Мандельштам Н. Я. Воспоминания. М.: Согласие, 1999, сс

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   23   24   25   26   27   28   29   30   ...   51
передает чьи-то инструкции, но толку не добилась. Если инструкции - зачем же

такая искренняя интонация? Эта установка не предвещала ничего хорошего, и мы

уехали в Москву. А интонация Тихонова означала: мы все ведем себя, как люди,

делаем все, что положено, а кто такой этот Мандельштам, который ни с кем не

считается, несет черт знает что, да еще требует от нас комнат и работы...

Больно много он себе позволяет, а мы потом отвечай... Тихонов был по-своему

прав - для беззаветно преданного человека, как он, Мандельштам являлся

аномалией, вредным порождением прошлого, лишним человеком в литературе, где

места распределяют высшие инстанции и те, кому это поручено...

К этому времени мы уже понимали Тихонова. Незадолго до разговора о

комнате и праве на жительство в Ленинграде мы встретили его, когда он

выходил из редакции журнала "Звезда" с карманами, набитыми рукописями,

взятыми на рецензию. Тихонов похлопал себя по карманам и сказал: "Как на

фронте"... Мы знали, что Тихонов полон воспоминаниями о гражданской войне,

но не поняли, какое отношение имеет к фронту его оттопыренный карман. Дело

объяснилось сразу: "литературная война"... Свой военный пыл Тихонов перенес

на скромнейшую литературную работу: зарежешь десяток графоманских романов,

которыми всегда полны редакционные портфели, а заодно выявишь что-нибудь

идеологически чуждое - вот и ощущение выполненного революционного долга. Чем

не война? А воин при этом ничем не рискует - как его в такой войне ранят? -

и заполняет без всякого мародерства свою квартиру скромным советским уютом.

Чем плохо?

"Как на фронте" - любимая поговорка Тихонова. Но мы иногда слышали от

него и другие варианты победных кличей. Почему-то мне пришлось зайти к нему

в Москве. Он остановился в Доме Герцена, где мы тогда жили, но на "барской

половине", у Павленко. Это произошло в день падения РАППа, 23 апреля 1932

года - мы узнали об этом событии утром, развернув газеты. Оно было

неожиданностью для всех. Я застала Тихонова и Павленко за столом, перед

бутылочкой вина. Они чокались и праздновали победу. "Долой РАППство", -

кричал находчивый Тихонов, а Павленко, человек гораздо более умный и

страшный, только помалкивал...

"Но ведь вы дружили с Авербахом", - удивилась я. Мне ответил не Тихонов,

а Павленко: "Литературная война вступила в новую фазу"...

Из Воронежа О. М. как-то прислал Тихонову стихи про кота и Кащея. Он

почему-то надеялся, что Тихонов пришлет денег, получив от ссыльного и нищего

товарища стихи про золото и драгоценные камни. Тихонов немедленно ответил

телеграммой, что сделает для О. М. все, что сможет. На этом наши отношения

кончились: видно, он не смог ничего. Я напомнила Тихонову через Суркова про

ту телеграмму уже в начале шестидесятых годов: "Библиотека поэта" отчаянно

искала кому бы поручить предисловие к книге О. М., стоявшей в плане

издательства. Все подряд отказывались писать это дурацкое предисловие -

никто не хотел делить с редакцией ответственности за воскрешение

Мандельштама. Согласись Тихонов написать предисловие, книга, наверное, давно

бы вышла. Ведь был благоприятный момент, как раз перед выходом повести

Солженицына... Кандидатура Тихонова для предисловия на редкость удачная - ни

к чему не обязывает и защищает издание от нападок, которые страшны до

момента выхода в свет всего тиража. Сурков уговаривал Тихонова и напомнил

ему о его обещании "сделать все" в телеграмме, но тот отказался наотрез. "Он

совсем превратился в китайского божка", - сказала я Суркову. Он не возражал,

да и возражать было нечего.

Отказаться от Коли Тихонова, юноши с размашистыми движениями, трудно.

"Тихонов и Луговской никогда ни для кого ничего не сделали, - сказала мне

Анна Андреевна, - но они все же получше других"... Анна Андреевна как-то в

37 году встретила Тихонова, и они с полчаса гуляли вместе по набережной.

Тихонов все время жаловался ей на проклятое время. "Он говорил то же, что

мы", - сказала Анна Андреевна. Вот почему она к нему и сейчас неплохо

относится. Но как говорил!.. Придя домой, она не могла припомнить ни одной

фразы, где он бы выдал свое отношение к террору: все было так отлакировано,

что даже Ахматовой он "не дал против себя материала"... Он только на что-то

жаловался, но ни одного лишнего слова не произнес - это ли не высокая

дисциплина!.. Вот я и считаю, что его нельзя ставить на одну доску с

Луговским. Этот был совсем другого склада - несравненно более наивного и

чистого. Фронта он боялся, как огня, литературной войны не вел и в пьяном

виде мог наговорить с три короба чепухи. А Тихонов всегда верен себе и делу,

которому служит. На его похороны придут последние могикане и воздадут

воинские почести беспартийному литературному борцу, понимавшему, что журнал

"Звезда" - тот же фронт.

Жена Тихонова делала, как будто, игрушки из папье-маше. И сам живой

когда-то Тихонов превратился в фигурку из папье-маше. В футляре из

папье-маше никогда не содержится подлинных ценностей. Да их, наверное,

никогда и не было, и Тихонову заниматься переоценкой не пришлось. Он - один

из лучших представителей тех, кто стоял за "новое" на заре двадцатых годов.


Книжная полка


Больше чем четверть века назад, в майские праздники 1938 года, я приехала

в Москву из Саматихи, дома отдыха под Муромом, с известием об аресте О. М.

"Надо продержаться, пока решится судьба", - сказала я и, сняв с полки

несколько книг, пошла к букинисту. Книги пошли на первую и единственную

посылку О. М., которая вернулась "за смертью адресата". Мне всегда хотелось,

чтобы хоть что-нибудь осталось от этой книжной полки, дававшей нам иллюзию

мирной жизни: ведь в выборе этих книг все-таки отразились интересы О. М.

тридцатых годов. И я тогда же дала Харджиеву примерный список распроданных

мною книг. Список, конечно, был неточным: женщина в том положении, в котором

я тогда находилась, ни на чем сосредоточиться не может. Остаток книг, то

есть то, от чего отказались букинисты, находится у моего брата Жени - мне до

сих пор некуда их забрать.

Мы начали покупать книги, когда я поступила служить в редакцию ЗКП. Там

мне выдавали ежемесячно "талон на бесплатное приобретение книг" - прививали

журналистам культуру... "Купите что-нибудь фундаментальное", - посоветовал

Чечановский, вручая мне первый талон. Он особенно рекомендовал шеститомного

Ленина или начинавшее выходить собрание сочинений Сталина. На книжных полках

у всех наших знакомых уже стояли все собрания классиков марксизма - они

стали неизменной принадлежностью интеллигентского дома. На этом очень

настаивали наши воспитатели. Ведь Сталин действительно верил, что стоит всей

интеллигенции хорошенько прочесть все эти книги, как они тут же, убежденные

неотразимой логикой, откажутся от идеалистических предрассудков. Спрос на

марксистскую литературу стоял тогда на высшей точке. Розовый чекист,

угощавший нас во время обыска 34 года леденцами из жестяной коробки, был

просто поражен отсутствием марксистской литературы на нашей полке. "Где вы

держите своих классиков марксизма?" - спросил он у меня. О. М. расслышал

вопрос и шепнул мне. - "Он в первый раз забирает человека, у которого нет

Маркса"...

И никаких вообще фундаментальных классиков у нас не было, вообще ничего

многотомного, хотя нас всегда подбивали чем-нибудь таким обзавестись.

Бенедикту Лившицу это даже удалось, и О. М. под его влиянием взял как-то и

купил многотомного Ларусса. Ведь Бен говорил: "Переводчику без этого не

обойтись"... Это происходило в середине двадцатых годов, когда О. М.

оставалось добывать на жизнь только переводами... Толстые тома Ларусса так и

пролежали, связанные веревкой, и уехали обратно к букинисту - переводчиком

О. М. не сделался... Фундаментальное и собрания сочинений никогда О. М. не

соблазняли. К тому же в нем совершенно отсутствовала жилка собирательства и

коллекционерства. Он не нуждался ни в редких книгах, ни "в полном охвате"

какого-нибудь вопроса. Ему хотелось, чтобы у него и с ним жили те книги, с

которыми он как бы вступил в личные отношения, завязал настоящий разговор.

Прочие он мог даже ценить, но легко с ними расставался. Так он позволил

Катаеву утащить только что вышедшую "Сестру мою жизнь". "Что мне надо, я

помню, а ему нужнее", - объяснил О. М. Он всегда повторял: "Книга должна

быть у того, кому она нужна"...

Мне почти никогда не удавалось соблазнить О. М. своими книжными

находками. Однажды я с торжеством вытащила из кучи букинистической рвани

"Cor ardens" - ведь мне-то хотелось прежде всего восстановить все утраченные

книги с моей первой полки. О. М. остался равнодушен: "Зачем всегда одно и то

же?"... Это было уже пережито, и сюда О. М. возвращаться не хотел. Зато

томику Бюргера О. М. обрадовался: "Ты всегда знаешь, что мне нужно"... Но

это было неправдой - кроме Бюргера, он все мои предложения всегда отклонял.

На нашей полке, появившейся в тридцатые годы, совсем не было поэзии

двадцатого века - только Анненский, акмеисты - Гумилев и Ахматова, да еще

две-три случайные книги. Поэзию XX века О. М. пересмотрел в 22 году.

Случилось так, что два молодых человека решили попробовать, каково быть

частными издателями, и заказали О. М. антологию русской поэзии от

символистов до "сегодняшнего дня". Антология открывалась Коневским и

Добролюбовым, а кончалась Борисом Лапиным. О. М., как обычно, искал у поэтов

удач: у Добролюбова "Говорящих орлов", у Бальмонта "Песню араба, чье имя

ничто", у Комаровского "На площадях одно лишь слово - даки", у Бородаевского

- "Стрижей", у Лозины-Лозинского - "Шахматистов". Он с удовольствием

переписал два-три стихотворения Бори Лапина - что-то про умный лоб и

"звезды в окнах ВЧК" и еще "Как, надкусывая пальцы астрам, Триль-Траль

целовал цветы"... Загвоздкой был Брюсов. Он не подбирался, а обойтись без

него было невозможно. В те годы он казался гораздо крупнее, чем сейчас, -

нам не хватало ломоносовской "далековатости", чтобы правильно оценить

явление. Ведь на близком расстоянии масштабы всегда искажаются. Читая

Брюсова, которого нужно было очень широко представить, О. М. выходил из

себя: "Что это значит - "ты должен быть жарким, как пламя, ты должен быть

острым, как меч"?" - раздраженно спрашивал он, а когда дело доходило до

строк про Данте, которому подземное пламя обожгло щеки, О. М. бросался к

издателям отказываться от работы. А они, как нарочно, приносили в карманах

целые вороха брюсовских стихов. Но это были славные мальчики - поспорив, они

успокаивались и прятали свои сокровища обратно в карман, в свою тайную

антологию для ублажения собственной души. О. М. потом часто вспоминал их -

они казались чистыми ангелами по сравнению с любым советским редактором.

Антологию запретили, потому что О. М. не включил в нее поэтов, которым уже

тогда покровительствовало государство, то есть пролетарских. Их имена канули

в вечность, и мне не припомнить, о ком шла речь. Кроме того, цензор

настаивал на том, чтобы снять целую груду "буржуазных, классово чуждых"

стихов. От всей этой работы осталось только несколько листков верстки. Это

была самая приятная из всех заказных работ - единственная по-настоящему

осмысленная: мне кажется, что каждому поэту в молодости следует собрать

собственную антологию родной поэзии.

"Что это значит?" - частый аргумент О. М. против раздражавших его стихов.

Он так спросил меня про стихи Маяковского "наш бог - бег, сердце - наш

барабан"... Мне нравился этот треск, пока я не задумалась о том, что это

значит. А вообще к Маяковскому О. М. относился хорошо и рассказывал, как они

когда-то подружились в Петербурге, но их растащили в разные стороны: поэтам

разных направлений дружить не полагалось. К этому времени относится

фотография О. М. с Маяковским, Лившицем и Чуковским. Она была, напечатана в

какой-то газете для иллюстрации того, какие кретины лезут теперь в

литературу. В сущности, появлением читателей и переменой отношения к поэзии,

проявившейся с такой отчетливостью к первой войне или к началу революции, мы

обязаны символистам, их огромной учительской работе. Я сама - ровесница века

- уже принадлежу к выученному ими поколению. Именно в тех кругах, где они

имели влияние -а эти круги все время расширялись, - по-новому раскрылись и

Толстой, и, в особенности, Достоевский, началось изучение Пушкина, воскресли

Тютчев, Баратынский, Фет и многие другие. Русская бытовщина теряла читателя,

но еще сохраняла позиции в самой литературе, в писательских кругах... Именно

она пошла походом на все сделанное символистами, на тот культурный подъем,

который обусловила их деятельность, хотя даже она уже не могла посягнуть на

самих символистов. Долгое время казалось, будто культура "серебряного", как

его называют, века уже совершенно вытоптана, сейчас опять появляются

какие-то проблески. Что-то с ними будет? Куда мы идем?

В тридцатые годы О. М. уже не возвращался к двадцатому веку русской

поэзии, а на полке собралась поэзия девятнадцатого. О. М. любил первоиздания

поэтических сборников, и это нисколько не противоречит тому, что я сказала

об отсутствии у него коллекционерской жилки. В первых изданиях стихов всегда

видна рука автора, его оценка стихов, его отбор, его расположение вещей. В

первоизданиях у нас были: Державин, Языков, Жуковский, Баратынский, Фет,

Полонский и другие. И у них О. М. отыскивал удачи. У Мея он отметил

"Помпеянку" - "ты, помпеянка, мчишься по воздуху"... У Случевского -

"Ярославну" и "Казнь в Женеве", где строчки про старуху звучат почти как

Анненский... У Полежаева - "Цыганку". Не помню, чем он восхищался у Аполлона

Григорьева, которого тоже читал по первоизданию: он случайно раздобыл

книжечку - не "Гимны" ли? - изданную всего в пятидесяти экземплярах. У Фета

он любил множество стихов, а среди них "Змею", где "чешет косу, моет шею

чернобровая вдова". В этом выборе, вероятно, подсознательно действовала

власть оценок первого учителя, Владимира Васильевича Гиппиуса, о котором О.

М. рассказывает в "Шуме времени". Анна Андреевна у Фета выбрала для себя:

"моего тот безумства желал, кто свивал этой розы завой"... Они обменивались

любимыми стихами, дарили их друг другу... А с Майковым случилось то, что с

Брюсовым: ничего выбрать не удалось... Уголок полки, где стояли русские

поэты, непрерывно пополнялся, но заказчика на антологию уже не было и быть

не могло.

Второй по количеству раздел книг - итальянцы. Вместе с Данте пришли

Ариост, Тасс, Петрарка. Они были не только в подлинниках, но и в немецких

прозаических переводах. Первое время, когда О. М. еще не овладел языком, он

иногда прибегал к переводам. Среди них он ценил только один, не вспомню чей

- уж не Горбова ли? - русский прозаический перевод "Чистилища", изданный в

десятых годах. Стихотворные переводы он не выносил. Слишком уж редкая удача,

когда перевод входит в литературу, как вошел Гнедич... Все издания были

скромные, с небольшим фактическим комментарием, вроде оксфордского, 1904

года. Мы бы купили, конечно, более новые издания, но их и сейчас не достать.

Из итальянской прозы я помню Вазари, Боккаччо, Вико, но это, вероятно, не

все.

Латинских поэтов накопилось довольно много - Овидий, Гораций, Тибулл,

Катулл... Почти все они покупались в изданиях с немецкими переводами, потому

что немцы, как переводчики, точнее французов.

В Армении О. М. вернулся к немцам и в тридцатых годах усиленно их покупал

- Гёте, романтиков - Бюргера, Ленау Эйхендорфа, обоих Клейстов, Гердера и

еще, и еще. Завел он и Клопштока, потому что, как он говорил, это звучит,

как орган. Кроме того, завелись Мёрике и Гёльдерлин. Еще он добыл кое-кого

из писавших по-средненемецки. Французов было гораздо меньше. От прошлого

остались

Шенье, Барбье и вечный Вийон. Заново он купил Верлена, Бодлера и Рембо. В

юности он как-то пробовал переводить Малларме - ему посоветовал Анненский:

учитесь на переводах. Но ничего из этого не вышло, и О. М. убеждал меня, что

Малларме просто шутник. И еще - Гумилев и Георгий Иванов будто дразнили его

такой строчкой: "и молодая мать - кормящая сосна", то есть со сна... Хорошо,

когда люди друг друга дразнят...

О. М. привез из Ленинграда свои юношеские старофранцузские книжки еще в

22 году, когда ему заказали перевод старофранцузского эпоса. Недавно Саша

Морозов разыскал в каком-то архиве вольный перевод плача по Алексее и

"Алисканс". Это не просто перевод - в обеих вещах как-то странно заговорила

судьба, и О. М. это чувствовал. Алексей - это обет нищеты, а Алискансом он

как бы дал клятву не прятаться, когда надо защищать жизнь. С рукописями О.

М. был всегда исключительно небрежен, ничего не хранил - "сохранит тот, кому

нужно" - и верил в архивы и редакции: эти стихи он дал в единственном списке

в редакцию журнала "Россия" и не позволил мне снять копию. Кроме обычной

небрежности здесь было еще что-то: он боялся этих стихов, как тех двустиший,

где предсказана тяжкая судьба женщине. От таких стихов он прятался - никогда

их не вспоминал и дома не держал. Так ребенок закрывает глаза и думает, что

его не видят, или птица прячет голову под крыло. А какое тут, кстати,

предсказание? Как иначе могла сложиться наша судьба в этом мире? Хорошо еще,

что я до чего-то дожила и сохранила стихи. Приходится это считать удачей -

теперь уже стихи не пропадут. И Анна Андреевна выстояла... Не чудо ли это?

Из русских книг О. М. жадно покупал русских философов - Чаадаева и

славянофилов. С германской философией явно не ладилось: однажды купил томик

Канта, понюхал, сказал: "Наденька, это не для нас" и закинул за книги, чтобы

не соблазняться. С русскими было совершенно иначе - он с ними жил. До нас

довольно рано дошел слух о том, как вырос в изгнании Бердяев. О. М. все

спрашивал про него и пытался достать книги, но с каждым днем это становилось

труднее и опаснее. Так мы и жили, отрезанные от современности - на сухом

пайке. Оставалось только прошлое, и мы пользовались им, как могли.

В короткий период, от тридцатого года до ссылки, О. М. вплотную занялся

древнерусской литературой. Он собрал летописи в разных изданиях, "Слово",

конечно, которое он всегда очень любил и знал наизусть, кое-какие повести, а

также русские и славянские песни в разных собраниях - Киреевского,

Рыбникова... Старорусскую литературу О. М. всегда хватал с жадностью и знал

и Аввакума, и несчастную княжну, вышедшую замуж за брата царской невесты. На

полках появился Ключевский, включая ранние работы, вроде "Сказания

иностранцев", а также архивные материалы, которые у нас довольно широко

издавались: документы пугачевского бунта, следственные дела декабристов и

народовольцев; Анна Андреевна тоже отдала этому дань, а в период ежовщины

только и читала "Ссылку и каторгу". Тенишевское училище все-таки дало

хорошие знания древнерусского языка и литературы - они как-то в крови были.

Работая в педагогических вузах, я часто думала, какую роковую роль сыграло

разрушение средней школы. Мне кажется, что ни я, ни О. М. советской школы бы

не кончили - не смогли бы - и уж во всяком случае за всю жизнь не накопили

бы тех простых представлений и ненапряженных знаний, которые нам дала

русская гимназия.

Новым для О. М. были армянские летописцы. Ему удалось достать у

букинистов Моисея Хоренского и еще кое-что, но очень мало. Зато с биологией

ему повезло - он достал Линнея, Бюффона, Палласа и Ламарка. Завелся у него и

Дарвин - "Путешествие на "Бигле"" - и кое-кто из философов, основывающихся

на биологии, например Дриш.

Философии культуры и биологии О. М. не чурался, но с Гегелем у него не

вышло ничего, как и с Кантом. Марксом он увлекался еще гимназистом, и на

этом дело кончилось.