История души человеческой, хотя бы самой мелкой души, едва ли не любопытнее и не полезнее истории целого народа, особенно

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   16   17   18   19   20   21   22   23   ...   42

Конечно, иронизировал Антонович, если под словом «почва» понимать — народ, то это весьма гуманно говорить о почве, но рецепты, которые предлагают почвенники, не годны, так как, во-первых, грамотность и образование народа не решают проблемы: «Как ни восхваляйте грамотность, а желудок всегда берет свое... Даже возвышенные эстетические наслаждения подчиняются желудку, или, выражаясь деликатнее, чувству голода». Вот, «если бы каждый член почвы имел порядочный капиталец, поверьте, он не поскупился бы для того, чтобы поучить детей своих уму-разуму...». Антонович защищал материализм от почвеннического идеализма, намекал на то, что «Время»-де по своим взглядам недалеко ушло от катковского «Русского вестника».

— Хорош материализм! — возмущался Достоевский. — Пушкина свели к вопросу о «квасе», проблему народа к «желудку» и «капиталу»: живи, дескать, в свое пузо, а все остальное само собой приложится 22 . Нет, пусть уж нас лучше ругают ретроградами и идеалистами, но мы такого никогда не скажем и народу не пожелаем. Да и разве же «Время» хоть где-нибудь высказалось против необходимости улучшения народного быта? Да оно в каждом номере твердит об этом настойчивей самого «Современника», но мы — идеалисты, да, идеалисты, потому что считаем главным все-таки не нутро, а идеал, идею, без которых и само материальное благосостояние непременно приведет к полному развращению, к гибели народа. Что в основе — дух или желудок? Вот в этом-то и весь вопрос, — горячился Достоевский, но от полемики с «Современником» пока отказался. Думалось, может быть, выпад случаен? Хотя и понимал: без ведома Чернышевского такой выпад никому не известного сотрудника появиться не должен бы...

Конец года несколько скрасило письмо Тургенева, пришедшее из Парижа: «Очень Вам благодарен за присылку двух номеров «Времени», которые я читаю с большим удовольствием. Особенно Ваши «Записки из мертвого дома». Картина бани просто дантовская».

Да, Достоевский тоже мог быть доволен «Временем». К журналу тянутся талантливые авторы: известные — Тургенев, Островский, Салтыков-Щедрин, Майков, Полонский, Плещеев и молодые — Крестовский, Лесков, Помяловский, Мей, Левитов... И читатели его приняли тепло: подписка на 62-й год идет сверх ожиданий.

На «Мертвый дом» надеялся, конечно, да ведь на какое из своих произведений он не надеялся? Но чтобы такой восторженный успех, такое потрясение, кажется, чуть не всей России, — об этом он мог мечтать разве что в давних своих, еще юношеских мечтах. Его теперь то сравнивали с Данте, то называли новым Вергилием, который ввел читателей в ад, но не фантастический, а реальный 23 , на каждом литературном вечере просили читать отрывки из «Записок», устраивая небывалые овации; молодежь боготворила его. Он снова становился кумиром, хотя это и достойно грустной усмешки — слишком уж хорошо знал цену подобных вознесений. На днях, в ночь с 18 на 19 февраля (вот и 62-й наступил), скончался Иван Иванович Панаев, человек, которому он обязан двумя незабываемыми на всю жизнь переживаниями: встречей с Авдотьей Яковлевной и кличкой «литературный кумирчик». Обида, конечно, давно утихла, да и не в ней дело: порвалось еще одно звено невидимой цепи, связующей его с той тревожной и чудной порой, когда все еще было впереди. Грустно, особенно на пятом десятке: жаль отчего-то даже старых пересмешников своих. Может, еще и оттого, что их-то уже не вернешь, а новые все равно отыщутся, придумают что-нибудь и похлестче «кумирчика».

А он смущается читать публично свои «Записки», все больше норовит — Пушкина, объясняет друзьям: оно, знаете, как-то стыдно — все кажется, будто я жалуюсь...

И все же он не мог отказать, когда устроители литературно-музыкального вечера пригласили его на 2 марта прочитать что-нибудь из «Мертвого дома». Официально вечер проводился в пользу Общества для пособия нуждающимся литераторам, ученым и студентам, на самом же деле для сбора средств недавно арестованным за связь с Герценом поэту Михаилу Ларионовичу Михайлову и Владимиру Александровичу Обручеву, и Достоевский знал об этой истинной цели вечера. Льстило ему и другое: состав выступающих тщательно отбирался по строгому принципу — вечер должен был стать своеобразной демонстрацией самых передовых, самых прогрессивных сил русской литературы и культуры. К тому же вызывала любопытство и ожидавшаяся речь известного либерала, профессора истории Петербургского университета Платона Васильевича Павлова — «Тысячелетие России». Вовсю уже шла подготовка к юбилею, скульптор Микешин завершал работу над величественным памятником, который решено было поставить в Новгородском кремле... Почему именно там? Да потому, что за начало отсчета лет русской истории была взята официально принятая по «норманнской теории» дата призвания варяжских князей в Новгород Великий — 862 год.

В огромном зале Руадзе, казалось, собрался в этот вечер весь цвет общественного Петербурга. Публика была буквально наэлектризована еще до начала выступлений. Когда же Чернышевский прочитал свои воспоминания «Знакомство с Добролюбовым», окна и люстры с трудом выдержали настоящую бурю криков и рукоплесканий. Собравшимся, собственно, было даже и не столь важно, что именно исполняется со сцены, — они пришли прежде всего выразить восторг и поклонение самим представителям передовых идей, «хорошего направления», словом — прогресса. Однако подбор исполнявшихся произведений был столь же не случаен и тщателен, как и исполнителей: Антон Рубинштейн сыграл «Афинские ночи», посвященные восставшей Греции, Курочкин прочитал перевод из Беранже — «Птички», о радости вырвавшегося из клетки на свободу создания; что-то исполнял приехавший из Польши скрипач Генрик Венявский; читал стихи Некрасов. Свою долю оваций — чуть-чуть не обвалилась зала, как писал под впечатлением вечера Курочкин, — получил за «Мертвый дом» и Достоевский. Когда же Курочкин читал другой свой перевод из Беранже — «Господин Искариотов», — всякий раз, когда он произносил повторяющиеся слова: «Тише, тише, господа: господин Искариотов, патриот из патриотов, приближается сюда», — публика до того неистовствовала и топала в ритм ногами, что казалось, не то что домовладелице Руадзе, но всему Петербургу грозит участь тех, кто пережил лиссабонское землетрясение.

И вот тогда-то на сцену и вышел профессор Павлов. Собственно, ничего особенного он не говорил: речь его была уже цензуирована и опубликована, но его восторженный голос, срывающийся на крик, воздымание рук к потолку, потрясание указующим перстом, интонации и акценты в накаленной до предела атмосфере придавали выкрикиваемым фразам какой-то скрытый, намекающий, а то и противоположный смысл. Возбуждение достигло предела. Достоевский, оглушенный и придавленный происходящим, ощутил себя вдруг больным, разбитым — он понимал энтузиазм, вызванный выступлением Чернышевского, сам увлекся настолько, что подтопывал со всеми в такт «патриоту-Искариоту» (ему и самому омерзительны иуды-искариоты, рядящиеся в личины патриотизма), но это уж не энтузиазм, а какая-то вакханалия, нечто болезненное, бесноватое 24 , противоположное целям собрания, — зачем же глумливость? Ведь речь-то идет все-таки о России — нашей общей матери, да, и больной, и небезгрешной, может быть, — кто не без греха? — но зачем же задирать ей подол публично, прилюдно, да еще и с энтузиазмом? Детям-то — матери своей...

Вечер закончился «Камаринской» Глинки.

Достоевский возвращался домой злой и подавленный: нет, никакими благими целями не искупить греха посрамления больной матери своей. Вспомнился ему другой вечер, и Глинка, и та же «Камаринская». Та же, да другая. И — «прощайте, добрые друзья»: праздник жизни, уже таивший в себе и Петропавловку, и Мертвый дом...

Что-то будет, что-то будет?

Ночью с ним случился жестокий припадок.

Потом находила беспричинная и потому еще более мучительная тоска, накатывало состояние какой-то непреодолимой обреченности, а главное, вины — за что? перед кем? Он искал ответа, пытал свою память, совесть и не находил ответа: нет, он не был безгрешен и, может, как никто другой, сам судил свои грехи, склонный скорее преувеличивать их, нежели преуменьшать или скрывать от себя же, но тут было нечто иное, загадочное, мучительное, словно над ним тяготеет неведомая ему самому великая вина великого преступления. Проходило два-три дня, и состояние это улетучивалось, но память сохраняла испытанное повторяющееся ощущение. Порою ему казалось, будто его преступление в том-то и заключается, что он никак не может вспомнить и осознать свою вину. Какую?.. Лишь в повседневности забот и трудов он вновь обретал способность и желание жить, надеяться, верить...

В мартовском номере «Современника» Антонович обрушился на роман Тургенева «Отцы и дети» (статья называлась «Асмодей нашего времени» — так назывался и недавно появившийся роман Аскоченского, что намекало на родственность Тургенева одному из самых одиозных авторов). «Отцы и дети» клеймились как «карикатура на молодое поколение», сознательная и злобная клевета на него. «Современник» воспринял Базарова как недостойную попытку Тургенева окарикатурить недавно умершего Добролюбова. Одновременно в «Русском слове» молодой резкий Писарев вступился за Тургенева и его Базарова; в спор вовлекли и Каткова, в журнале которого появились «Отцы и дети». Словом, вокруг романа закипели страсти.

Базаров, натура беспокойная и тоскующая (признак великого сердца), несмотря на весь его нигилизм, пришелся по душе Достоевскому, и он решил отписать Тургеневу в Париж; знал, каково переживать суды-пересуды о только что родившемся детище 25 .

В апреле Антонович вновь выступил с разоблачениями «Времени», на этот раз в выражениях еще более язвительных, нежели в недавней статье «О почве».

Достоевский начинал понимать, что наступление «Современника» на «Время», едва ли не единственный журнал, кроме «Русского слова», поддерживавший его, не ошибка и не случайность: именно близость «Времени» к «Современнику» заставляла последний заявлять о самостоятельности, о принципиально особом пути. Призыв, обращенный к Герцену и опубликованный им в 60-м году в «Колоколе», — «К топору зовите Русь», — без сомнения, если и не принадлежал непосредственно Чернышевскому или Добролюбову, то, во всяком случае, наверняка исходил из близкого им круга людей. «Современник» все более определенно, насколько это было возможно в подцензурном журнале, призывал к революции в России.

К какой революции, досадовал Достоевский, к «французской»? Но с западными теориями народ не поймет нас и не пойдет за нами — он был совершенно убежден в этом; его только удивило, когда он заметил вдруг, что даже в мыслях своих все еще думает — «мы», «нас», «нам», по существу, объединяя себя и с лагерем Чернышевского, и с Герценом, хотя и столь же ясно понимает все разделявшие их противоречия, всю разницу в определении путей достижения социальной справедливости.

Однако в сложной ситуации смутной эпохи, считал он, необходимо наводить мосты между противоположными берегами реки, текущей в направлении единой цели. «Современник» же, судя по всему, напротив, считает необходимым окончательно сжечь даже и те, что успели весьма прохудиться и обветшать. И между «Современником» и «Русским словом» также грозит разгореться серьезная баталия. И с «Колоколом» у «Современника» едва ли не распря: еще в 59-м Герцен выступил в «Колоколе» со статьей «Very dangerous!!!» («Очень опасно!!!»), в которой обвинил «Современник» в том, что он своим «свистом», окриками, торопливостью ведет не к развитию общественного сознания, но, напротив, вполне может заглушить даже и первые ее проблески. «По этой скользкой дороге можно досвистаться не только до Булгарина и Греча, но (чего боже сохрани) и до Станислава на шею», — заключал Герцен.

Для объяснения с Герценом в Лондон ездил Чернышевский. Встреча не дала, по существу, никаких результатов. Недавно в том же «Колоколе» Герцен дал Чернышевскому и Добролюбову определение — «желчевики».

Позиция Герцена, насколько Достоевский мог судить о ней по тем номерам «Колокола», которые разными путями, но попадали к нему, конечно, ближе ему, нежели все яснее определяющаяся для него программа «Современника», хотя и крайние выпады Герцена он тоже не разделял.

— Революция?.. Нет, и революцией его не испугаешь: когда вопрос стоял об освобождении народа — ou готов был пойти хотя бы и на площадь, и пошел на каторгу; Чернышевский в то время, может быть, еще семинарию едва окончил, а Добролюбов, пожалуй, и вовсе в ребячестве пребывал, но теперь, когда главный вопрос решен мирно, без пугачевщины, звать ли народ к топору? Куда вы торопитесь? Общество не готово, народ разобщен с интеллигенцией; мы еще и язык-то не выработали, которым говорить с народом, а вы хотите в 10 минут растолковать ему ваши теории, да и спешите-то не вместе с историей, а за теорией... — Он и не заметил, как увлекся, разгорячился, разбегался по комнате, даже и руками вон как размахался, словно перед ним не воображаемый Чернышевский, а реальный. — Нет, нет, нужно объясниться: звать к топору, когда общество разобщено, когда социальный интерес самого народа не выработался, — значит звать к пугачевщине, к кровавой бессмысленной смуте; нет, эдак наши революционеры больше крови прольют, чем дела-то сделают...

А время действительно таило возможность взрыва 26 : крестьянские бунты, все учащающиеся волнения в Польше, студенческие беспорядки в Петербурге, Москве, Казани; правительство пребывало в явной растерянности 27 .

14 мая, выходя из дому, Достоевский увидел в ручке входной двери скрученный в трубочку листок. Развернул его, начал читать и... похолодел.

«Скоро, скоро наступит день, — читал он, — когда мы распустим великое знамя, знамя будущего, знамя красное и с громким криком: «Да здравствует социальная и демократическая республика русская!» — двинемся на Зимний дворец истреблять живущих там... Мы издадим один крик: «В топоры!», — и тогда, кто будет не с нами, тот будет против, кто против, тот наш враг, а врагов следует истреблять всеми способами...»

Это была знаменитая революционная прокламация «Молодая Россия», распространенная в тот день по Петербургу и призывающая «вместе с Разиным, с Пугачевым» к убийству царя и всего его рода, повсеместному уничтожению помещиков, священников, чиновников — на площадях, в домах, в тесных переулках городов, на широких улицах столиц, по деревням и селам. Прокламация требовала уничтожения деспотизма и ликвидации брака и семьи; звала к упразднению Российской империи, если даже для этого придется «пролить втрое больше крови, чем пролито якобинцами», и к установлению вместо нее федерации республиканских областей. «На сколько распадется областей земля русская — этого мы не знаем», — лихорадочно, еще не веря своим глазам, сбиваясь и возвращаясь вновь к написанному, читал Достоевский. Как предварительное условие революции выдвигалась задача любыми средствами вовлечь Россию в войну: «Начнется война, потребуются рекруты, произведутся займы, и Россия дойдет до банкротства. Тут-то и вспыхнет восстание, для которого достаточно будет незначительного повода!..» Если бы ему пересказали это воззвание, он ни за что бы не поверил в его реальность, но вот оно, перед ним, и он читает его собственными глазами, если, конечно, это не бред и не галлюцинация... Бумага скорее напоминала ему провокацию, нежели плод революционной теории, для которой приспело время стать практикой. И к кому же они обращаются, на кого рассчитаны все эти Ледрю-Лоррены, Луи Бланы, Блюмеры, Орсини, якобинцы, антагонизмы, федерации, инициативы, радикализмы и прочие теоретизмы, которыми пользуются здесь авторы? На мужика? Мастерового? Что, кроме призыва «В топоры!», поймет в этом листке простой народ?

А через день Петербург был потрясен зловещим зрелищем: здесь и там вздымались к небу гигантские костры — город пылал. К несчастью, поднялся сильный ветер — настоящая буря, так что о серьезной борьбе со стихией не могло быть и речи. Сгорали целые кварталы, горели Апраксин двор, Большая и Малая Охта... Белые ночи превратились в кроваво-багряные, по улицам и площадям в панике метались тысячи погорельцев. То и дело багрово-сизое марево оглашалось воплями; выли собаки. Выгорели Толкучий рынок, Щукин двор, пылали все новые городские районы. «Пожары наводили ужас, который трудно описать», — рассказывал Страхов, который вместе с Достоевским решил выехать по Неве за город, чтобы хоть отдышаться и передохнуть от нестерпимого зрелища. Высадились с пароходика в каком-то загородном саду, и здесь их ждало потрясение, едва ли не более впечатляющее: как ни в чем не бывало играл оркестр, пели цыгане, на фоне вздымающихся над городом клубов дыма празднично разодетые дамы и господа пили шампанское, смеялись... — какой-то «пир во время чумы», увиденный воочию, нечто современное из Нероновых времен, отвратительное, безобразное в своем бессочувственном ликовании. Они вернулись в Петербург.

По городу ползли слухи:

— Конец света наступил, и близок час вечного суда...

— Студенты жгут и поляки...

— Помещики это, помещики — царь-батюшка волю мужику дал, вот они и отмщают...

— Антихрист ликует...

В правительственных и близких к ним кругах подозревали революционную партию, связывая пожары с прокламацией; начались массовые аресты, но никаких фактов вины арестованным предъявить не смогли; предали суду только двоих: учителя Викторова, пытавшегося в крайнем опьянении поджечь школу, и 12-летнего солдатского сына Ненастьева, кажется, поджегшего забор у соседа, вероятно, когда-то нещадно надравшего ему уши...

В среде революционной и радикально настроенной были убеждены — провокация, жгут сами жандармы, чтобы обвинить революционеров. Однако, когда запылало министерство внутренних дел, из окон которого сквозняками выбрасывались кипы горящих документов, подхватываемых ветром и летящих над Петербургом, пришлось задуматься: вряд ли полиции выгодно было играть в подобные игры... Министерство просвещения, однако, удалось отстоять от пожара.

Несмотря на отсутствие доказательств, официозные газеты и журналы все-таки решили свалить вину на студентов. Всерьез поговаривали и о «подстрекателях», главных виновниках несчастья:

— Все это творение Герцена, его любовь к России...

— Говорят тоже, что в заговоре петрашевцы: у них была программа пожаров, теперь сбывается. А между тем они прощены, так вот они-то и благодарят за свое возвращение. Вот и будь после этого милостив...

Достоевского злили такие слухи, но злость — плохой помощник в серьезном деле, а делать что-то было нужно. Что? Он прекрасно представлял, как смогут использовать, соединив в единую цепь последовательности, подобные слухи, пожары и прокламацию. И он садится писать статью, доказательно опровергающую официальную версию о связи пожаров с прокламацией, об участии в поджогах студентов. Но дальше медлить нельзя, необходимо наконец объяснение и с Чернышевским, не может же он не понимать, к чему приведут подобные воззвания, объяснение, искреннее до конца, глядя в глаза друг другу. И он отправился к вождю «поджигательной», как теперь уже вслух говорили, партии.

Дверь открыл сам Николай Гаврилович, в доме никого не было, даже прислуги. Чернышевский не смог скрыть удивления, увидев Достоевского на пороге своей квартиры, но встретил его радушно и пригласил в кабинет.

— Николай Гаврилович, что это такое? — Он подал ему прокламацию,

Чернышевский, близорукий, щурил глаза, даже глядя сквозь очки. Взял бумагу и как бы впервые прочитал ее.

— Неужели вы предполагаете, что я солидарен с ними, и думаете, что я мог участвовать в составлении этой бумажки?

— Именно не предполагал и даже считаю ненужным вас в этом уверить. Но, во всяком случае, их надо остановить во что бы то ни стало. Ваше слово для них веско, и уж, конечно, они боятся вашего мнения.

— Я никого из них не знаю.

— Уверен и в этом. Но вовсе и не нужно их знать и говорить с ними лично. Вам стоит только вслух где-нибудь заявить ваше порицание, и это дойдет до них.

— Может, и не произведет действия. Да и явления эти, как сторонние факты, неизбежны.

— И, однако, всем и всему вредят...

Говорили о многом. Часа через два Достоевский уехал 28 .

А через неделю (пожары уже стихли) столь же неожиданно в дверях квартиры Достоевского появился Николай Гаврилович. Формально он приехал получить разрешение для публикации нескольких рассказов Достоевского в народной хрестоматии, которую он готовил. Проговорили, однако, час. После чего и еще обменялись визитами. Значит, было о чем говорить и ради чего встречаться.

Неожиданно нагрянул в редакцию «Времени» приехавший из Парижа Тургенев. Господи, сколько не виделись! Такой же высокий, породистый, только погрузнел да поседел, но красавец, ничего не скажешь. Расцеловались как старые приятели. Тургенев пригласил Федора Михайловича с братом и Страхова отобедать в ресторане Клея, при гостинице, в которой остановился. Говорил о том, что пущенное им в «Отцах и детях» слово «нигилист» теперь стало чуть не бранным: «Посмотрите, что ваши нигилисты делают! Жгут Петербург!» — первые слова, которые он услышал, выйдя на Невский; молодежь на него осерчала за Базарова — обидно; а у горевшего министерства внутренних дел — знаете, что нашел? — никогда не догадаетесь! — обгорелое дело о выдаче мне заграничного паспорта... Рассказывал о житье-бытье за границей, об отношении иностранцев к русским — и каких только хитрых и даже подлых уловок не напридумали, чтоб обобрать русского. Вечер удался на славу.

У Достоевского уже и у самого в кармане дозволение о выезде в Европу для лечения — после долгих хлопот наконец-то и он сподобился.

И вот утром 7 июня друзья прощаются с ним у поезда, который впервые доставит его в «страну святых чудес», как он полуиронично именовал Европу. А на душе нерадостно — обе его статьи о пожарах запрещены цензурой — дурной признак. Правда, перед самым отъездом он и еще кое-что предпринял. Не быть бы беде...

Провожал его и Страхов, с которым Федор Михайлович после отъезда Аполлона Григорьева особенно сблизился и чуть ли не влюбился в него. Даже из Европы пишет ему, приглашая попутешествовать вдвоем, а то одному совсем невмоготу: