История души человеческой, хотя бы самой мелкой души, едва ли не любопытнее и не полезнее истории целого народа, особенно
Вид материала | Документы |
- Система работы по роману Лермонтова «Герой нашего времени», 598.12kb.
- Вхудожественных произведениях поднимаются вопросы этики, эстетики, политики. Но самое, 36.88kb.
- И. Алькина >(г. Холм, Новгородская обл.), 95.12kb.
- «Введение в общую психологию» Ю. Б. Гиппенрейтер Психология (psycho душа (греч.), logos, 243.53kb.
- М. Ю. Лермонтов «Герой нашего времени» (1838-1840), 44.13kb.
- Вопросы психологического развития детей в эпоху Возрождения., 199.04kb.
- Реферат по социологии На тему: «История развития социологии», 308.72kb.
- М. Ю. Лермонтов «Герой нашего времени», 9 класс «История души человеческой…» (Глава, 383.18kb.
- Формирование понятия «идеал» как ключ к воспитанию историко-культурного понимания произведений, 107.58kb.
- История души человеческой, 601kb.
«Увидим Неаполь, пройдемся по Риму, чего доброго, приласкаем молодую венецианку в гондоле. А? Николай Николаевич?..» Достоевский даже едва не расхохотался, представив, как мягонький, с розовыми пухлыми щечками Страхов обнимает венецианку. Потому что нужно было знать Николая Николаевича...
Родился он в Белгороде, в семье священника, учился в местном духовном училище, затем в Каменец-Подольской и Костромской семинариях, после чего закончил Петербургский университет и еще естественно-математическое отделение Главного педагогического института. Учительствовал в Одессе, затем в Петербурге. В 57-м защитил магистерскую диссертацию «О костях и запястьях млекопитающих». Милюков и пригласил его в «Светоч» вести отдел новостей естественных наук, откуда Страхов перешел во «Время», где выступал с научными и философскими статьями. Когда Григорьев уехал в Оренбург, он стал ведущим, конечно, после Достоевского, в критическом отделе. В юности пописывал и стихи. Аскетические наклонности в сочетании с благодушием характера вылепили из него человека, не то что деликатного, хотя, конечно, человек он в высшей степени деликатный, чем-то даже напоминающий Павла Петровича Чичикова. Смотришь на него, и так и кажется, если заговорит, то непременно уж скажет что-нибудь вроде: «Вы изволили пойти с валета, а я имею честь покрыть вашу двойку». Какой-то он неопределенный: уклончивый, мягкий и твердый одновременно, скупой до крайности на выражение своих симпатий и антипатий. О себе слова из него не вытянешь, а уж о женщинах и говорить не приходится — раскраснеется, разызвиняется... Сразу виден закоренелый и убежденный холостяк. Впрочем, в давние студенческие дни однажды с ним случилось нечто опасное... Хотя нет, чуть-чуть не случилось...
— Конечно, кто богу не грешен, — бывало, и он откровенничал, — и у меня увлечения бывали, хе-хе... Жила, я вам скажу, на Охте некая особа привлекательного вида. Гм... Гм... — При этом он непременно откашливался и оглядывался по сторонам. — Дева, можно сказать, черноокая, довольно крупных размеров и, — гм... гм... — тут он и вовсе понижал голос, — со смелым взглядом... — Словом, черноокая дева увлеклась свеженьким, чистеньким, тщательно бреющим свои пухлые щечки студентом, а еще надеждой водить его хоть всю жизнь за нос, и однажды он неожиданно для себя очутился в ее объятиях. — Испугался я очень... — рассказывал он. — Да, скажу я вам, — гм, гм, беречься следует... — И он берегся всего опасного. И как критик тоже. Вот этого Достоевский и не любил в нем, а потому и подшучивал над его страхами.
За «венецианок» Николай Николаевич на Федора Михайловича не обиделся — похоже, он вообще никогда ни на кого не обижался, — приехал. Так что вторую половину путешествия они провели вдвоем. Но до этого Достоевский успел уже кое-где побывать и кое с кем повидаться...
В самом деле, не ради же одних только европейских красот и туристических достопримечательностей — они слишком скоро надоели ему — ехал он на Запад... Даже Париж показался ему прескучнейшим. Рейн, правда, действительно чудо, а вообще-то заскучал, затосковал по родной русской канители: что ни говори, но за морем и веселье, да чужое, а у нас и горе, да свое...
Поездка не разубедила Достоевского в его отношении к Западу, скорее даже подтвердила и укрепила его: правду в народе бают — чужая сторонушка нахвалом живет, а наша и хайкою стоит.
— Да, скажу вам, господа, люди русские, — делился он впечатлениями с друзьями, вернувшись в Россию, — если где и возможен социализм, то уж не в Европе: герои буржуазной революции сами превратились едва ли не в первых эксплуататоров. Идеал Запада — обособиться каждому от всех, накопить побольше денег, завести как можно больше вещей, да тем и благоденствовать. Словом, идеала никакого, убеждений не спрашивайте. У нас, конечно, плотоядных подлецов, может, и не меньше, но там вполне уверены, что только так и надо, а больше и нет ничего...
Да, ну а что же здесь, в России?
Новости, прямо сказать, невеселые, даже и вовсе грустные: «Современник» и «Русское слово» приостановлены на 8 месяцев. «Время» тоже чуть было не подверглось той же участи: уже и отношение о закрытии журнала подготовлено, но в последний момент почему-то высочайшего позволения не последовало 29 . Может быть, потому, что слишком увеличивать число «опасных государству» журналов сочли нежелательным? Во всяком случае, уже на следующий день после отъезда Федора Михайловича за границу Михаил Михайлович был вызван в следственную комиссию, где ему учинили допрос в связи с запрещенными статьями о пожарах. Михаил Михайлович взял их авторство на себя, так как подписаны они не были. Но дело не только в этом: несмотря на запреты цензуры и возможные последствия, Федор Михайлович перед отъездом хоть и тревожился: «Не быть бы беде», но настоял на том, чтобы в следующий, июльский, номер Михаил Михайлович вставил кусок о пожарах в обозрение «Наши домашние дела». И Михаил Михайлович пошел на ото. «Время» все-таки решилось и сумело не только сказать читателям свое мнение о пожарах, твердо заявить о непричастности к ним студенческой молодежи (в то время, как чуть не все газеты утверждали обратное), но и рассказать о таких правительственных мерах, как учреждение следственной комиссии, ужесточение цензуры, закрытие «Современника». Это «наше обвинение, наш протест», — заявило «Время». На такую отчаянную выходку вряд ли позволил бы себе решиться в те дни какой бы то ни было другой журнал. Более того, в обозрении прямо осуждалась тактика правительственного террора. Конечно, журнал Достоевских не заявлял о своей близости к революционному, или, как говорили в то время, «пожарному», направлению, да и не мог делать такие заявления уже и потому, что действительно не разделял подобных методов борьбы. Но все-таки и в эту чрезвычайно опасную последствиями пору ясно проводил свою принципиальную линию: с идеями можно бороться только идеями. «Для обеспечения общественного спокойствия и для ограждения общества от вторжения в него ложных и вредных учений и идей есть и другое очень действенное средство, — говорилось в обозрении. — Зло ничего так не боится, как гласности и общеизвестности».
Да, время тревожное — не только закрыты «Современник» и «Русское слово» (дойдет очередь и до нашего журнала — теперь-то Достоевский был в этом полностью уверен), но и арестованы Чернышевский и Писарев. Поводом к аресту Николая Гавриловича послужил донос о перехваченном к нему письме Герцена...
Достоевскому, естественно, не желалось повторить свое недавнее путешествие в Сибирь, и все-таки, все-таки он ездил в Европу не только полечить нервы, передохнуть, набраться впечатлений: он ездил в Лондон, где встретился с Герценом (и неожиданно с бежавшим недавно из Сибири Бакуниным). Встреча не сделала Достоевского и Герцена единомышленниками, но они остались и после нее людьми лично, по-человечески, симпатичными друг другу 30 . Неприятие Герценом программы «Молодой России» еще более убедило Достоевского в необходимости решительного противостояния экстремизму и авантюризму ультрареволюционных подстрекательств, о чем он и посчитал нужным еще раз заявить в объявлении о подписке на журнал «Время» на 1863 год, естественно, в формах, возможных для подцензурного слова, да еще и в новых условиях суровых репрессий. Собственно, в объявлении, по существу, были повторены основные положения его статьи «Два лагеря теоретиков», опубликованной еще в февральском номере за 62-й год. Достоевский вновь высказался против крайностей «Современника», по его убеждению, недооценивающего народ, навязывающего ему свою программу вместо того, чтобы понять интересы самого народа как силы самостоятельной, дать высказаться ему самому. Народ должен выйти на арену общественной жизни, иначе образованные «теоретики» в новых пореформенных условиях не смогут оставаться движущей силой общества, «Да, — писал он, — нужно открыть двери и для народа, дать свободный простор его свежим силам, ибо наш народ способен к политической жизни. Если же стоять на точке зрения, что «народ глуп, ничего до сих пор не выработал; среда народная бессмысленна, тупа» — Достоевский цитировал Варфоломея Зайцева, одного из ведущих критиков «Русского слова», — то вряд ли можно рассчитывать на какой бы то ни было общественный прогресс, ибо мысль эта в высшей степени ретроградна».
Но столь же неприемлема для него и другая крайность, высказываемая теоретиками главного органа славянофилов — газеты «День» во главе с Иваном Аксаковым, которые, напротив, признают самостоятельную жизнь только в народе и отвергают как «ложь и фальшь» внутреннюю жизнь общества, просвещения, литературы. Оба лагеря, из которых, по его убеждению, один в принципе отвергает народность, а другой во имя своей теории не отдает справедливости нашему образованному обществу, «судят о жизни по теории и признают в ней и понимают только то, что не противоречит их исходной точке. А между тем часть истины есть в том и другом взгляде, и без этих частей невозможно обойтись при решении вопроса, что нужно нам, куда идти и что делать?»
Конечно, убеждал Достоевский, задача соединения культуры и народности не решается теоретически и в несколько дней: «время окончательного соединения оторванного теперь от почвы общества — еще впереди», но необходимо эту задачу осмыслить и работать на ее решение уже сейчас.
Теперь, готовя объявление о подписке и повторяя заветные мысли о необходимости утверждения в обществе ведущей положительной идеи, Достоевский высказался и о проблеме обличительства. «Боже нас сохрани, — писал он, — чтоб мы теперь свысока говорили об обличителях. Честное, великодушное, смелое обличение мы всегда уважали, а если обличение основано на глубокой, живой идее, то, конечно, оно нелегко достается... Мы рвемся к обновлению. Но мы не хотим вместе с грязью и выбросить золота...» Одни в своем обличительстве не признают за современной литературой никакой народности, даже Пушкин, Гоголь, Лермонтов, Островский в этом смысле для них — нуль. Другие, напротив, направляют острие своих обличительств именно против народности, выставляя «в уродливом виде и такие особенности народа нашего, которые именно составляют его надежду и самостоятельную, вековечную силу. В своем отвращении от грязи и уродства они за грязью и уродством многое проглядели и многого не заметили. Конечно, желая искренне добра, они с любовью самоосуждения и обличения искали одного только «темного царства» и не видели светлых и свежих сторон. Мы, разумеется, отличали их от гадливых белоручек. Мы понимали и умели ценить и любовь, и великодушные чувства этих искренних друзей народа, мы уважали и будем уважать их искреннюю и честную деятельность, несмотря на то, что мы не во всем согласны с ними».
Ни для кого не было секретом — речь шла о закрытом «Современнике», о его вождях, один из которых недавно умер, другой пребывал в Петропавловке, и вдруг — «искренняя и честная деятельность». Это опять-таки был не просто акт гражданского мужества «Времени» и лично Достоевского, но и отчаянный протест и вызов.
Здесь же Достоевский посчитал необходимым отделить обличительство «искренних друзей народа», пусть и неприемлемое для него, но достойное уважения, ибо честное, от обличительств многочисленных «крикунов, позорящих все, до чего они ни дотронутся, марающих иную, чистую, честную идею уже одним тем, что они в ней участвуют... выезжащих верхом на чужой, украденной фразе, как верхом на палочке, и подхлестывающих себя маленьким кнутиком рутинного либерализма. Убеждения этих господ им ничего не стоят. Не страданием достаются эти убеждения. Они их тотчас же и продадут за что купили. Они всегда со стороны тех, кто сильнее...» Вот этаких-то «угрюмых тупиц дешевого либерализма», как он их называл, Достоевский ненавидел более всех.
Однако произошло нечто непредвиденное: сначала Некрасов вежливо отказался дать в журнал «Время» обещанные им ранее стихи, сославшись на то, что ему неудобно появляться в другом журнале во время опалы «Современника», тем более что распространился слух, будто он, Некрасов, «предал Чернышевского». Что ж, поступок Николая Алексеевича вполне можно понять. Но, когда истек срок закрытия «Современника» и в первом же его новом выпуске в январе 63-го года журнал резко, в фельетонной форме весь свой жар обличений обрушил на «Время», — Достоевский был ошарашен. Похоже, потеряв Добролюбова и в отсутствие Чернышевского главный их теоретик Антонович принял слова о «либеральном кнутике» на свой счет, решил Достоевский. Ну и поделом; однако зачем же на счет всего «Современника», а не на свой личный? Однако вскорости выяснилось, что анонимная статья принадлежала не Антоновичу, а пришедшему в журнал Салтыкову-Щедрину... Это известие и вовсе расстроило Достоевского: писателем Салтыковым он восхищался, хотя его общественные взгляды были для Федора Михайловича слишком туманны: то он «обличитель», то «господин надворный советник», вице-губернатор; то, кажется, славянофил 31 , да и к «Времени» как будто благоволил — всего несколько месяцев назад сам просил опубликовать его в журнале, а теперь вот в «умеренные нигилисты» записался (в отличие от «нигилистов неумеренных» — Писарева и Зайцева).
При всех своих несогласиях с «Современником», о которых он, кстати, никогда не умалчивал и при Добролюбове и Чернышевском, Достоевский отнюдь не видел в этом журнале антагониста: основная полемическая страсть «Времени» была направлена как раз против главного противника «нигилистов» — Каткова, пытающегося, как считал Достоевский, втиснуть русскую народность в аглицкие колодки: вот уж, право, патриотизм, совершенно родственный «патриотизму» англомана Павла Петровича Кирсанова из тургеневских «Отцов и детей». Катков, воюющий с нигилизмом, считал Достоевский, сам-то и есть в первую очередь главный нигилист, ибо сам первый не верит в развитие народных начал. В свою очередь, и Катков после ареста Чернышевского видел основного своего противника прежде всего в Достоевском и его журнале.
Достоевский решил ответить на выпад «Современника», но так, чтобы объясниться, а не «расплеваться» с ним. Достоевский еще раз со всей определенностью заявил: «Добролюбов... стремился неуклонно к правде, то есть к освобождению общества от темноты, от грязи, от рабства внутреннего и внешнего, страстно желал будущего счастья и освобождения людей, а следовательно, был благородный деятель в нашей литературе. Даже может быть, самые ошибки его происходили иногда от излишней страстности его душевных порывов. Добролюбов мог даже... во многом изменить свой взгляд на вещи... найти другую, настоящую дорогу к своей цели, только одной своей благородной и праведной цели он не мог изменить никогда». Цели и средства — это разница... Но с людьми, не верящими в народ и вместе с тем прикрывающимися именем и фразой Добролюбова, необходимо бороться — объяснял Достоевский. Ответ, судя по всему, неудовлетворил «Современник», продолжавший свою борьбусо «Временем» и самим Достоевским.
Между тем все большую напряженность обретали и внешние политические события: с первых дней 63-го года вспыхнуло восстание в Польше.
Польский вопрос вообще был одним из самых острых, противоречивых и трудно разрешимых в условиях той реальной политической ситуации, которая сложилась в Европе. Вопрос давний, болезненный как для польского, так и для русского сознания.
В XIV—XVI веках, когда Русское государство, едва успев освободиться от 300-летнего Ордынского ига, вело нескончаемые войны за свою национальную, политическую и культурную независимость, в то самое время Польское королевство значительно расширило свои границы на востоке за счет древних русских, украинских и белорусских земель, проводя на них политику жестокого социального, национального и религиозного угнетения народов, подпавших под власть великопольских магнатов. В XVI—XVII веках Польша, будучи в ту эпоху страной, превосходящей Россию и по численности населения, и по военному потенциалу, вела чуть не постоянные войны с Россией, все еще пыталась осуществить давнюю мечту — присоединить к себе всю Московию. И однажды, в Смутное время, эта мечта, казалось, стала вполне реальной.
Но Русь крепла в тяжелейших испытаниях. Польское же государство, раздираемое внутренними противоречиями, напротив, слабело, но все еще продолжало участвовать в общеевропейских войнах за раздел и передел владений, в результате чего (после трех разделов самой Польши между Пруссией, Австрией и Россией) оно перестало существовать как самостоятельное. К России по этим разделам большей частью отошли именно те западнорусские, белорусские и украинские земли, которые прежде были отторгнуты Польшей. Земли, отошедшие к Пруссии и Австрии, были в короткий срок методически онемечены, гордый польский дух здесь, по существу, был истреблен и, во всяком случае, никак реально себя не проявлял. Даже само имя — Польша — сохранилось только на территории, вошедшей в состав России в качестве Царства Польского.
Любая форма утраты государственной самостоятельности трагична для национального сознания. Однако само это национальное сознание, идея государственного возрождения, патриотическая надежда и воля к ее осуществлению не случайно сумели сохранить себя, до существу, только на территории «русской» Польши. Здесь-то едва ли не постоянно и возникали вспышки, разгоравшиеся порою в серьезные восстания, сурово подавляемые царским правительством: в 1794-м, 1831-м и теперь вот — в 1863 году...
В 1815 году Царство Польское получило от Александра I конституцию, которой не имела сама Россия. Примерно с 1817 года в Польше возникает сеть тайных обществ, как патриотических, так и масонских. Начинается подготовка к восстанию под лозунгом возрождения Великой Польши — «от моря до моря». В Варшаве уже открыто обсуждали необходимость восстановления самостийной Речи Посполитой, естественными границами которой назывались: Балтийское море на севере, Черное море и Карпаты на юге, Днепр с Киевом на востоке. Именно с таким ультиматумом и прибыла к Николаю I делегация для переговоров о признании Польши самостоятельным государством и о возвращении ей Литвы, Белоруссии и Украины...
После подавления восстания польская аристократия эмигрировала в основном во Францию и частью в Англию, где попыталась склонить правительства этих государств, имевшие свои собственные притязания к России, к войне с нею, которая облегчила бы решение польского вопроса. Началось усиленное дипломатическое давление, так что, казалось, царское правительство вынуждено будет отказаться от своей части Польши. С особым интересом наблюдал за разворачивающимися событиями прусский канцлер Бисмарк, заявивший в самом начале 1863 года: как только Россия уступит требованиям восставших, «мы начнем действовать, займем Польшу, и через три года там все будет германизировано». Берендт — вице-президент прусской палаты депутатов — засомневался: стоит ли обсуждать этот вопрос всерьез или Бисмарк шутит? «Ничуть не шучу, — оборвал его канцлер, — а говорю серьезно о серьезном деле».
Откровенно-циничное давление на Россию со стороны Англии и Франции, угрожавших ей новой Крымской войной, выжидательно-хищническая позиция Пруссии, требования отдать Польше земли по Днепр — все это в конечном счете не помогало решению польского вопроса, но осложняло и ожесточало его. Естественно, что подобные притязания подняли в России волну антипольских и прямо шовинистических настроений. Однако даже и люди, вполне принимающие патриотические стремления Польши к самостоятельности, никак не могли сочувствовать шовинизму требований эмигрантского руководства восстанием. Широко стало известно, что и в украинском и белорусском крестьянстве восстание в Польше вызвало из-за своих притязаний открытое ожесточение. И по сию пору в значительной части своей украинские и белорусские крестьяне жили на землях, так или иначе принадлежащих польским магнатам. Последние нередко жили в Париже или Лондоне, продавали или сдавали свои земли в аренду фабрикантам, как правило, католического и иудейского вероисповедания, что вызывало дополнительную неприязнь и ожесточение религиозного характера к новым, еще более жестоким эксплуататорам.
Сложной, чрезвычайно противоречивой была ситуация и внутри самого лагеря восставших: у руководства оказались сразу две партии: «белые», состоявшие главным образом из парижских и лондонских эмигрантов, преследовали исключительно великопольские интересы; «красные» считали необходимым учитывать требования и польских крестьян, но в вопросе о Великой Польше поддерживали «белых». Польскому крестьянству, которое надеялось решить путем восстания свои социальные проблемы, вопрос о Польше «от моря до моря», естественно, был чужд, и оно в большинстве своем не поддерживало шляхетское руководство. С самого начала восстание не было единым ни организационно, ни по своим задачам и целям.
В такой ситуации нелегко было выработать четкую позицию в отношении к восстанию даже и русским революционерам, не просто сочувствовавшим, но и активно помогавшим его подготовке и проведению. По замыслу польских и русских революционеров, восстание в Польше должно было стать началом общей крестьянской войны в Польше, Белоруссии, на Украине и затем по всей России.
Герцен, который принимал самое активное участие в подготовке восстания в Польше, прекрасно отдавал себе отчет в том, что Польша может рассчитывать на свободу только в случае широкой и активной поддержки со стороны русского народа. Но рассчитывать на такую поддержку при тех целях, которые провозгласило руководство, не приходилось. Герцен, да и не он один, прекрасно это понимал. В «Былом и думах» запечатлен такой, например, случай: приехал к нему в Лондон крестьянин Мартьянов, недавний крепостной графа Гурьева, для участия в изданиях Вольной русской типографии. Заговорили о восстании. Мартьянов молча выслушал доводы Герцена и мрачно сказал:
— Вы не сердитесь на меня, Олександр Иванович. Что вам за дело мешаться в польские дела? Поляки, может, и правы, но их дело шляхетское — не ваше...
Польское крестьянство, судя по всему, за редкими исключениями, не собиралось поддерживать шляхту. В Белоруссии и на Украине крестьяне и вовсе роптали:
— Кто с нас вчера по семь шкур спускал? Кто быдлом, холопьями да песьей кровью величал? Кому теперь, господа панове, шинки да церкви божии на откуп оставили?
Узнав о том, что польское руководство готовит восстание, не учитывая настроений не только русского, белорусского, украинского, но даже и польского крестьянства, Герцен пытался предотвратить бессмысленное в такой ситуации кровопролитие. «На Руси, в сию минуту, вряд ли может быть восстание... У нас ничего не готово», — обращался он к Центральному польскому комитету и русским офицерам, готовившимся поддержать восстание. Нужно сделать все, убеждал он, чтобы выступление не началось прежде, чем народная патриотическая Россия будет готова поддержать его.