Мандельштам Н. Я. Воспоминания. М.: Согласие, 1999, сс
Вид материала | Документы |
- Борис пастернак и осип мандельштам: образный мир. Язык. Эпоха, 48.56kb.
- Воспоминания Сайт «Военная литература», 4244.99kb.
- Доклад по литературе. Осип Эмилевич Мандельштам, 177.26kb.
- Введение, 665.82kb.
- Согласие на медицинское вмешательство, 2265.02kb.
- Публичный доклад государственного общеобразовательного учреждения Центр образования, 416.91kb.
- Детский медицинский центр «до 16-ти» информированное согласие на лечение корневых каналов, 43.11kb.
- О. Э. Мандельштам родился в Варшаве в семье коммерсанта. Детство и юность его прошли, 39.72kb.
- Лобанов Владислав Константинович, Бондаренко Татьяна Романовна Данилова Елена Александровна, 251.96kb.
- Записки миссионера, 278.61kb.
которого в момент ареста не было дома. Женщине удалось пробиться куда-то и
доказать, что в ордере, по которому забрали ее сына, стояло имя и отчество
его соседа. Ей пришлось для этого свернуть горы, и она это сделала. Уже
пришел приказ об освобождении, но тут выяснилось, что сына нет в живых. Он
погиб по дикой случайности, а сосед случайно выжил и скрылся.
Женщина - дело было в прокуратуре - рыдала и выла, узнав о смерти
случайно забранного сына. Прокурор вышел из своей клетки и накричал на нее с
такой же напускной яростью, как милиционер - на меня. Кричал он из
воспитательных целей: разве можно выполнять ответственную прокурорскую
работу, не обеспечив себе тишины? Обязанности прокурора заключались в том,
что он давал справки - одному говорил: десять лет, другому: десять без права
переписки. Справок о смерти здесь не выдавали; женщина, у которой умер сын,
отличалась, видно, неслыханной хваткой, раз добилась объяснения, почему не
возвращается ее сын. О смерти обычно узнавали случайно или не узнавали
вовсе, а что такое - "без права переписки", тогда еще не понимали.
Вокруг кричащего прокурора и воющей женщины собрались люди из очереди.
Они тоже не одобряли крикунью. "Что уж тут плакать, - резюмировала какая-то
терпеливая баба, тоже справлявшаяся о сыне, - теперь уж не воскресишь...
Только нас задерживает". Скандалистку вывели, и снова водворился порядок. У
советского человека развито особое уважение к учреждениям, или, как это
называлось раньше, присутственным местам. Если бы сын умер дома, никто не
возмутился бы крику и причитаниям матери, но внутренняя дисциплина не
позволяла шуметь в присутственных местах. Все мы отличаемся поразительной
выдержкой. Мы умели прийти на службу после ночного обыска и ареста близких и
там улыбаться, как всегда. Улыбаться нам полагалось. Нами руководил инстинкт
самосохранения, страх за своих и особый кодекс советских приличий. При
втором аресте сына Анна Андреевна нарушила этот кодекс: она взвыла в
присутствии тех, кто пришел за Левой. Вообще же она держалась хорошо и даже
заслужила одобрение Суркова: "Анна Андреевна так поразительно держала себя
эти годы"... А попробуй держи себя иначе, когда там у тебя заложник..
Случайность ли, что почти никто из нас не нарушал правил советского
приличия? А вот О. М. их не соблюдал совершенно. У него не было никакой
выдержки. Он шутил, кричал, ломился в закрытые дери, ярился и не переставал
удивляться тому, что происходит, до последней минуты.
Сейчас моя выдержка и самодисциплина ослабели, и я пишу эти страницы,
хотя нам объяснили, что вспоминать те годы надо умеючи. Единственная
разрешенная форма подобных воспоминаний - показ того, что человек в любых
условиях остается верным строителем коммунизма и умеет отличать главное -
нашу цель - от второстепенного - своей собственной искалеченной и
растоптанной жизни. О правдоподобии этой концепции не позаботился никто: без
этого можно обойтись... Выдвинули ее, как будто, люди, проведшие полжизни в
лагерях, а те, кто их на каторгу загнал, одобрительно кивнули. Мне только
раз пришлось столкнуться со сторонником этой концепции - между мной и ими
стоят непроницаемые социальные перегородки, и эта встреча могла состояться
только случайно.
"Что это еще за Солженицын? Ваши все о нем говорили", - спросил меня мой
сосед по купе - я ехала в Псков из Москвы, и меня провожала целая ватага,
взволнованная и радостная, потому что накануне мы узнали, что Твардовский
наконец добился разрешения напечатать рассказ Солженицына в "Новом мире".
Поглядев на своего насупленного спутника, я сразу поняла, что между нами
существует незримая связь на манер сообщающихся сосудов. Есть, впрочем,
разница: жидкость в сообщающихся сосудах колеблется, пока не сравняются
уровни, а наше с ним душевное состояние никогда не бывает на одном уровне -
чем выше у него, тем ниже у меня, и наоборот.
Я рассказала про Солженицына и узнала его приговор: зря печатают...
"Читали рассказ "Самородок"?.. Можно бы обойтись без него, но все-таки есть
воспитательная идея"... На мои возражения он сказал: "Надо понимать - это
была историческая необходимость". "Почему необходимость, - возразила я, -
ведь говорят, это случайность: плохой характер Сталина". "С виду вы человек
образованный, а Маркса плохо читали. Забыли, что ли, что случайность - это
неосознанная необходимость?"... Это означало, что не будь Сталина,
кто-нибудь другой загнал бы в лагеря всех этих людей...
На моем спутнике была военная куртка без погон, и желтое одутловатое
лицо, как у людей, всю жизнь просидевших за письменным столом и страдавших
бессонницей. А сидеть он привык на кресле: качнувшись всем корпусом к
собеседнику, он вдруг слегка приподнимал руки, словно искал для опоры ручки
кресла.
В разговорах моих друзей он уловил еще имя Пастернака. "Тот самый
Пастернак?" К истории с книгой Пастернака он отнесся с профессиональной
четкостью: это был просто грубый недосмотр. "Как могли допустить...
Подумайте, до чего довели: за границу переслал. Прохлопали"... Самого
Пастернака он не читал и "читать не собирался". "Кто же его читает? Я в
курсе литературы, приходится... И то не слышал"... Я возразила, что он не
слышал ни про Тютчева, ни про Баратынского. Он вынул записную книжку: "Как
вы сказали? Ознакомлюсь"...
Про себя он сначала сказал, что он врач, сейчас на пенсии - по возрасту
как будто рановато на пенсию - и занимается в помощь милиции работой с
малолетними правонарушителями. "Почему не медициной?" "Так пришлось".
Медицина оказалась далеким прошлым, а в своей деятельности ему почему-то
приходилось выслушивать и сторонников и врагов прошлого режима. "Где ж это
враги могли разговаривать?" - спросила я, но ответа не последовало. Выйдя в
отставку, он выбрал Таллин, где ему случалось бывать "по долгу службы", и
ему дали там трехкомнатную квартиру, а живут при нем жена и младший сын.
"Что-то я не слышала, чтобы врачам давали трехкомнатные квартиры на такую
семью", - сказала я. "Бывает", - лаконично ответил он.
Вспомнив про семью, он поделился со мной, как с педагогом, своим горем.
Старшие двое у него удачные. Он себе устроил вроде отпуска и ездил их
навещать: дочь замужем за секретарем обкома, сын сам работает в обкоме. А
вот младший, родившийся после войны, никуда не годится - тунеядец, хочет
бросить школу и идти работать на завод. "Почему ж тунеядец, если хочет
работать?" - спросила я. Оказалось, что сын не хочет жить с отцом - товарищи
ему наговорили; мало того, он еще действует на мать, и она тоже стала
чего-то ершиться. "А все потому, что старшие нужду знали во время войны:
аттестата ведь не хватало. Младший в довольстве рос - апельсины, шоколад.
Вот и вырос таким. Рожать его не надо было"... Он не сумел мне объяснить,
как будет при коммунизме, когда дети не будут знать нужды: все ли они
отобьются от рук? А товарищи сына, видно, запомнили деятельность отца,
приезжавшего в Таллин по долгу службы.
Мне было ясно, что я разговариваю с "обломком сталинской империи".
Случайность ли, что сын взбунтовался против своего отца? Случайность ли, что
отцу не хочется ворошить прошлого, этой "исторической необходимости", ради
которой он поусердствовал? Повесть Солженицына как оселок по реакции каждого
читателя можно судить о его прошлом или о прошлом его семьи. Прошлое еще не
изжито и не осмыслено. Слишком много народу принимали в нем участие, прямое
или косвенное, или, по крайней мере, молчали о том, что знали, чтобы теперь
мы осмелились прямо взглянуть ему в глаза. Совершенно ясно, чего хотят
"обломки империи", которые сейчас сидят в безвестности и занимаются в помощь
милиции воспитанием трудновоспитуемых. Они ждут прихода своих
модернизированных единомышленников, чтобы благословить молодое и незнакомое
племя.
Люди, просто молчавшие или закрывавшие глаза на то, что происходит, тоже
стараются как-то оправдать прошлое. Эти обычно обвиняют меня в
субъективизме: вы затрагиваете только одну сторону, а ведь было еще многое
другое: строительство, постановки Мейерхольда, челюскинцы - мало ли что... Я
могла бы прибавить, что еще существовало и небо, и звезды, но все же надо
извлечь смысл из того, что совершилось. Мы пережили тяжкий кризис гуманизма
девятнадцатого века, когда рухнули все его этические ценности, потому что
они были обоснованы только нуждами и желаниями человека, или попросту его
стремление к счастью. Зато двадцатый век продемонстрировал нам со школьной
наглядностью и то, что зло обладает огромной силой самоуничтожения. В своем
развитии оно неизбежно доходит до абсурда и самоубийства. К несчастью, мы
еще не поняли, что зло, самоуничтожаясь, может уничтожить всякую жизнь на
земле, и об этом не следовало бы забывать. Впрочем, сколько бы ни кричали
люди об этих простых истинах, их услышат только те, кто сами не хотят зла.
Ведь все уже было, и кончалось, и начиналось снова, но всегда с новой силой
и с большим охватом. К счастью, я уже не увижу, что готовит нам будущее.
Монтер
Сдаваться еще рано", - сказал наутро О. М. и пошел в Союз писателей к
Ставскому, но тот его не принял: раньше чем через неделю, - передал он через
секретаря, - он принять О. М. не сможет, потому что занят по горло. Из Союза
О. М. бросился в Литфонд, и там на лестнице с ним случился припадок
стенокардии. Вызвали скорую помощь и доставили О. М. домой, приказав лежать.
О. М. только этого и хотел: он надеялся дождаться приема у Ставского и через
него добиться прописки. Ему было невдомек, что, умывая руки, все эти
ставские, которые служат посредниками между нами и нашими хозяевами, всегда
говорят, что они заняты: минутки не могут уделить... Точно так Сурков в 59
году, когда меня выгнали в последний раз из Москвы, объяснил, что никак не
может вырвать минутку, чтобы поговорить о моем деле с товарищами. Мне это,
впрочем, грозило только бездомностью, а в сталинское время речь шла о жизни
и смерти.
В довольно хорошем настроении О. М. полеживал на "бессарабской линейке",
и каждый день к нему приходил врач из Литфонда. Дней через десять его
отправили к консультанту Литфонда, профессору Разумовой, женщине с умным
лицом, в комнате которой висели этюды Нестерова. Нас удивило, с какой
легкостью она дала справку о том, что О. М. нуждается в постельном режиме и
общем обследовании. Конечно, она не обязана была знать юридическое положение
О. М., но после воронежских и чердынских мытарств отношение Разумовой, да и
других врачей Литфонда показалось нам удивительным - словно снова возникла в
России интеллигенция с ее отношением к ссыльным.
Тут-то О. М. и завладела безумная мысль - перехитрить судьбу и любым
способом зацепиться за Москву, единственный город, где у нас все-таки была
крыша над головой и мы могли как-то существовать. Его спутало то, что и сам
Литфонд шел ему навстречу: посылал врачей и справлялся о здоровье. Как это
объяснить? Быть может, кто-нибудь из работников сочувствовал О. M., a может,
они просто испугались, увидев, как протекает припадок - как бы их потом не
обвинили, что они не оказали вовремя помощь... И то, и другое было вполне
реально. Так или иначе, Литфонд старался чем-то помочь, а в наших условиях -
это вещь удивительная: уравниловки ведь у нас не было и нет, и каждому
положено лишь то, чего он заслужил.
Приехал Костырев, покрутился, стуча дверями, и ушел, сообщив моей матери,
что пробудет несколько дней в Москве. Вскоре он вернулся и оставил свою
дверь к нам в комнату открытой. Мы - у нас еще сидел Рудаков, находившийся в
Москве проездом из Ленинграда в Крым, - решили, что Костырев просто
подслушивает, но оказалось, что он ждет посетителя. Этого посетителя он к
себе в комнату не провел, но остановился с ним в нашей комнате, где мы
сидели за шкафом. Разговаривал он с пришедшим о проводке. Посетитель,
очевидно, монтер, советовал проводку менять, и у меня даже мелькнула мысль,
что Костырев становится чересчур хозяйственным. "Что-то не то", - вдруг
сказал О. М., насторожившись. Я не успела остановить его: мне показалось,
что у него снова начались галлюцинации, потому что он выскочил из-за шкафа и
подошел прямо к монтеру: "Нечего притворяться, - сказал он, - говорите
прямо, что вам нужно - не меня ли?"
"Что он делает", - в отчаянии шепнула я Рудакову, в полной уверенности,
что О. М. бредит. Но, к моему удивлению, монтер принял это как должное. Еще
две-три реплики, и они показали друг другу документы. Тот, кто минуту назад
изображал монтера, потребовал, чтобы О. М. шел за ним в милицию. У меня было
смешанное чувство ужаса и радости. Мелькнули две мысли: "Уж не вышлют ли его
этапом?" и "Слава Богу, это не галлюцинации"...
О. М. увели в милицию. Рудаков побежал за ним. Но доставить преступника в
участок не удалось: по дороге его опять хватил припадок. Вызвали скорую
помощь, и наверх его внесли на кресле, которое раздобыли в нижней квартире у
Колычева. Пока врач возился с О. М., сыщик-монтер сидел в комнате. Когда О.
М. отлежался, он показал странному гостю все свои медицинские справки.
"Дайте ту, с треугольной печатью", - сказал сыщик и, забрав справку
Разумовой, пошел к Костыреву звонить по телефону. Получив инструкцию, он
вернулся к нам: "Пока лежите", - и ушел.
Несколько дней О. М. пролежал. Каждый день, утром и вечером, приходили
наш монтер или его сменщики - все в штатском. Кроме них приезжали врачи.
Днем О. М. развлекался: "Сколько у них со мной хлопот!" и рассуждал о том,
что к нам пришли бы ночью, если б он вовремя не сообразил, что за птица этот
монтер... Ночью настроение портилось. Однажды, проснувшись, я увидела, что
он стоит, закинув голову и растопырив руки, у стены, в ногах у кровати.
"Чего ты?" - спросила я. Он показал на распахнутое окно: "Не пора ли?..
Давай... Пока мы вместе"... Я ответила: "Подождем", - и он не стал спорить.
Хорошо ли я сделала? От скольких мучений я бы избавила и его, и себя...
Утром мы выдержали визит монтера, который обещал прислать "своего врача".
Вечернего сыщика мы дожидаться не стали и ушли из дому. Ночевали мы у
Яхонтова, развлекаясь, как могли. Днем я пришла домой, чтобы приготовить
вещи к отъезду, но Костырев сбегал в милицию и на этот раз туда потащили
меня. "Где Мандельштам?" "Уехал". "Куда?" "Не знаю"... Мне приказали
покинуть Москву в двадцать четыре часа. За свою работу Костырев получил
комнату О. М. размером в 16 метров. Там и сейчас живут его вдова и дочь.
Хотелось бы, чтобы дочка прочла про своего отца, но у таких родителей дети
книг не читают, разве что "по долгу службы", если они тоже попали в
"Литературный отдел" Лубянки. В этом случае лучше, чтобы эта рукопись ей не
попадалась.
Три дня мы просидели у Яхонтова, обложившись картами Московской области.
Выбрали мы Кимры. Соблазнила нас близость Савеловского вокзала от Марьиной
Рощи, где жили Яхонтовы, а еще то, что Кимры стоят на
Волге. Уездный городок на реке лучше, чем такой же городок без реки. В
квартире на Фурмановом мы больше не показывались. Вещи на вокзал обещали
привезти братья - Александр Эмильевич и Евгений Яковлевич. Чтобы проститься
с моей матерью, мы вызвали ее на бульвар. Увидев маму, О. М. встал и пошел с
протянутой рукой ей навстречу. "Здравствуйте, моя нелегальная теща", -
сказал он. Мама только ахнула.
В начале июля мы покинули Москву.
В сущности, милиция проявила необычайную гуманность и мягкость: больному,
незаконно проживавшему в Москве, дали отлежаться, а потом предложили уехать.
Обычно так не церемонятся, да и больные не решаются задерживаться в
запрещенных городах. Кроме того, в нашем случае милиция поступила совершенно
законно - ведь людям с судимостью запрещено жить в больших городах. Я же
потеряла "связь с Москвой", потому что ездила в провинцию к человеку с
судимостью. "Должно же защищаться государство", - сказал мне как-то Нарбут.
Но в том-то и дело, что, защищаясь, оно создало слишком много законов, чтобы
оградить себя от человека.
Еще вопрос: преувеличивал ли О. М. свои болезни, пытаясь обмануть
государство? Несомненно. Ведь понадобились еще целый год бродяжничества и
восемь месяцев тюрьмы и лагеря, чтобы отправить его на тот свет. У нас имеют
право жаловаться на несмертельные недуги только те, кто полезен государству.
Политические преступники должны умирать на ногах. О. М. слег в постель,
когда он мог еще держаться на ногах, и вел себя так, будто он нужный
человек, которого государство лечит, пестует и холит. Следовательно, он свои
болезни преувеличивал и старался обмануть государство. А оно имело не только
законное, но и моральное право защищаться от такого недисциплинированного
гражданина.
Наше государство опекает двести миллионов граждан и не собирается
потакать тем, кто ему не служит верой и правдой. Государство - это
самодовлеющая сила, которая лучше нас знает, что нам нужно. Когда все народы
пойдут по нашему пути, они узнают, что "случайность -это неосознанная
необходимость".
Дачники
"Рано что-то мы на дачу выехали в этом году", - сказал О. М., укрывшись
от московской милиции в Савелове, маленьком поселке на высоком берегу Волги,
против Кимр. Лес там чахлый. На пристанционном базаре торговали ягодами,
молоком и крупой, а мера была одна - стакан. Мы ходили в чайную на базарной
площади и просматривали там газету. Называлась чайная "Эхо инвалидов" - нас
так развеселило это название, что я запомнила его на всю жизнь. Чайная
освещалась коптящей керосиновой лампой, а дома мы жгли свечу, но О. М. при
таком освещении читать не мог из-за глаз. Все мы достаточно в нашей жизни
насиделись при коптилках, так что со зрением у нас не очень хорошо... Да и
книг мы с собой почти не взяли, потому что не собирались пускать корней и
жили как настоящие дачники. Это была временная стоянка - она нам
понадобилась, чтобы передохнуть и оглядеться.
Савелово - поселок с двумя или тремя улицами. Все дома в нем казались
добротными - деревянные, со старинными наличниками и воротами. Чувствовалась
близость Калягина, который в те дни затоплялся. То и дело оттуда привозили
отличные срубы, и нам тоже хотелось завести свою избу. Но как ее заведешь,
когда нет денег на текущий день? Жители Савелова работали на заводе, а
кормились рекой - рыбачили и из-под полы продавали рыбу. Обогревала их зимой
тоже река - по ночам они баграми вылавливали сплавляемый с верховьев лес.
Волга еще оставалась общей кормилицей, но сейчас уже навели порядок и реки
нас не кормят...
Мы предпочли остаться в Савелове - конечной станции Савеловской дороги, а
не забираться в Кимры, облупленный городок на противоположном берегу, потому
что переправа осложняла бы поездки в Москву. Железная дорога была как бы
последней нитью, связывавшей нас с жизнью. "Селитесь в любой дыре, -
посоветовала Г. Мекк, испытавшая все, что у нас полагается, то есть лагерь и
последующую "судимость", - но не отрывайтесь от железной дороги: лишь бы
слышать гудки"...
Запрещенный город притягивает, как магнит. Прописка разрешалась начиная
со сто пятой версты от режимных городов, и все железнодорожные пункты в этой
зоне забивались до отказа бывшими лагерниками и ссыльными. Местные жители
называли их "стоверстниками", а женщин более точно: "стопятницами". Это
слово напоминало им о мученице Параскеве-Пятнице, о сто пятой версте. Я
сообщила это слово Анне Андреевне, и оно попало в поэму. Но узнала я его не
в Савелове, а в Струнине, где поселилась после ареста О. М. Так называли
меня там рабочие на текстильной фабрике, где я обслуживала двенадцать
банкаброшных машин и, меняя с кем-нибудь дневную смену на ночную, - ведь все