерь, а высылку.

Там поселили мальчика лет четырнадцати, родственника или свойственника

Сталина. О нем пеклась жившая неподалеку тетка, тоже высланная, и бывшая

гувернантка. Родители исчезли, как в воду канули. Мальчик целыми днями

проклинал отца и мать-изменников, предателей рабочего класса, врагов

народа.. Он нашел формулировку, подсказанную тщательным воспитанием: "Сталин

мой отец, другого мне не надо", и вспоминал героя советских хрестоматий

Павлика Морозова, сумевшего вовремя донести на своих родителей. А этого

мучила мысль, что он вовремя не сумел обнаружить преступную деятельность

своих отца и матери и не попал из-за этого в хрестоматийные герои. Тетке и

гувернантке оставалось только молчать. Они знали, что сделает их питомец,

если они скажут хоть слово. Вот этот-то мальчик остался и в 37 году на

вольном поселении, но исключение только подтверждает правило, и в Воронеж

больше ссыльных пополнений не посылали.

Без всякой веры и надежды мы простояли с полчаса в жидкой очереди:

"Какой-то нас ждет сюрприз?" - шепнул мне О. М., подходя к окошку. Там он

назвал свою фамилию и спросил, нет ли для него чего-нибудь, поскольку срок

его высылки окончился. Ему протянули бумажку. В первую минуту он не мог

разобрать, что там написано, потом ахнул и вернулся к дежурному в окошке.

"Значит, я могу ехать куда хочу?" - спросил он. Дежурный рявкнул - они

всегда рявкали, это был их способ разговаривать с посетителями, - и мы

поняли, что О. М. вернули свободу. По всей очереди, уныло топтавшейся за

нами, словно пробежала искра. Люди зашевелились и начали шептаться. Наш

случай, видно, пробудил в них угасшую надежду: если отпустили одного, могут

отпустить и другого...

Несколько дней ушло на ликвидацию воронежской оседлости. Несмотря на

нищету, у нас скопилась какая-то утварь. Мы завели ведра, бак для воды,

сковородку, утюг - О. М. написал Бенедикту Лившицу, что я отлично глажу

мужские рубашки, - плитку, лампу, керосинку, тюфяк и сенник, банки, тарелки,

две или три кастрюли. Все это покупалось на базаре и стоило очень дорого -

каждое приобретение было событием. Но еще дороже обошлось бы, если бы мы

вздумали тащить с собой всю эту жесть: извозчики и носильщики нас бы

разорили, хотя слово "разорить" неуместно в нашем положении. Часть вещей мы

продали, но большинство роздали. К чему, например, ведра в Москве - ведь там

водопровод... Мы ничуть не сомневались, что возвращаемся в Москву: если в

такое тяжелое время О. М. не надбавили сроку, значит, его решено вернуть. И

тут мы почему-то вспомнили, что нам почему-то сохраняют квартиру целых три

года... Сколько раз писатели, тяготившиеся своей однокомнатностью, просили,

чтобы у нас отобрали наши хоромы, и ходили к моей матери, чтобы посмотреть,

что там пустует. Она не пускала их в дом и отчитывала тут же на пороге,

рассказывая, как по старой интеллигентской этике должен вести себя писатель

по отношению к ссыльному коллеге... О Костыреве мы не подумали, продолжая

верить в элементарную порядочность представителей общественных организаций -

ведь за него поручился сам Ставский! Значит, он освободит комнату, как

только она понадобится хозяину... Еще мы вспомнили фразу Сталина в разговоре

с Пастернаком: "С Мандельштамом все будет хорошо". Но почему-то мы

совершенно забыли то, о чем нас предупреждал Винавер, и еще мы забыли, где

мы живем.

Через несколько дней мы сидели на груде вещей на воронежском вокзале.

Денег, привезенных нами из Москвы, хватило на три билета - с нами была моя

мать. Никто нас не провожал: Федя находился на службе, а Наташа давала

уроки. Ведь Наташа была педагогом, и О. М., всегда сочинявший ей шуточные

стишки, придумал: "Если бы проведал Бог, Что Наташа педагог, Он сказал бы:

ради Бога, Уберите педагога"... Накануне мы распили бутылку вина, и О. М.

все не отпускал Наташу, хотя она жаловалась, что мать будет беспокоиться...

И на этот случай есть стишок "Пришла Наташа. Где была? Небось не ела, не

пила... И чует мать, черна, как ночь, - Вином и луком пахнет дочь"...

Мы уезжали веселые и полные самых радужных надежд, и мы совершенно

забыли, как обманчива и призрачна та, в честь которой меня назвали...

"Один добавочный день"

Мы открыли дверь собственным ключом и с удивлением увидели, что в

квартире никого нет. На столе лежала немногословная записка. Костырев

сообщал, что переселился с женой и ребенком на дачу. В комнатах не осталось

ни одной костыревской тряпки, словно никто не жил здесь без О. М., не

отбирал стихов для переписки, не подслушивал разговоров моих с матерью,

братом и немногочисленными друзьями, которые все же решались ко мне зайти.

Почему Костырев счел нужным смыться? Во всяком случае не из деликатности...

Мы сочли его исчезновение за добрый знаю ведь он обещал очистить квартиру,

как только она понадобится Мандельштаму. Раз он ее освободил, значит, О. М.

действительно возвращен...

Отсутствие Костырева и реальность знакомых стен и вещей - кровати,

занавески, кастрюли и полки с горсточкой книг - вдруг заслонили весь

чердынский и воронежский опыт у нас создалась иллюзия, будто это настоящий

дом, где мы жили и снова будем жить после каких-то непонятных и ненужных

скитаний. В одну секунду произошел процесс склеивания прошлого с настоящим,

когда вдруг блекнет и выпадает вклинившийся между ними, навязанный извне, а

не свободно выбранный кусок жизни. Благодаря своей способности жить

настоящим, О. М. умел без оглядки переходить из одного периода в другой -

это видно и из его стихов с их отчетливым делением на этапы. Поэтому, когда

он вошел в квартиру, вся трехлетняя ссылка вдруг потеряла достоверность, и

процесс склеивания произошел на ходу, без подготовки, вдруг, сразу-Иногда

куски жизни склеиваются, иногда - нет. Я уже рассказывала, как они не

захотели склеиваться, когда мы отправились в Чердынь. А вот здесь, в Москве,

нам показалось, будто мы и не уезжали. Этот процесс склеивания известен

многим. Его испытывали освобожденные лагерники, у которых было куда

вернуться. Но огромные толпы пробыли в "нетях" столько лет, что, вернувшись,

застали одно пепелище: жен тоже сослали, родители умерли, дети погибли или

выросли совершенно чужими. Этим оставалось только заново начинать жизнь, и

она состоит у них из нескольких несклеивающихся кусков. Иногда жизнь

склеивалась не домом и не семьей, а возвращением к нормальной профессии

после многих лет чужой принудительной работы или каторжного труда. Сама я