Примечания 386 последовательное опровержение книги гельвеция «о человеке»

Вид материалаДокументы

Содержание


Раздел iv
Разве наблюдалось, чтобы определенное расположение нервов, жидкостей или мышц постоянно сообщало один и тот же способ мышления?
Разве нравственное может изменить физичеcкое?
Разве природа отделяет некоторые волокна из мозга одних, с тем чтобы прибавить их к мозгу других? Разве наставник может выпрямит
Во всех странах люди любят себя самих.
Какой-нибудь государь узурпирует безграничную власть над своими народами. Он может быть уверен, что этим изменит их характер.
Следовательно, люди рождаются либо без предрасположений, либо с предрасположением к самым противоположным порокам- и добродетеля
Иностранцы вначале замечают у французов одно и то же умонастроение и один и тот же характер.
Каково бы ни было наше национальное единообразие, всегда можно найти некоторое различие между характерами и умами отдельных люде
Глава iii
Если дерево долго держать согнутым, оно потеряет свою гибкость.
Почему нужно считать всякий характер продуктом особенной организации, раз нельзя определить, какова эта организация?
Себялюбие постоянно и неизменно.
Существуют ли люди, лишенные желаний, люди, недоступные властолюбию? Да, но их слишком мало, чтобы с ними считаться.
Глава vi (68)
Ранняя юность не знает зависти.
Кто может похвалиться тем, что он мужественно прославлял гений?
Кто не добавлял какого-нибудь «но» к своей похвале?
Глава viii
Справедливость предполагает установленные законы.
...
Полное содержание
Подобный материал:
1   ...   27   28   29   30   31   32   33   34   ...   41
^

РАЗДЕЛ IV

ГЛАВА I


С. 13. $Когда ребенок покидает утробу матери и перед ним раскрываются врата жизни, он вступает в нее без всяких идей и страстей.$

Без идей — это верно, но со способностью приобретать их, сравнивать и запоминать некоторые из них с большей легкостью и удовольствием, чем другие. Без вполне готовых страстей — сомневаюсь: без страстей, способных к развитию, — не согласен; с одинаковой склонностью к страстям любого рода — тоже не согласен; просто со склонностью к страстям любого рода — пожалуй, не соглашусь и с этим. Есть люди, не знающие, что такое скупость. Редко бывает, что у человека нет господствующей страсти; еще реже господство делят между собой две страсти; столь же редко бывает, чтобы господствующая страсть не открылась внимательному наблюдателю уже в первые годы жизни ребенка, задолго до наступления разумного возраста. Замкнутый ребенок выказывает себя замкнутым уже в шесть месяцев. Ребенок выказывает себя живым или нерасторопным, нетерпеливым или спокойным, хладнокровным или раздражительным, грустным или веселым. Все рассуждения нашего автора убеждают в том, что ему никогда не доводилось наблюдать детей.

С. 14. $^ Разве наблюдалось, чтобы определенное расположение нервов, жидкостей или мышц постоянно сообщало один и тот же способ мышления?$

Да, наблюдалось. На нарушении этого обычного в здоровом состоянии способа мышления и на новых симптомах или принимаемом им новом обороте основывается отчасти диагноз врачей.

$^ Разве нравственное может изменить физичеcкое?$

Нет, нравственное не может изменить физического, но оно обуздывает его, причем непрерывное обуздывание отнимает в конце концов всю его первоначальную природную энергию. Малодушному ребенку можно внушить отвагу, буйному — умеренность, легкомысленному — осмотрительность. Его приучают к этому так, как приучают молча переносить боль: он страдает, но уже не жалуется.

$^ Разве природа отделяет некоторые волокна из мозга одних, с тем чтобы прибавить их к мозгу других? Разве наставник может выпрямить спину горбуна?$ (62)

Вы рассуждаете о голове, точно о ногах, о фибрах мозга, точно о костях ног; между тем это совершенно разные вещи. Дурная привычка может испортить то, что природа сделала хорошо, а недостаток упражнения — уничтожить,и, наоборот, привычка и упражнение могут исправить то, что природа сделала плохо. Хирург, душа которого во время первых операций приходит в смятение, а рука блуждает в нерешительности, с течением времени грубеет и перестает дрожать, а сердце врача не разрывается больше на части, так что оба они без содрогания взирают на судороги почечника и не внемлют его крикам; акушер без колебаний извлекает ребенка из утробы матери, не испытывая при этом ни малейшего чувства сострадания; мясник, привыкший погружать свои руки в кровь животных, не испытывает ужаса и при виде человеческой крови. Кровавые зрелища и публичные казни ожесточают в конце концов целый народ, доказательство чему — римские женщины, осуждавшие на смерть неумелого гладиатора.

Во всей этой главе нет буквально ни одного слова, которое не противоречило бы разуму и опыту.

$^ Во всех странах люди любят себя самих.$

Это верно. Но каждый индивид во всякой стране любит себя по-своему.

ГЛАВА II


С. 16. $Характер народов изменяется; но когда бывает особенно заметно это изменение? В моменты переворотов, когда народы переходят сразу от состояния свободы к состоянию рабства. Тогда народ, бывший гордым и смелым, становится слабым и малодушным.$

Это никуда не годится. На самом деле события развиваются иначе. В глубине души у людей сохраняется лишь постепенно угасающее чувство свободы, чувство, которое министры тиранов замечают в самих себе и уважают в новых рабах. Лишь дети тиранов дерзают на все, и лишь порабощенные дети свободных людей терпят все. Вспомните хотя бы атмосферу страха и предосторожностей, окружавшую злодея Мопý, когда он пересекал столицу, направляясь во дворец.

С. 17. $^ Какой-нибудь государь узурпирует безграничную власть над своими народами. Он может быть уверен, что этим изменит их характер.$

Ошибаетесь. Это не дело рук одного деспота. Он лишь начинает его, а его преемники, находя опору в трусости отцов, довершают его уже при детях. Порабощенные отцы своим примером и своими речами приучают детей к роли рабов; они не устают наставлять тех, кто с нетерпением носит свои цепи и норовит сбросить их: «Остерегайся, сын мой, ты погубишь себя». Нравственность извращается даже в произведениях философов. Вокруг логова тигра проповедуют осторожность, а не возмущение. Когда я читаю у Саади: «Мудр тот, кто умеет скрыть тайну от своего друга», мне уже ясно, в какой стране он писал и при каком правительстве.

С. 18. $Нет ничего лучше, говорит прусский король в речи, произнесенной в Берлинской академии, чем самодержавное правительство при справедливых, гуманных и добродетельных государях$ (63).

И вы, Гельвеций, с похвалой отзываетесь об этом изречении тирана! Самодержавное управление справедливого и просвещенного государя всегда дурно. Его достоинства — самое опасное и самое верное из обольщений: они незаметно приучают народ любить и уважать его преемника и служить ему, хотя бы он был злым и глупым. Самодержец отнимает у народов право обсуждать, хотеть или не хотеть, право противиться его воле даже тогда, когда распоряжения его продиктованы благими намерениями. Между тем это право сопротивления, как бы безрассудно оно ни применялось, священно: без него подданные напоминают стадо, требованиями которого пренебрегают под тем предлогом, что его ведут на жирные пастбища. Управляя по своему произволу, тиран совершает величайшее из преступлений. Что характерно для деспота? Добро или зло? Ни то, ни другое. Оба этих понятия даже не входят в определение деспота. Деспот характеризуется объемом власти, а не применением ее. Одним из величайших несчастий для нации были бы два или три последовательных правления справедливых, кротких и просвещенных, но самодержавных государей: благоденствие довело бы народ до полного забвения своих привилегий, до самого беспросветного рабства. Я не знаю, приходила ли в голову какому-нибудь тирану и его детям мысль об этой ужасающей политике, но я нисколько не сомневаюсь, что она имела бы успех. Горе тем народам, у которых уничтожили всякую мысль о свободе, хотя бы самыми похвальными по видимости средствами: тем пагубнее эти средства для будущего. В результате люди погружаются в сладкий сон, но в могильном этом сне угасает патриотическое чувство и всякий интерес к вопросам государственного управления. Дайте англичанам три Елизаветы подряд, и англичане будут последними рабами в Европе.

С. 19. $^ Следовательно, люди рождаются либо без предрасположений, либо с предрасположением к самым противоположным порокам- и добродетелям.$

Все предшествующее верно (64), но умозаключение грешит против истины. Мне неизвестно, рождается ли человек с предрасположением или без предрасположения ко всем порокам и добродетелям. Мнение врача я предпочел бы здесь всем книгам мира. Если бы что и привлекло меня в них, так это свидетельство отцов многодетных семейств. Нет ничего обычнее, чем слышать от них: «Вот этот ребенок был всегда кротким, добрым и доверчивым, а тот — хитрым, каверзным и скрытным», причем в подтверждение своих слов они приводят характерные случаи из их раннего детства.

Там же. $^ Иностранцы вначале замечают у французов одно и то же умонастроение и один и тот же характер.$

Среди возможных объяснений этого Гельвеций не назвал, пожалуй, самое главное. Один и тот же облик, характерный для всех французов, есть следствие их чрезвычайной общительности; это монеты, чеканка которых стерлась от постоянного обращения. Нет другого народа, который походил бы так на одну семью. Один француз успевает в своем городе больше, чем десять англичан, пятьдесят голландцев, сто мусульман в своем: одного и того же человека в один и тот же день можно встретить при дворе, в городе, в деревне, в игорном доме, в клубе, у банкира, у нотариуса, у прокурора, адвоката, вельможи, торговца, мастерового, в церкви, в театре, у девиц легкого поведения, — и повсюду он свой и ничто его не стесняет. Можно подумать, что он и не выходил из своей квартиры, а только перешел в соседнюю комнату. Другие столицы — это скопища домов, у каждого из которых свой собственник. Париж же точно один большой общий дом, где все принадлежит всем, вплоть до женщин; в нем нет ни одного слоя, который не заимствовал бы чего-нибудь свыше, и все они местами соприкасаются между собой. Двор ослепляет своим блеском вельмож, а вельможи — простолюдинов. Отсюда одержимость подражанием — пагубнейшая из всех одержимость, заставляющая ничтожное меньшинство чваниться своим богатством, а подавляющее большинство скрывать под маской роскоши свою нищету. Отсюда и ассимиляция, смешивающая между собой все сословия, — ассимиляция, еще более усиливающаяся благодаря притоку иностранцев, с которыми привыкают быть любезными; одни — по соображениям этикета, другие — из корыстных соображений. Кто провел среди нас семь-восемь месяцев и не нашел нас такими, тот либо не интересовался нами, либо обладал каким-нибудь отталкивающим недостатком, который удерживал нас от общения с ним, либо же вбил себе в голову какой-то предрассудок, помешавший ему беспристрастно наблюдать нас. Быть может, трудно завязать первое знакомство, особенно для иностранной особы женского пола, но уже первого знакомства достаточно, чтобы вскоре завязать множество других.

С. 20. $^ Каково бы ни было наше национальное единообразие, всегда можно найти некоторое различие между характерами и умами отдельных людей, но для этого требуется время.$

В этом, быть может, одна из причин, по которым так трудно написать у нас комедию.
^

ГЛАВА III


Там же. $И самый властный человек трепещет в логове льва.$

Иначе говоря, самый желчный человек не таков в объятиях своей любовницы. Но что же это доказывает? Иначе говоря, самый сладострастный человек, исчерпав свои силы, может испытать отвращение к женщинам. Но что это доказывает? (65)

С. 21. $^ Если дерево долго держать согнутым, оно потеряет свою гибкость.$

Я думаю, вы правы; более того, я думаю, что ни у животных, ни даже у бронзы или железа нет такого физического свойства, которого нельзя было бы уничтожить, а у человека нет такого морального свойства, которого нельзя было бы заглушить путем продолжительного принуждения.

Всякое физическое качество, доведенное до предела, исчезает. Согните рапиру до рукоятки, и она больше не выпрямится. Возьмите железный прут, раскалите его до точки плавления и бросьте затем в холодную воду; я нисколько не сомневаюсь, что неоднократное повторение этой операции отнимет у железа способность расширяться при нагревании и сжиматься при охлаждении. Сожмите пружину, и через какое-то время она перестанет давить на опору.

Неужели автор советует ввести такое же насилие и в воспитание? Разве мало людей, которых сломило долгое и противное их характеру рабство, чье здоровье оно погубило, а жизнь сократило?

Если же вы возьмете рапиру и, вместо того чтобы сгибать ее до рукоятки, слегка поупражняетесь ею, то вы не только не уничтожите ее упругости, но, наоборот, увеличите ее. То же самое относится и к характеру: кратковременное принуждение только укрепляет его.

Вельможи покидают двор еще более надменными и высокомерными.

Танцевать учат и медведей; но танцующий медведь — несчастнейшее животное, и меня никогда не научат танцевать.

Есть люди, не способные проникнуться духом своего сословия. Малерб, нелюдимый в своем кабинете, оставался нелюдимым и во дворце короля (65).

Если ребенок рождается без каких бы то ни было склонностей к пороку, добродетели и талантам, то воспитание должно быть одним для всех.

Скажите же, господин Гельвеций, надо ли воспитывать всех детей одинаково?

— Приблизительно, конечно.

— Но почему же только приблизительно, а не в точности? В колыбели, в школе, в любом общественном положении, при дворе, во дворце, в церкви, на войне, в собственной мастерской или лавке — у каждого свой характер.

— Дело в том, что воспитание не было одинаковым.

— Но если бы даже воспитание было одинаковым, прежние различия сохранились бы, вопреки обстоятельствам, вопреки всем урокам и какой угодно игре случая.

Изменение характера есть один из симптомов смертельной болезни.

С. 22. $^ Почему нужно считать всякий характер продуктом особенной организации, раз нельзя определить, какова эта организация?$

Откройте в сочинениях врачей главы о темпераменте, и вы найдете там описание организации, свойственной каждому характеру.

Когда вещь очевидна, никто не обязан объяснять ее, чтобы допустить ее существование.

ГЛАВА IV


С. 23. $^ Себялюбие постоянно и неизменно.$

Но у всех ли оно одинаково сильно? Не варьирует ли оно? Не модифицируется ли? Единственное, с чем я не стал бы спорить, так это с тем, что каждый относится к себе со всей любовью, на какую он только способен. Но два человека — только два! — которых природа, опыт или воспитание наделили бы одинаковой мерой себялюбия, были бы поразительнейшим из чудес.

ГЛАВА V


С. 24. $^ Существуют ли люди, лишенные желаний, люди, недоступные властолюбию? Да, но их слишком мало, чтобы с ними считаться.$

Но уже само их существование, быть может несколько легкомысленно признаваемое вами, доказывает поразительное разнообразие этого чувства. Это дробь, возрастающая от нуля до величины, предел которой мне неизвестен.

С. 25 (67). Если красноречие вырождается при деспотических правительствах, то не столько потому, что остается без вознаграждения, сколько потому, что оно вынуждено обращаться на вздорные предметы и несет на себе печать принуждения. Демосфен в Греции обращался к народу. с речами о благе государства. О чем говорил бы он в Париже? О расторжении какого-нибудь неудачного брака?
^

ГЛАВА VI (68)


С. 27. $Произведение великолепно, оно издано, а между тем публика не оплачивает своего долга автору.$

Гельвеций все извращает. Такого почти не бывает, и восторг по поводу посредственного или даже скверного произведения я наблюдал чаще, чем невнимание к превосходному или просто хорошему произведению или его неприятие.

Сразу после появления книги вскользь упоминают о ее внешних достоинствах, больше придираясь к мелким недостаткам. Достоинства хвалят для автора, недостатки критикуют для себя. Затем она становится предметом обсуждения и споров, приводящих к расколу, и тем лучше: в пылу раздоров достоинства и недостатки ее преувеличиваются. Наконец воцаряется молчание, побеждает беспристрастие и произносится окончательный приговор. Автор недоволен, потому что ожидал большего успеха, чем снискал в действительности, потому что присужденный ему лавровый прутик не вознаграждает его за потраченные усилия, да и эта награда заставила себя ждать слишком долго, так что он успел уже поостыть.

С. 28. $^ Ранняя юность не знает зависти.$

Слава тебе, господи! Я, оказывается, еще довольно юн. Да не дадут мне соврать знающие меня литераторы, я больше радуюсь совершенству чужого произведения, чем совершенству своего собственного, а мой успех трогает меня меньше, чем успех моего друга, и я изо всех сил стараюсь оправдать уважение тех, кто обращается ко мне за советом. Для чего мне убиваться по воздаваемым им хвалам? Тайком я пожинаю свою долю. Меня всегда задевало за живое лишь мелочное лицемерие, из-за которого столь редко удается указать автору на какой-нибудь недостаток либо достоинство его произведения так, чтобы он не опередил вас в этом: оказывается, он уже знал все, что вы ему говорите. Что же касается того, что авторы забывают о страницах, вставленных мною в их произведения, то я привык к этому и охотно им прощаю.

С. 30. $^ Кто может похвалиться тем, что он мужественно прославлял гений?$

Ответ: ваш покорный слуга. Я, кажется, достаточно хорошо изучил себя, чтобы утверждать, что никогда я не огорчался успеху другого человека, даже если я недолюбливал его. Я говорил тогда: «Он, конечно, прохвост, но прохвост этот написал хорошую поэму, замечательный панегирик. И я рад тому, что теперь у нас одним хорошим произведением больше».

Что важнее: чтобы превосходная вещь была написана мною или чтобы она вообще была написана? До чего же мы близоруки. Экая важность, что за имя напечатают на обложке твоей книги или высекут на твоем надгробье. Разве ты будешь читать свою эпитафию?

Друзья мои, вы такие же дети, как мадам Дюбарри: гордясь своим великолепным экипажем, она говорила: . «Боже мой, как бы я хотела взглянуть на себя со стороны!»

Там же. $^ Кто не добавлял какого-нибудь «но» к своей похвале?$

Мое $но$ похоже на $но$ завистника, с той лишь разницей, что $но$ завистника всегда выпадает на долю какого-нибудь недостатка, а мое — на долю упущенного или несостоявшегося достоинства.
^

ГЛАВА VIII


С. 34. Все, что наш автор говорит здесь о диком состоянии, быть может, и верно, но я не испытываю желания следовать его примеру. Видно, я цивилизованнее его, и мне слишком трудно раздеться догола или представить себя в звериной шкуре. Уступая другим в силе, я не способен наслаждаться ее апологией и не доверяю ей.

Мне кажется, что если еще до всякого общественного договора дикарю случится взобраться на дерево и натрясти с него плодов, а тем временем другой дикарь придет и завладеет этими плодами, добытыми трудом первого, то похититель бросится со своей добычей наутек, обнаруживая тем самым, что ему знакомо понятие несправедливости или поступка, влекущего за собой возмездие, что он признает себя достойным наказания и что даже в эпоху царства силы он сам дает себе то позорное название, которым мы пользуемся в цивилизованном обществе. Мне кажется, что ограбленный возмутится, поспешит слезть с дерева и погонится за вором, тоже сознавая причиненную ему обиду. Мне кажется, что у обоих будет некоторое представление о собственности или о присвоении того, что добыто собственным трудом. Мне кажется, что оба дикаря оценивают свои поступки в соответствии с неписаным первобытным законом, по отношению к которому писаный закон не более как его толкование, выражение и освящение. У дикаря нет слов для обозначения справедливого и несправедливого. Он кричит, но разве крик его лишен смысла? Разве он ничем не отличается от крика животного? Так, как изображает Гельвеций, дело может обстоять только у хищных зверей. Но человек — далеко не животное, и в суждениях о его поступках нельзя пренебрегать различием между ними. Правильно ли умозаключать от человека к человеку на основании сравнения одного животного с другим: орла с голубкой, льва с оленем, акулы с дорадой и даже орла с орлом или оленя с оленем? Но только не принимайте мой вопрос за суждение (70). Просто я не желал бы давать негодяю повод ссылаться на вечный естественный закон, противопоставляя его рукотворному и условному. Я не желал бы, чтобы он говорил другим и самому себе: «А что, собственно, я делаю? Я только возвращаюсь к своим исконным правам».

С. 36. $^ Справедливость предполагает установленные законы.$

Но не предполагает ли она некоторого более первоначального понятия в уме законодателей, некоторой идеи, общей всем тем, кто признает этот. закон? Иначе бесполезно было бы говорить им: «Сделайте то-то и то-то, ибо это справедливо» или «Не делайте того-то и того-то, ибо это несправедливо». Тогда это был бы для них пустой звук, с которым они не связывали бы никакого смысла.

ГЛАВА IX


С. 37. $^ Несмотря на эту мнимую любовь человека к справедливости, нет такого азиатского деспота, который не совершает несправедливости, и притом без угрызений совести.$

Некоторых из этих деспотов превозносили за доброту, гуманность и добродетельность. Если сменившие их у власти звероподобные самодержцы внимают восхвалению этих качеств с презрением, я готов поверить, что они совершают несправедливость, не испытывая угрызений совести.

Но если тираны совершают злодеяния, не испытывая угрызений совести, то в чем причина их страхов, в чем причина их чрезмерной заботы о собственной безопасности? Угнетатель без угрызений совести представляется мне столь же невероятным, как и угнетенный без чувства протеста.

Разве человек относится к подавляющему его тирану так, как он относится к набросившемуся на него льву? Нет. В чем же тогда он видит разницу между этими напастями, если не в некоторой природной привилегии, в какой-то смутной идее гуманности и справедливости? Но если идея эта есть у преследуемого, то почему ее не будет у преследующего? Если у последнего ее нет, когда он убивает кого-нибудь, то станет ли он взывать к ней, когда его убивают? Но только не принимайте мои вопросы за суждение.

С. 38. $^ Основой уважения к международному праву являются страх и слабость.$

Я знаю, как ведут себя цивилизованные народы, но меня интересует лишь их мнение о самих себе, лишь то, какую оценку дают они себе на тайном суде своей совести. Что бы ни говорил разбойник, он не чувствует себя так как ему хотелось бы.

ГЛАВА Х


С. 41. $^ Злоупотребление властью связано с властью так как действие связано с причиной.$

Пример Тита, Траяна и Марка Аврелия опровергает этот неудачный афоризм. Происхождение представления о чем-то великом, связываемого людьми со словом «сила» (71), таково. Когда человеку приходилось бороться с тигром за обладание лесом сила (единственное, что для этого нужно) была слишком полезна, чтобы не внушать исключительного уважения. Когда надо было рубить лес, корчевать пни и возделывать землю, сила (почти единственное, что для этого нужно) была слишком полезна, чтобы не внушать исключительного уважения. Когда общества жили обособленно, сила, оказавшаяся столь полезной в сражениях, должна была внушать уважение. Почет и уважение становились еще большими, когда в одном человеке соединялись сила и мужество — два качества, определившие характер Геркулеса, Ясона, Тесея и других героев, имена которых всегда будут произноситься с восхищением, даже если исчезнет всякая разница между героем и разбойником. Дух завоевания был бы в почете еще и в наши дни, если бы философ, или друг человечества, не развенчал его.

ГЛАВА ХI


С. 44. $^ Какое же уважение могут питать к добродетельному человеку в деспотическом государстве?$

Точно такое, какое питают к добродетельной женщине в стране, погрязшей в любовных похождениях. Чем реже добродетель, тем больше почитают ее — такова самодовлеющая власть добродетели во всех странах мира и при любых правительствах. Человек умирает от голода и холода, но воздает хвалу добродетели.

Каких только ужасных истин не отваживались преподносить деспотам — почти всегда с риском для жизни, хотя зачастую и безнаказанно, — добродетельные люди, память о которых никогда не умрет на родине деспотизма? Часто случалось, что голос добродетельного человека поражал этих тигров, гася их ярость.

С. 47. $Одно из наиболее убедительных доказательств того, что люди не любят справедливости ради самой справедливости, — то низкопоклонство, с которым сами короли почтили несправедливость в лице Кромвеля.$

Вы заблуждаетесь. Короли, почтившие несправедливость в его лице, первыми устыдились этого, за ними опустили глаза все добродетельные люди, а все, кто мог свободно высказаться по этому поводу, говорили об этом то же, что и вы.

Предшествующие этому рассуждения о республиканском правлении (72) представляются мне совершенно справедливыми, но так как демократическое правление предполагает согласие воль, а согласие воль предполагает, что люди собраны на довольно небольшом пространстве, я полагаю, что республики не могут быть большими и существование единственного вида общества, пригодного для счастья, будет всегда непрочным.
^

ГЛАВА XII


С. 49. $Что бы ни говорили, люди в действительности не презирают того, кому они не осмеливаются выразить свое презрение$.

Это неверно. Зачем мне обрекать себя на смерть от руки какого-нибудь скандалиста, докладывая ему, что он негодяй?

С. 49— 50. $Если во времена угнетения добродетель сияла иногда ярким светом, если в ту пору, когда Фивы и Рим стонали под игом тирании, появились и взялись за оружие бесстрашный Пелопид и добродетельный Брут, то это потому, что рука тиранов тогда еще нетвердо держала скипетр, потому, что добродетель могла еще открыть путь к величию и могуществу.$

Вопреки тирании, продажности и низкопоклонству, вопреки бесполезности добродетели, повсюду рождаются добродетельные люди, живущие и умирающие согласно своим принципам. Но надо признаться, что они немногочисленны.

Я чувствую, что эта книга наводит на меня печаль и отнимает сладчайшие иллюзии. С фонарем этого Диогена нелегко найти добродетельного человека, а счастливый народ не отыскать и подавно.

Там же. $^ Какое уважение питали бы к чертам характера Леонтии при дворе такого государя, как, например, Фока?$

Либо я безнадежно заблуждаюсь, либо самое большое. Ведь не обращать внимания на льва особенно заманчиво в самом его логове. В театре я восхищаюсь добродетельным человеком как в исторических пьесах, содержание которых мне известно, так и в пьесах с вымышленным содержанием и с выдуманными именами. Три четверти зрителей, восторгающихся или плачущих над пьесой, ничего не слышали о Бруте, Цезаре, Саллюстии, Тите Ливии, Таците. Я не знаю, что за впечатление произвели бы эти великие греки и римляне на какого-нибудь азиата, но было бы довольно легкомысленно утверждать, что они совершенно не взволновали бы его, когда сидишь рядом с царедворцем, пришедшим восторгаться Бурром после того, как он разыгрывал при дворе роль Нарцисса.

Дело в том, что злодей не может презирать добродетель; я не знаю даже, может ли он ненавидеть ее.
^

ГЛАВА XIII


С. 51. $Большинство европейских народов почитает добродетель в теории, но презирает ее на практике.$

Я совершенно не согласен с этим. С. 52 (73). Мне кажется, что на этой странице много остроумия и мало правды. Я искренне стараюсь разобраться в самом себе, и мне кажется, что я никогда не чувствовал себя униженным превосходством какого-нибудь древнего героя и никогда не высмеивал героизма кого-нибудь из своих сограждан. Дело в том, что, отправляясь в театр, я оставляю за дверью все мои заботы, все мои страсти и возвращаюсь к ним лишь по выходе из театра. Иное дело — проповедь, послушать которую я отправляюсь в церковь.

Место, где злодей на три часа забывает, кто он такой, достойно всяческого уважения. Не знаю, сознают ли судьи всю полезность таких мест.

С. 53. $^ Характер Энея более справедлив, чем характер Ахилла. Почему же восхищаются Ахиллом, а не Энеем?$

Потому что у Энея — плоский характер, а у Ахилла — возвышенный. Толпа считает, что он


$^ Impiger, iracundus, inexorabilis, acer.

Jura neget sibi nata, nihil nоn arroget armis.

Horat. De Arte poët., v. 121-122 (74)$


Тот же, кто знает его по описанию самого поэта, вряд ли найдет у него хотя бы один из этих недостатков. Ахилл велик, Ахилл справедлив, он чтит законы, он мужествен без показной храбрости, ему знакомо чувство дружбы, нежности, у него не черствое сердце, его нельзя упрекнуть в непреклонности. Ведь именно он говорит послам, пришедшим отнять у него Брисеиду, его награду за победу: «Приблизьтесь, посланцы богов: не вы оскорбили меня». Ведь именно он сказал своим слугам: «Набросьте ризу на это тело, дабы вид его на удручал несчастного отца». Ведь именно он, узнав о смерти Патрокла, простерся на прибрежном песке, и плач его смешался с плеском волн ночного моря (75).

Но я возвращаюсь к действию, оказываемому театральными зрелищами. Своекорыстные соображения владеют мною и не дают мне покоя в обычной жизни, но они исчезают в мире вымыслов: в нем я великодушен, справедлив, сострадателен, потому что это не грозит мне никакими последствиями.

Нет ничего обычнее зрителя в театре или читателя с книгой в руке, но нет ничего необычнее добродетельного гражданина.
^

ГЛАВА XIV


С. 54 (76). В природе постоянно наблюдается одно явление, на которое Гельвеций не обратил внимания. Дело в том, что сильный характер встречается редко и природа создает почти исключительно посредственных людей. Вот почему причины духовного порядка так легко подчиняют себе организацию. Каково бы ни было общественное или частное воспитание, каково бы ни было правительство и законодательство, толпа всегда будет смесью добра и зла, если только исключить эпохи энтузиазма, на котором далеко не уедешь, ибо этот двигатель быстро выходит из строя.

В голове Гельвеция больше платонизма, чем ему казалось.

Безумство предпочитает сиюминутную выгоду счастью всей жизни (77), а страсть не видит дальше своего носа. Как уменьшить число безумцев и людей, одержимых страстью?

В Афинах или в Риме было столько же злых и безумных людей, и причем столь же злых и безумных, как и в Париже.

— А великих людей?

— Думаю, их было больше, и это, на мой взгляд, все, что может дать хорошее законодательство. Что же касается народа, т. е. толпы, то она повсюду одинакова.

Безумцы и злодеи живут бок о бок с нами; мы видим их, и число их представляется нам бесконечным. Но во времена Сократа и Катона их было столько же.

Целая нация, отделенная от нас большим промежутком времени, представляется нам горсткой знаменитостей, имена которых сохранила для нас история. Ничего не стоит убедить нас, что на афинской улице нельзя было и шагу ступить, не столкнувшись с каким-нибудь Аристидом, и точно так же наши внуки будут думать, что нельзя было сделать и шагу в Париже, не столкнувшись с каким-нибудь Мальзербом или Тюрго.

С. 55. $^ Человек любит в добродетели лишь доставляемые ею богатство и уважение.$

Это верно в общем, но в частности нет ничего более неверного, чем это.

ГЛАВА XV


С. 56. $^ Люди кончают тем, что сами начинают верить в те взгляды, которые их заставляют публично исповедовать.$

Это утверждение, как никакое другое, противоречит действию, приписываемому гонениям: $^ Sanguis martyrum semen Chrstianorum$ (78). Сколько умов было опьянено испарениями крови мучеников!

Там же. $То, чего нельзя добиться рассуждением, делает насилие$.

Я не знаю ничего более несогласного с опытом.

Там же. $^ Нетерпимость у государей всегда является следствием их любви к власти. Думать не так, как они, — это значит ставить пределы их власти.$

Вздорная мысль, до сих пор никому не приходившая в голову.

С. 59. $^ Как только заговорит сильный, слабый умолкает, тупеет и перестает мыслить.$

Все совершенно не так. Как только сильный повелевает молчать, слабого охватывает непреодолимое желание говорить.

Чтобы довести до отупения просвещенный народ, требуется немало времени. Над этим у нас работают давно, но мне кажется, дело не подвинулось вперед сколько-нибудь заметным образом.

С. 60. Гельвеций, ярый поклонник прусского короля, не заметил, что в точности изобразил его правление.
^

ГЛАВА XXII


В этой главе автор с поражающей меня самоуверенностью подытоживает свои парадоксы. Бросается в глаза, что он приводит здесь все свои неверные выводы, не упоминая ни об одном из доказательств, ни о чем из той длинной цепи новых, остроумных, ярко выраженных истин и тонких наблюдений, вдоль которой он провел нас. Посредственности, которые всегда в большинстве, и зависть, от которой, согласно автору, никто не свободен, ловко воспользуются этой досадной оплошностью, чтобы принизить достоинство книги и свести на нет ее влияние, но время воздаст ей должное.

В любой из ее глав больше подлинного смысла, чем в пятнадцати томах Николя, в связности и последовательности изложения она превосходит Монтеня, а Шаррон не сравнится с нею ни в смелости, ни в яркости выражений.

Это настоящая система нравственности, которая основана на опыте и нуждается лишь в незначительном ограничении выводов, что под силу любому человеку заурядного ума.

Да и зачем придираться к этому автору? Разве, в конце концов, предлагаемые им средства приумножения числа добродетельных людей и выдающихся личностей в каком-нибудь народе не самые лучшие из всех возможных?
^

ГЛАВА XXIII


С. 87. $Опыт показывает, что страха линейки, розг или еще более легкого наказания достаточно, чтобы добиться от ребенка внимания, необходимого для занятий и чтением, и языками.$

Опыт показывает как раз обратное, и я видел, как нещадно колотили детей, которые тем не менее не подвигались от этого ни на шаг в чтении и в изучении языков.

Там же. $^ Если занятия родным языком кажутся детям вообще менее трудными, чем занятия геометрией, то все дело в том...$

Все дело в том, что это неверно. Ребенка, который успевал бы в теоретическом изучении языка, найти столь же трудно, как и ребенка, который не успевал бы в геометрии.
^

ГЛАВА XXIV


С. 89. $Тупые камчадалы удивительно искусны в изготовлении одежды.$

Но откуда явилось у них это искусство? Продукт ли оно года, пятилетия, двух или трех веков? Об их изобретениях можно сказать то же, что и о станках лионской мануфактуры: это чудо — не дело рук одного человека, это плод труда нескольких поколений, последовательно занимавшихся усовершенствованием одного и того же искусства, начиная с изготовления простого холста и кончая поражающими нас своей красотой материями. Потребовалось несколько тысячелетий изнурительного труда многих поколений умственно неразвитых камчадалов, чтобы достигнуть того, чего они достигли. Если одна мускулистая рука поднимет огромный слиток свинца, я буду потрясен. Но если его поделит между собою множество людей, каждый из которых получит одну-две унции, в этом не будет ничего особенного.

ПРИМЕЧАНИЯ


С. 97, № 14. $^ Почему скромность человека примиряет нас с его заслугами? Потому что она вызывает у нас некоторое презрение.$

Я не понимаю этого. Мне кажется, что выпячиваемая заслуга придирчиво оспаривается, тогда как заслугу скромного человека всегда приятно подчеркнуть.

С. 99, № 24. $Как только размножение людей заставило их возделывать землю, они почувствовали необходимость обеспечить земледельцу его жатву и собственность на поле, которое он обрабатывает.$

Так, значит, земледелие было источником права собственности? Но почему? Потому что это большой труд. Но разве охота и рыбная ловля менее трудны? Как же мог насильник, отбирающий все, что ему приглянулось, не сознавать несправедливости своего поступка, когда завладевал выловленной другим человеком рыбой или убитым им оленем? И как могли бы люди признавать законы без предшествующего им голоса совести? Первый законодатель исходил, несомненно, из факта, заключавшего в себе основную аксиому всякой морали: «Не делай другому того, чего ты не хочешь, чтобы делали тебе». Понимал ли он истину этой аксиомы или не понимал? Если вы ответите утвердительно, значит, он имел некоторое представление о справедливости, предшествующее закону; если же вы ответите отрицательно, то это будет очевидная нелепость.

— Но первые законы исходили из общего для всех интереса, а не из идеи справедливости.

— Но как мог интерес привести к согласию между частными волями, если бы каждый в отдельности не уразумел, что справедливо поступать по отношению ко всем остальным так, как все договорились поступать по отношению к нему? Не примите и здесь вопрос за суждение.

С. 100, № 27. Взгляд Аристотеля на разбой как на разновидность охоты вызывает у меня улыбку. Я сомневаюсь в мудрости законодателя, настолько чуждого чувству гуманности, что он запрещает воровство и несправедливость лишь внутри трех- или четырехмильной зоны, разрешая их за ее пределами (79).

С. 102, № 29. $^ Таким образом, столь прославленная любовь к справедливости не врожденна людям и не всем им свойственна.$

Любовь — согласен, но сознание? Ибо чувствовать, знать и практиковать — это совершенно различные вещи. Я готов признать, что сильный человек, не удерживаемый никаким страхом, угнетает слабого. Но я отказываюсь понимать, что он не сознает своей несправедливости и не чувствует угрызений совести от своего поступка, что он искренне убежден, будто пользуется своим законным правом и был бы глупцом, если бы не воспользовался им. Я просто не способен вернуться мысленно к тому животному состоянию, когда у человека не было ни соответствующих идей, ни языка, чтобы сформулировать это право. Да и было ли такое время, когда человека нельзя было отличить от животного? Думаю, что нет: он всегда был человеком, т. е. животным, комбинирующим идеи. Если же такое время существовало, то тогда, я согласен, у людей не было ни малейшего представления о справедливости. Но в то время насильник не мог обратиться к первому собственнику с той энергичной и красноречивой тирадой, которую вы вкладываете в его уста: ведь для этого ему потребовалось бы, самое меньшее, два года изучать риторику в королевском коллеже и три-четыре года — философию под руководством Гоббса. Чтобы лишить его всякого понятия о справедливости, вы предполагаете у него не больше ума, чем у тигра, а чтобы доставить ему возможность доказать свое право более сильного, вы наделяете его красноречием Карнеада. Но это несовместимо.

С. 104, № 32. $^ Чем просвещеннее нация, тем более она повинуется требованиям справедливого правительства.$

Более того: чтобы нация отказалась им повиноваться, несправедливость их должна быть просто вопиющей. Жизнь государя подвергается опасности только у варварского народа; только здесь его могут задушить или ударить кинжалом в любую минуту.

Что же делает деспот, доводя до отупения своих подданных? Он пригибает к земле деревья, которые рано или поздно выпрямятся и размозжат ему голову.

С. 105, № 38. Никогда не было и не будет такого народа, у которого порок находился бы в почете, а добродетель презиралась. Чем меньше честных женщин, тем больше их почитают; чем больше дурных людей, тем больше уважают людей хороших; отвращение к преступлению тем слабее, чем чаще оно совершается; добродетель ценится тем больше, чем она реже. Если вы слышите, как превозносят честный поступок, то знайте, что нация развращена до предела, ибо она хвалит отдельного человека за то, что должно быть всеобщей обязанностью. И тогда самое время сказать своему чаду: «Ты хочешь, чтобы на тебя показывали пальцем, как на какого-то феникса? Не заводи любовника, не будь распутницей. Ты хочешь, чтобы тебя почитали и называли единственным в своем роде? Не будь мошенником, достойным виселицы».

Порок не всегда вызывал заслуженное отвращение, но он никогда не был предметом уважения: извинять его — вот самое большее, что может позволить себе низость.

Всюду, где автор говорит о религии, он подменяет слово $христианство$ словом $папизм$.

Введенные в заблуждение столь трусливой осторожностью потомки, не догадываясь о его истинных взглядах, воскликнут: «О боже! Человек, которого так жестоко преследовали за свободомыслие, верил в троицу, в грехопадение Адама, в чудо вочеловеченья! »— ибо все христианские секты признают эти догматы... Так страх перед священниками портил, портит и будет портить все философские произведения. Из-за него Аристотель то оспаривал, то защищал теорию конечных причин. Он же некогда породил учение о двойственной истине (80) и внес в современные произведения отвратительную смесь неверия с суеверием.

Я предпочитаю ясную, четкую и свободную философию, как она изложена, например, в «Системе природы» или еще лучше — в «Здравом смысле» (81).

Я сказал бы Эпикуру: «Если ты не веришь в богов, зачем припрятывать их в промежутках между мирами?»

Автор «Системы природы» не меняет от страницы к странице атеизм на деизм и обратно. Его философия монолитна. Его нельзя упрекнуть в том, что он противоречит самому себе. Наши внуки не будут цитировать его в защиту противоположных взглядов, подобно тому как приверженцы всех без исключения религиозных сект нападают на своих противников и обороняются от них, приводя в свою защиту одинаково точные выдержки из своих якобы данных путем откровения книг, в которых можно прочесть, например, такие вещи: «Мой отец и я — одно; мой отец более меня» (82) — и авторитетом которых пользуются для защиты самых противоположных взглядов. За это авторов Священного писания упрекают инакомыслящие писатели, в произведениях которых каждая строка грешит аналогичным недостатком, с той единственной разницей, что простить лукавство человеку чуть легче, нежели святому духу.

Еще одно замечание, и я покончу с первым томом. Гельвеций говорит где-то (кажется, на с. 29): $^ Посредственный человек не желает, чтобы кто-то был выше него.$

Гельвеций, скажите лучше «всякий человек», как того требуют ваши принципы. Исключите разве что высшего человека, который, быть может, уверовал в свою исключительность.

Самые сокровенные из наших желаний сводятся к тому, чтобы сохранить собственные преимущества и завладеть преимуществами, выпавшими на долю других людей. В этом весь смысл столь же обычного, сколь нелепого выражения: «Вот бы мне оказаться на его месте». Недовольные своим настоящим и прошлым, мы меньше всего опасаемся собственного будущего.

Прежде чем перейти к следующему тому, мне хочется рассказать Гельвецию историю одного великого открытия, присовокупив к своему рассказу несколько вопросов.

У не богатых и не бедных родителей было несколько детей. Придавая большое значение их воспитанию, они тщательно изучали их природные склонности. Быть может, вы полагаете это безумием, но им показалось, что старший из двух мальчиков имел склонность к наукам и чтению. Они отправили его в провинциальную гимназию, которую он окончил с отличием, а оттуда в Парижский университет, где профессора не смогли преодолеть его отвращение к глупостям схоластики. Ему предложили литературу по арифметике, алгебре и геометрии, которую он поглощал запоем. Увлекшись вслед за тем более приятными занятиями, он стал находить удовольствие в чтении Гомера, Вергилия, Тассо, Мильтона, но всегда кончал тем, что возвращался к математике, подобно тому как неверный супруг, устав от любовницы, возвращается по временам к своей жене. Скажите мне, господин Гельвеций, что же во всем этом удивительного и случайного?

Как на прогулке, так и дома — на закате дня или бессонными ночами — он привык предаваться не слишком глубоким размышлениям о некоторых неразрешимых вопросах, среди которых предпочитал квадратуру круга. В его воображении неизменно витали луночки Гиппократа Хиосского, и он сказал себе: «В науке так же не может быть бесплодной истины, как в природе — изолированного явления. Почему же открытие Гиппократа не дало ничего нового? Ведь оно вытекает из теоремы о равенстве квадрата гипотенузы сумме квадратов двух катетов, и его следствием должна быть какая-нибудь другая истина, а следствием этой последней — третья, и так до бесконечности». Я не разбираю здесь, правильно он рассуждал или нет, но в любом случае он рассуждал так не случайно.

И вот однажды он задается вопросом, почему в случае равенства Гиппократовых луночек можно найти квадратуру их вместе и порознь, а в случае неравенства их — только вместе, но никак не порознь.

Он принимает разность двух неравных луночек за $d$ и находит, что всякую поверхность, ограниченную любыми вогнутыми и выпуклыми дугами, можно представить в виде квадрата, если выпуклые дуги дают суммарную разность $nd$ со знаком плюс, а вогнутые — ту же суммарную разность, но со знаком минус.

Он замечает, что этому условию удовлетворяют две равные луночки, квадратуру которых можно найти вместе и порознь, поскольку одна из них дает плюс $nd$, а другая — минус $nd$.

Он замечает, что в случае неравенства двух луночек дело обстоит совершенно иначе, ибо одна из них дает плюс $nd$ плюс $md$, а другая — плюс $md$ минус $nd$.

Я не ручаюсь вам за правильность и логичность хода его рассуждений, я излагаю только самый ход рассуждений, в котором я не вижу ничего необыкновенного.

Он ставит себе задачу ограничить поверхность вогнутыми и выпуклыми дугами так, чтобы она была равновелика квадрату с площадью плюс или минус $nd$. Сделать этот первый шаг не составляло труда.

Тогда он ставит себе еще одно условие, а именно: эта фигура должна состоять из частей, которые можно двигать и переставлять с места на место, получая в результате их добавления, наложения или простого перемещения новую величину целого или остатка, равную площади данного квадрата плюс или минус $qd$, где $q$ больше или меньше $n$.

Он находит эту площадь (или, во всяком случае, полагает, что нашел ее), а следовательно, и выраженное площадью этого квадрата значение $d$, — вот и все решение.

Вот я и спрашиваю теперь у Гельвеция, больше ли тут места для везения, чем в исполнении какого-нибудь финансового плана или в ходе какого-нибудь процесса в Шатле либо в судебной палате? А между тем история этого воображаемого открытия ничем не отличается от истории всех действительных открытий. Если Гельвеций снова будет повторять: «Случай, случай», я отвечу ему: «Что ж, построим алтари случаю и поместим имя его на заглавном листе всех гениальных творений».

Если же он скажет, что все дело в логике, я не отступлюсь и задам ему вопрос, считает ли он всякий ум способным овладеть этой логикой. Если он ответит мне утвердительно, то я замечу, что на свете, быть может, нет ни одного человека, способного дать оценку предложенного моим молодым человеком решения, не исследуя его, ибо ни один человек не в состоянии доказать возможность или невозможность второго условия пространства, на открытие которого он претендует.

Покончив со столь серьезной историей, не мешает развлечься коротенькой шуткой.

Юпитер как-то обедал у галактофагов (83) (а галактофаги эти, надо сказать, не были людьми, ибо в те далекие времена на пустынной и безмолвной земле людей еще не было). И вот отец богов решил вознаградить себя за скромный обед хорошим ужином. В ожидании обещанного ужина затевают партию виста: играют, перебраниваются. Наконец Юпитер не выдерживает затянувшегося ожидания и в раздражении восклицает: «Да подадут ли, в конце-то концов?!» Подают. Боги торопятся за стол, и Юпитер занимает свое место между женой и дочерью своей Минервой. Отец оказался по правую руку богини мудрости, по левую же — Момус. За пиршеством отец давал ей пресерьезнейшие советы, ибо Юпитер серьезен всегда, даже когда он навеселе. Момус же, и пьяный и трезвый, всегда большой сумасброд, хватал ее за руку, тискал ей колено, болтал всякий вздор. «Дочь моя, — изрек Юпитер, когда ужин приближался к концу, — вот уже пятьдесят и пять с половиной веков, как я породил тебя. Ты уже не девочка. Не пора ли тебе подумать о замужестве? Я не одобряю безбрачия: холостяки обоего пола всегда бездельники. Чем больше я смотрю на тебя, тем больше убеждаюсь, что ты отлично можешь рожать и воспитывать детей. Ты будешь прекрасной супругой и превосходной матерью. Девственность — довольно никчемная добродетель. Обещай же, дитя мое, что недалек тот день, когда тебе наскучит быть девственницей». Сказав так, отец Минервы и богов взял большой кувшин с амброзией, наполнил свой кубок, кубок Момуса и дочери и сказал ей: «За твое здоровье, за твоего первенца, в чьи восприемники я мечу, да и за мое тоже!» И добавил, обращаясь к Момусу: «А что думаешь об этом ты, Момус? Не смешна ли девственница в пять тысяч лет с хвостиком? Но за кого бы нам выдать ее? » Перечисляя богов, которые могли бы претендовать на роль ее мужа, каждое новое имя они сопровождали заздравным тостом, так что Минерва выпила почти половину чаши. Все эти тосты разгорячили голову Юпитера и Момуса, а Минерва, выйдя из-за стола, нашла, что Олимп под ее ногами слегка покачивается. Час был поздний, игра окончена, и каждый из бессмертных поспешал уже в свою спальню, когда Момус, который шел позади или впереди Минервы, а может, и под руку с нею — откуда мне знать? — вдруг задувает ее подсвечник, набрасывается на нее и, пока богиня мудрости бьется в его объятиях, протестуя вполголоса: «Но, Момус, вы с ума сошли! Не думаете же вы... Ведь вы меня... О, если нас увидят!» — делает ей ребенка. До сих пор воображали, что Минерва осталась девственницей; но это неверно: наполовину по своей воле, наполовину против воли она однажды стала женщиной. Ваш покорный слуга близко сошелся с ее незаконнорожденным сыном, который стал одним из моих закадычных друзей. Когда стыдливая богиня почувствовала, что чрево ее тяжелеет, а неподатливые доспехи не желают уступать округляющейся талии, она забеспокоилась. Истина заметила это, стала расспрашивать и без особенного труда добилась от нее признания в случившемся. Надо было во что бы то ни стало избежать огласки, ибо вообразите изумление и толки богов, если бы случившееся вскрылось: Минерва, целомудренная Минерва! Эта недотрога! Эта святоша! А потому Истина убедила ее удалиться с нею на дно колодца и дожидаться там разрешения от бремени.

— Но неужели боги не заметили отсутствия обеих богинь?

— Представьте себе, нет. Минерва озадачивала их своей манерой держаться, а почти все, что говорила Истина, их оскорбляло. Так что без них веселья на Олимпе только прибавилось. Но вот Минерве подошло время родить. Истина служила ей повитухой и приняла ребенка. А Момус время от времени подходил к краю колодца и орал: «Скажите же, прелестные кумушки, вы что, решили навсегда остаться в этой дыре? Как там подвигается ваш скорбный труд? » Минерва возмутилась: «Вот негодяй! Вот злодей! Наш труд уже позади. Пойди-ка лучше отыщи нам кормилицу». Момус послушно удалился и вскоре вернулся с краснощекой толстухой, бестолковой, беззаботной, смеющейся неизвестно отчего, без умолку болтающей неизвестно о чем. Ей передали ребенка, и она удалилась. Момус и Минерва вернулись на небо, каждый на свое место, а Истина осталась на дне колодца, где и пребывает по сей день.

— А незаконнорожденный?

— Если я попытаюсь рассказать вам о всех его похождениях, моему рассказу не будет конца. Вы видите это скопище томов?

— Да это же «Всемирная история», составленная Обществом литераторов.

— Но ведь всемирная история и есть история его жизни.

— Да-да, вы правы: незаконнорожденный сын Безумия и Мудрости, принятый Истиной, крестник Юпитера, вскормленный Глупостью, — ведь это и есть человек.

Он всю жизнь сочетал в себе правду и ложь, печаль и веселье, мудрость и безумие, добро и зло, ум и глупость, и в нем так и не удалось вытравить без остатка ни одну из черт, унаследованных им от отца, матери, восприемника, повитухи или кормилицы. Ленивый, несмышленый и крикливый в детстве, беззаботный и легкомысленный в молодости, честолюбивый и угрюмый в пятьдесят лет и философствующий брюзга в шестьдесят, он так и умер с детским чепчиком на голове, клянясь, что безумно любит своего крестного отца, и в то же время чертовски боясь встречи с ним.

Когда я кончил эту сказку, ко мне заглянул один молодой немец, по фамилии Линшеринг, рассказавший довольно необычную историю о своем товарище по учебе, над которым потешались все соученики из-за его полной неспособности к языкам.

Линшеринг посочувствовал ему и решил избавить мальчика от удручавшего его пренебрежения, развив у него какую-нибудь способность так, чтобы он сравнялся со всем классом.

Линшеринг предложил ему геометрию и для первого урока взял самую сложную теорему в учебнике — теорему об отношении объемов шара и цилиндра.

Эта проблема стала центром всех необходимых для ее решения теорем и проблем, которые он доказывал ему по мере того, как возникала в них надобность. Так что этот ученик, думая, что знает только одну теорему, в действительности знал всю геометрию.

По правде говоря, я предпочел бы этот метод преподавания обычному методу.

Все частные истины соотнесены в нем с единой целью, вокруг которой они группируются, словно вокруг ядра. Ядро это — булава Геркулеса, а все другие истины — сидящие на ней шипы; вместе они составляют единое целое, и ничто не может его разрушить.

Обычный метод перехода от первичных принципов к ближайшим выводам из них оставляет частные истины изолированными, не давая им почти никакого определенного применения.

Обыкновенно начинают с того, что касается линий, от них переходят к измерению поверхностей, а затем приступают к объемам. Это, так сказать, три раздельных и различных курса. Доказательство же какого-нибудь достаточно сложного предложения, вроде теоремы об отношении объемов шара и цилиндра, охватывает и связывает все эти курсы.

Мне кажется, что в вышеупомянутом случае наука укладывается в голове ученика компактно и прочно, его меньше пугает учеба, облегчается работа памяти.

Что верно для геометрии, то, быть может, оправдало бы себя и в механике, астрономии и других разделах математики, которая в таком случае свелась бы к решению довольно ограниченного числа проблем.

Если бы в возрасте пятнадцати лет вы узнали, что вся математическая наука сводится к решению дюжины проблем, вы непременно стали бы математиком.

Число теорем отталкивает нас больше, чем объем некоторых из них.