История души человеческой, хотя бы самой мелкой души, едва ли не любопытнее и не полезнее истории целого народа, особенно

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   14   15   16   17   18   19   20   21   ...   42

Как бы то ни было, это конец. Идти больше не к кому и некуда...

Тогда-то они и встретились.

Владимир Федорович Одоевский, узнав о предполагавшемся с нового, 61-го года журнале Достоевских, отписал Михаилу Михайловичу с просьбой помочь Григорьеву. Тот, зная отношение брата к Аполлону Александровичу, переговорил с ним, и Федор Михайлович с радостью принял известие о возможности работать вместе с таким человеком.

И вот — оба любители нескончаемого чаю — уже присматриваются, приноравливаются друг к другу. Среднего роста, плотный, тяжеловатый, Аполлон Григорьев, с неизменной палкой в руке, походил на опального боярина старых времен или уж, на худой конец, на умного, но разорившегося купца. Светло-русый, с сединой — хоть и на год моложе Достоевского, — внимательно вглядывался в него своими проникающими глубоко, будто читающими книгу души, прекрасными острыми глазами. Хорош, весь хорош; нос орлиный, а борода! Пожалуй, стоит и себе бороду отпустить, а то лицо какое-то круглое, даже глупое сделалось после Сибири-то, а в усах, говорят, как был унтер-офицер, так и остался. Негоже писателю...

Да, у них много общего и в натурах, и в судьбах, и в отношении к действительности, литературе, в понимании народности и современных задач. Наконец, у них есть Пушкин: для обоих — пророчество и указание. Достоевский, правда, с сомнением относился к культу Островского — прекрасный писатель, но тянет ли в «пророки»? Да и запивает, говорят, нередко?

— Бывает, — ухмылялся Григорьев. — Но слышали бы вы, какие пророческие речи лились, бывало, даже из хмельных уст Островского.

Решили и драматурга привлечь в журнал. И Тургенева, «Дворянским гнездом» которого оба равно восторгались, как и «Губернскими очерками» Салтыкова.

Давно уже не работалось так Аполлону Григорьеву. С февраля по май 61-го года «Время» опубликовало десять его статей. Конечно, полного единодушия не было; Григорьеву не по душе пришлась явная тяга братьев Достоевских к «Современнику». Спорили, даже ругались. Мягкий, деликатный Страхов пытался занять примирительную позицию, хотя в вопросе о «Современнике» поддерживал Григорьева. В спорах прежде всего этих четырех и рождалось то не столько направление, сколько, пользуясь словом Григорьева, веяние, которое вскоре получило широкую известность под именем почвенничества.

Собственно, никакой особой статьи, которую можно было бы назвать программой, манифестом нового явления, они не подготовили. Но на страницах «Времени» постоянную прописку получили понятия «почва», «вернуться на родную почву», «почвенная сила», «беспочвенный» и т. д. как понятия центральные, определяющие основание новой общественно-политической идеи журнала.

Многие восприняли эту идею как лишь слегка перекрашенную в туманное понятие старую славянофильскую мысль; другие решили, что почва — это лишь новый «экзотический» синоним привычного понятия народ; третьи и вовсе предпочитали говорить о неопределенности, расплывчатости идеи, которую «почвенники» выдвинули, да еще и в качестве какого-то нового слова...

Действительно, назвать почвенничество мыслью совершенно новой нельзя, но и сами вожди «Времени» не смотрели на свое детище таким образом; скорее уж они видели в выдвинутой ими идее истинно русскую мысль именно потому, что она, как им представлялось, собирала воедино, синтезировала все наиболее плодотворное, что было выработано различными, даже и враждебными направлениями внутри русского национального самосознания.

И само понятие почвы в общественно-историческом смысле этого слова не представлялось столь уж экзотическим и неопределенным: оно давно уже употреблялось и у славянофилов («Мы похожи на растения, обнажившие от почвы свои корни», — писал, например, еще в 47-м году Константин Аксаков), и у революционных демократов — Белинского, Герцена, Добролюбова, и употреблялось действительно прежде всего как синоним народа, вернее — народных начал жизни.

Сохранив это значение, понятие «почва» обрело во «Времени» и новое качество: «почва» — это тот духовно-нравственный пласт общественно-политической жизни, на основе которого только и возможна встреча и органическое соединение интеллигенции и народа, образованности и народной нравственности; культуры и народности.

В отличие от славянофилов «почвенники» отнюдь не считали необходимым для России вернуться к нравственным и духовным основам, нарушенным петровскими реформами, не настаивали и на полном отрицании какого бы то ни было положительного восприятия общественно-исторического опыта Европы. Напротив, они предлагали исходить из реальной современной действительности, из тех форм жизни, которые сложились в результате преобразований Петра, именно с учетом европейского опыта развития. Они отрицали лишь возможность перенесения этого опыта, выработанного опять же на почве, но иной, западной культуры, на русскую почву, ибо считали, что любая идея, претендующая на жизнеспособность и плодотворность существования, должна быть не пересаживаемой, но естественно вырастающей из родной почвы. Но в России, утверждали авторы «Времени», такая почва есть, есть и высокие образцы, рожденные этой почвой: явление Пушкина — показатель ее жизнеспособности, прямое проявление соединения начал мировой культуры и русской народности.

Отрицая жизнеспособность в смысле будущего развития в чистом виде как славянофильских, так и западнических теорий, «Время» не отрицало того, что «славянофилы и западники, по словам Достоевского, — тоже явление историческое и в высшей степени народное». А потому журнал и ратовал за собрание всего созидательного в идеях обеих враждующих партий, видя в них полюсы, но все же — единого развития русского национального самосознания. «Часть истины, — доказывает Достоевский, — есть в том и другом взгляде. И без этих частей невозможно обойтись при решении вопроса, что нужно нам, куда идти и что делать?»

Идеи почвы вызревали и вырабатывались в самый разгар крестьянской реформы. Манифест об освобождении крестьян из-под крепостной зависимости, подписанный Александром II 19 февраля 1861 года, официально опубликован наконец 5 марта в газетах и оглашен в церквах. Сам этот факт, что и говорить, отраден, однако сущность проведенной реформы никого, кроме официозных деятелей, готовых восхвалять любые правительственные меры, вне зависимости от их направленности, только за то одно, что они правительственные, не удовлетворила и не могла удовлетворить.

Рассказывали, что Некрасов, ждавший манифест с затаенной надеждой, настолько опечалился, прочитав его, что даже занемог. Чернышевский успокаивал его: «А вы чего же ждали? Давно было ясно, что будет именно это».

Лидер современного славянофильства Иван Сергеевич Аксаков заявил, что «Положение» не может устроить крестьян уже и потому, что «это дурацкое положение на первой странице объявляет, что земля составляет неотъемлемую собственность помещика».

Герценовский «Колокол» опубликовал серию статей, определивших суть реформы так: «Народ царем обманут».

Даже министр внутренних дел Петр Александрович Валуев, принадлежавший по своему происхождению к старинному дворянскому роду, ведущему начало еще от боярина Вола (один из Валуевых, сподвижник Дмитрия Донского, погиб в Куликовской битве), записал в своем дневнике:

«Новая эра. Сегодня объявлен Манифест об отмене крепостного состояния. Он не произвел сильного впечатления в народе и по содержанию своему даже не мог произвести этого впечатления. Воображение слышавших и читавших преимущественно останавливалось на двухгодичном сроке, определенном для окончательного введения в действие уставных грамот и окончательного освобождения дворовых. «Так еще два года!»... слышалось большей частью и в церквах, и на улицах. Из Москвы тамошнее начальство телеграфировало, что все обошлось спокойно «благодаря принятым мерам».

При появлении на улице императора «народ приветствовал его криком «ура!», но без особого энтузиазма. В театрах пели «Боже, царя храни!», но также без надлежащего подъема. Вечером никто не подумал об иллюминации...»

Другой отпрыск знатного рода, человек, лично близкий императору, князь Мещерский, отмечает в дневнике поразительное явление: мало того, что крестьяне освобождаются только лично, без земли, которую им еще предстоит выкупать у помещиков, правительство одновременно провело и питейную реформу, цель которой предусматривала удешевление водки и значительное расширение сети кабаков. Тем самым освобожденный от крепостной зависимости и от земли крестьянин получал сразу же и, так сказать, направление приложения своей свободы. А в море водки, как известно, и богатыри тонут...

Узнав, что земли они не получат, крестьяне заволновались: и твоя правда, и моя правда, и везде правда, а нигде ее нет... Официальный отчет III отделения отметил за 1861 год 1176 крестьянских бунтов, наиболее крупные из которых произошли в Пензенской и Тамбовской губерниях и особенно в селах Кандеевка и Бездна Казанской губернии.

Реформа, предпринятая в целях умиротворения всех слоев общества, по существу, привела из-за своей половинчатости, не устроившей никого, к обострению противоречий, к усилению недовольства существующим положением как раз во всех слоях общества.

Но иной она и действительно не могла быть. Реформа эта готовилась давно, еще со времен императора Александpa I. Издавались даже разного рода рескрипты и постановления, долженствующие хоть как-то облегчить решение важнейшей для России проблемы, однако даже и эти робкие полумеры практически оставались только на бумаге, в безднах которой захлебывались, тонули и не доплывали до намеченного берега. Так, еще в 1803 году был издан закон о вольных хлебопашцах, по которому землевладельцы имели право отпускать за выкуп крестьян вместе с землей.

Николай I, также не оставлявший мысли о неминуемой реформе, встретился, однако, с существенными препятствиями на пути ее осуществления. И дело было не только в том, что, опасаясь как крестьянской пугачевщины, так памятуя о 25-м годе, и в не меньшей мере дворянской фронды, царь должен был бы разрешить неразрешаемую задачу таким образом, чтоб и волки были сыты, и овцы целы. Дело еще и в другом: для того чтобы провести хоть какую-нибудь реформу, необходимо сначала как-то преобразовать бюрократический аппарат государства.

В начале царствования, писал позднее современник Достоевского, известный историк В. О. Ключевский, «император пришел в ужас, узнав, что только по ведомству юстиции» накопилось 3 миллиона 300 тысяч нерешенных дел, «которые изложены... на 33 миллионах писаных листов». Чтобы как-то решить только одно из них — нашумевшее дело о некоем откупщике, изложенное на нескольких десятках тысяч листов, было величайше приказано отобрать самые существенные из этих бумаг и препроводить для окончательного решения из Москвы в Петербург. «Наняли несколько десятков подвод, погрузили дело, отправили, и оно все, до последнего листка, пропало без вести... несмотря на строжайший приказ Сената: пропали листы, подводы и извозчики».

В 42-м году Николай I издал указ, гласящий о том, что личность крестьянина не есть частная собственность помещика, а в 47-м постановление, разрешающее крестьянам имений выкупаться с землей на волю. Однако даже и имевшие на то достаточное состояние крестьяне не могли воспользоваться своим правом именно по закону: когда крестьянам отказывали дать волю и они обращались в соответствующие инстанции за разъяснением, чиновники открывали пухлые тома Свода Законов Российской империи, разыскивали известный им наизусть закон и... не находили его. «Он не был отменен, — пишет В. О. Ключевский, — он пропал без вести, как известное дело об откупщике».

Создавалось прелюбопытное положение — даже самодержавие императора оказывалось призрачным перед истинным самодержавием российской высшей бюрократии. «Высшая власть, — продолжает Ключевский, — никогда не отменяла закона: бюрократия, устроенная для установления строгого порядка во всем, представляла собой единственное в мире правительство, которое крадет у народа законы, изданные высшей властью», но что особенно важно — «в нашей внутренней истории XIX века нет ничего любопытнее применения законов о крепостных и крестьянах... ничто так не наводит на размышление о свойстве государственного порядка...»

И проведение в жизнь реформы 61-го года встретило упорнейшее сопротивление высшей бюрократии. Положение об отмене крепостного состояния в конце концов и обрело такие формы, которые вызвали возмущение как крестьян, так и самих помещиков: очевидно, задача бюрократической реформы, в то время мало еще кем понятая, состояла в удовлетворении потребностей совершенно иной силы, властно заявившей о себе в Европе, а теперь и в России. Сила эта звалась мировым капиталом, с его подлинной властью, учреждаемой международным банком 20 , — единственным хозяином положения, вполне готовым к тому, чтобы воспользоваться результатами реформы, чтобы теперь наконец вполне обнаружить свою подлинную власть. Так, например, в ходе подготовки Положения оказалось, что если бы даже среди борющихся группировок победили сторонники освобождения крестьян с землей, то в таком виде реформа все равно неминуемо разорила бы крестьян и тут же превратила бы их в рабов капитала: дело в том, что, как выяснилось, большинство помещичьих земель, которые по некоторым проектам должны были отойти крестьянам, давно уже были заложены и перезаложены под огромные проценты, так что фактически принадлежали отечественной, а по большей части и международной банковской олигархии. Издать закон о переходе земель в частную собственность крестьян — значило оформить право на эти земли международного банка и юридически. Но и выкуп крестьянами тех же земель становился лишь более завуалированной формой все той же выплаты процентов — только через посредство государства — и тем самым скрытой формой нового закрепощения теперь уже не русским помещиком, но в конечном счете мировым капиталом 21 .

Парадоксальная, даже фантастическая действительность нарождающейся новой эпохи в корне ломала привычные представления о сложившейся веками, плохой ли, хорошей ли, но определенной иерархии ценностей, зависимости причин и следствий, о добре и зле, нравственном и безнравственном и о самой реальности и фантастичности происходящего.

В самом деле, если бы русскому мужику каким-либо образом можно было объяснить, что деньги, которые не одному еще поколению придется добывать, потом и кровью поливая землицу, чтобы выкупить ее, наконец, что эти деньги только частью осядут в государевой казне, а большей долей, обмененные на чистое золото, отправятся в какие-то банки, должно быть железные, а может, и тоже золотые, но уж точно — огромные и все больше аглицкие да французские; если б можно было растолковать ему, что из тех медных копеечек, которые несет он в «царев кабак», постепенно складываются золотые миллионы, идущие в конце концов все в те же — бездонные они, что ли? — банки и что, чем водка дешевле, тем быстрее набегают эти миллионы, поскольку копеечку не жалко отдать в «государеву казну», да еще не за так, а за рюмку, да и отчитываться теперь ему не перед кем, никто теперь даже выпороть, коли пьян, не посмеет, ибо он теперь свободен и сам себе хозяин!..

Рассказывали, будто при обсуждении вопроса об отмене телесных наказаний кто-то из либеральных министров выразился озабоченно: «Господа! Конечно, теперь, после Высочайшего Положения об отмене крепостного состояния пороть мужика не гуманно, но... Но, господа, с другой стороны, что мы можем предложить ему взамен?..» Ну не фантастично ли? А ведь это все действительность, самая что ни на есть реальная, даже обыденная действительность...

Да, так вот если бы порассказать да порастолковать все это мужику, он бы, пожалуй, долго чесал затылок в задумчивости, сумневался бы и... ни за что не поверил бы: как-то уже очень оно все срамно и не по-христиански получается, чтобы быть правдой. И вот в этом-то народном неверии в окончательное торжество зла и заключались для Достоевского истоки его веры в народ, в его идеал правды. Нет, нет, он не разделял дон-кихотского, как он его называл, и кабинетного убеждения славянофилов в чистой, незамутненной и неискушенной жизни народа, — он слишком хорошо и слишком близко видел реальных представителей народной среды, слишком хорошо понимал, какие соблазны ждут еще впереди народ, знал: многим и многим не уйти, не избежать искушения буржуазностью. Но народ не просто арифметическая сумма составляющих его единиц, народ для него и понятие духовное, это то живое, человеческое средоточие, в котором зреет, хранится и приумножается идеал добра, правды, красоты. Да и в этом смысле народ — это прежде всего крестьяне, ремесленники, работники. Но народ — это и люди, которым дано выразить общие идеалы. Народ — это и Пушкин... Может быть, и Гоголь, Белинский, Островский... И дело в конечном счете не в том, каков процент носителей и выразителей общенародных идеалов, а в сохранении самих этих идеалов — в том-то и основная задача, в том-то и назначение литературы, полагал Достоевский, и потому, сколь бы ни был повальным зуд грядущего капиталистического разврата, которого не избежать — он был в этом убежден — и народу, но пока будет в нем жив идеал, он останется духовно нерушимым, способным преодолеть любые соблазны, искушения, кризисы и болезни.

В подобных размышлениях продвигались к завершению «Записки из мертвого дома». Да и «Униженные и оскорбленные» мало-помалу обретали завершающие очертания.

Но ощущение фантастичности происходящего не покидало его. Мужик и впрямь не поверил бы... А вот каково человеку образованному, искушенному мыслью, не просто услышать, но увидеть воочию такую быль, какой и во сне не привидится. Ну можно ли поверить, чтоб покойный самодержец российский, от одного имени котоpoго трепетала Европа, стал бы унизительно шаркать ножкой перед каким-то иностранным бароном? Еще дед этого барона копил первые золотые, торгуя живым товаром, а попросту говоря — занимаясь поставкой несчастных женщин в публичные дома, но уже внук его — «мосье Джеймс де Ротшильд» — однажды продиктовал свои условия императору Николаю Романову, и тот, устрашенный, «платил, по величайшему повелению Ротшильда, незаконно задержанные деньги с процентами и процентами на проценты, оправдываясь неведением законов, которых он действительно не мог знать по своему общественному положению...». Эту фантастическую быль описал Герцен в «Былом и думах»; говорят, Александр II не преминул ознакомиться с сочинением крамольного автора — что ж, небесполезно, небесполезно...

Миллион — вот истинно бог всемогущий нашей эпохи. У кого миллион — тот и император, тот и самодержец, ибо все продается и все покупается... Взять хоть бы нашумевшую историю с Волгой — ну удивила, позабавила даже, и все. Мир не перевернулся, никто, кому следовало, не пошевелился, даже чтоб упредить возможность подобного. Зачем? Случай, да, фантастический, исключительный, тут и хлопотать не о чем. А Волга на всем своем протяжении, со всеми своими истоками и притоками чуть было не перешла навечно в частную собственность некоего Эпштейна. И, главное, сделка эта уже была оформлена по всем ведомствам, но вот в министерстве финансов какой-то упрямый Акакий Акакиевич заметил в одной из многочисленных бумаг не к месту выскочившую запятую, ну шум пошел, дело получило огласку.

Но если б не настоятельное ходатайство влиятельного Рейтерна Михаила Христофоровича, которого прочат в министры финансов, неизвестно еще, чем бы все закончилось... И как дело-то обнаружилось, думаете, что ж — в кандалы подлеца, в Сибирь? Ничего подобного — извинились превежливо за несостоявшуюся сделку, ибо банкир, миллионщик — почет и уважение; на его миллионах и государства, мол, держатся, хотя кто-то из французов еще в XVIII веке верно заметил, что банкиры поддерживают государство, как веревка поддерживает повешенного...

Тихо в кабинете Федора Михайловича. Только перо поскрипывает да слышно, как за дверью Мария Дмитриевна бранит «одного литератора», возомнившего себя Гоголем. Как-то не выдержал, сказал, что Гоголь, если б его так постоянно бранили, не то что «Мертвые души», вряд ли бы вообще что-нибудь написал, на что Мария Дмитриевна, хмыкнув, заметила: «Но ты-то ведь не Гоголь!» После чего он предпочитал помалкивать.

То и дело о деньгах:

— Пашу вон одеть не во что, а он уже не ребенок — ему прилично одеваться подобает...

Должно быть, опять кризис у жены обострился; чахотка вконец растравляет нервы несчастной женщины; он уже почти привык к ее вспышкам и умеет сдерживать себя. Но денег действительно нет: все уходит на журнал, а «Время», если пойдет хорошо, начнет возмещать затраты года лишь через два, пожалуй.

Порой так холодно станет вдруг на сердце, словно тот вселенский паучок только что мелькнул в темном углу кабинета, забежал по дороге в какую-нибудь острожную или деревенскую баньку — отогреться от космического холода. Тяжесть наваливалась на грудь — должно быть, к припадку.

Делился своими ночными думами и тревогами с Аполлоном Григорьевым.

— Э-эх! Друзья любезные, — горячился Аполлон, — народился антихрист в виде материального прогресса, религии плоти и практичности, а вы все еще к Чернышевскому прислушиваетесь, все еще в фаланстеры Фурье веруете по старинке... Да поймите же вы все, поймите наконец вы, верующие в душу, в безграничность жизни, в красоту, — поймите, что все мы даже к церкви — о ужас! — ближе, чем к социальной утопии Чернышевского, в которой нам останется только повеситься на одной из груш, возделыванием которых стадами займется улучшенное человечество... Поймите, — горячился Григорьев, — что испокон веку были два знамени: на одном написано: «Личность, стремление, свобода, искусства, бесконечность». На другом: «Человечество — а вернее, по остроумному переводу юродствующего Аскоченского, — человечина, материальное благосостояние, однообразие, централизация...» Личности отменяются, народности уничтожаются во имя отвлеченного, единородного, в форменном мундире человечества... Но, милые мои, разве же социальная блуза лучше мундиров блаженной памяти императора Николая Павловича и фаланстер лучше его казарм? Приспосабливать свои идеалы к злобе дня не умею, жить в ожидании, пока усовершенствуется человечина, не желаю, ибо это уж, милые мои, худшая из утопий, ибо это же случится, когда черт умрет, а у него, по сказаниям, еще и голова не болела, он, повторяю вам, только народился... Нет, — громыхал он своей тяжелой палкой по полу, — я — честный рыцарь безуспешного, на время погибшего дела, я верую в свободу личности, в красоту души и надеюсь помереть, пусть и в долговой яме, но свободным, а мундир никакой не надену и в клетку, пусть самую золотую и хрустальную, как вы ее ни называйте: фаланстером ли, коммуной, — ни за каким счастьем не полезу, а коли загонят даже, все равно изловчусь, а кукиш ей покажу, однако... Ну да вам все равно не понять... Уеду-ка я, пожалуй, в Оренбург, а? Там уж и место для меня подыскали — учителя гимназии...