История души человеческой, хотя бы самой мелкой души, едва ли не любопытнее и не полезнее истории целого народа, особенно

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   20   21   22   23   24   25   26   27   ...   42

Ощущение грязи, блестящей, сверкающей позолотой, изысканной грязи, не покидало его. Английские лорды и французские великосветские кокотки, бароны и люди сомнительного положения и происхождения, жадные и бесстрастные, искривленные полуулыбкой и полубезумные лица; аристократические маменьки, подталкивающие к столу своих пятнадцатилетних дочек с зажатыми в еще невинных пальчиках золотыми монетами... Но, может быть, грязь-то и дразнила надеждой — выбраться из нее победителем: он знал, что непременно должен выиграть, и пусть из ста выигрывает лишь один — ему-то что до того, — он должен быть этим единственным.

Поставил — и выиграл. Поставил еще — ему явно везло. Вскоре в его карманах лежало уже 10 тысяч 400 франков. Нашел в себе силы остановиться и помчался в отель. Но, коли везет, зачем же бежать от судьбы? Вернулся, поставил еще и тут же спустил большую половину выигрыша. Оставшись с пятью тысячами франков, заставил себя покинуть игорный зал. Часть отправил в Петербург Варваре Дмитриевне, свояченице, для жены и Паши, часть — брату. А через несколько дней писал уже и Варваре Дмитриевне и Михаилу Михайловичу просьбы выслать хоть рублей сто: проиграл 3 тысячи, остался с 260 франками. Продолжать путешествие с такой суммой невозможно. Рискнул — и у него осталось 35 франков, которые спустил на следующей же ставке.

Когда паук (нет, он видел, что это крупье, со своей длинной лопаткой, но чувствовал — крупье только кукла, видимость, марионетка, а главный здесь — иной, невидимый), когда паук сгреб своей липкой лапкой его последние франки, он не ощутил в себе ничего, кроме холодной пустоты. На этот раз он побежден, но они еще повоюют, вот только бы раздобыть денег и не горячиться: с этим господином малейшее волнение, малейшая неуверенность в себе — конец.

Встретив в Бадене Тургенева с дочерью, он одолжить у него не решился, Иван Сергеевич и без того хандрил, жаловался на недомогание и разного рода нравственные муки и сомнения.

Полина, надо отдать ей должное, спокойно воспринимала как неожиданное для нее увлечение Федора Михайловича, так и его последствия. Даже как будто подобрела к нему.

— Знаешь, — сказала она тихо, как будто задумавшись о чем-то, в один из вечеров, когда они остались вдвоем (она уже легла спать и попросила его посидеть с ней, он сел рядом на кровать, она взяла его за руку и долго держала в своей), — я сказала, что любовь твоя не принесла мне ничего, кроме страдания, — нет, нет, помолчи, — так это неправда, со зла я сказала... Я была счастлива с тобой в России... — Он побледнел, посмотрел на нее странно, вскочил с кровати, запнулся за ее туфли, рванулся вдруг, снова сел рядом.

— Что с тобой?

— Хотел закрыть окно, — сказал он неуверенно, все такой же бледный и глядя на нее тем же странным, будто внутрь себя, взглядом.

— Ну так иди к себе, я буду спать.

— Да, да, конечно, — сказал он, продолжая сидеть. Потом встал, ушел в свою комнату. Но почти тут же снова вошел, спросил о чем-то. И снова ушел, затворив дверь.

— Прости, — сказал утром, — я, кажется, был пьян, но у тебя вчера была очень коварная улыбка...

Денег доехать до Женевы все-таки раздобыли, а там дрожали каждую минуту, рискуя быть изгнанными из отеля за неуплату со скандалом, с полицией... Пришлось заложить его часы, и они отправились дальше, в Турин.

Он стал замечать, что в последние дни его мысли все чаще возвращаются к несчастной Марии Дмитриевне, брошенной им, почти умирающей, к Паше, которого он все-таки любил, хоть и юный фат, — все мысли только о знакомствах в Юсуповых садах с хорошенькими девицами, ну до чего доведут они его-то в 17 лет... Ему стало вдруг ужасно грустно, и он понял, что тоскует по России, что ему скучны все эти великолепные красоты Европы, что даже Полина, с которой, кажется, не заскучаешь, не в силах освободить его от этой скуки, грусти, одиночества. А на нее вдруг накатывали приступы нежности к Федору Михайловичу, ей хотелось хоть как-то загладить свою вину перед ним, и он, молчаливый, угрюмый в последние дни, отзывался на каждое ее приветливое слово такой внезапной радостью, что она начинала бояться его: прошлого не вернуть — она знала это, а в новое долгое чувство она уже не верила. Снова становилась почти равнодушна.

Однажды в Турине они обедали в открытом кафе, и он вдруг заметил, что она смотрит на него с лаской.

— Какой знакомый взгляд и как давно я его не видел, — сказал он.

Она вдруг не выдержала и внезапно для себя самой разрыдалась. Девочка рядом, за оградой кафе, — прелестный ребенок — брала уроки музыки, Достоевский смотрел на нее:

— Ну вот представь себе: такая девочка и старик... И вдруг приходит какой-нибудь Наполеон и говорит: «Истребить весь город». Всегда так было на свете...

О чем он? То ли ее нежность прервала какую-то мысль, которая свершалась в нем, и он, отвлекшись на мгновение, вдруг проговорил ее вслух? Или хотел утешить тем, что ее горе — только частица вселенского?..

Из Турина отправились в Геную, а оттуда пароходом в Ливорно. Достоевский снова пришел в веселое настроение, смеялся, шутил и показался ей даже навязчивым.

— Отчего ты такой веселый?

— Эта веселость от досады, — сказал он, вдруг погрустнев сразу, и ушел. Но скоро вернулся. Она только что легла в постель — был уже час ночи, и он видел ее шею и плечи в белых кружевах.

— Нехорошо мне... Смеялся — думал хоть тебя развлеку... Говорят же — любовь и попа плясать научит.

Она сама от себя не ожидала, бросилась ему на шею.

— Ты и сейчас думаешь о своем испанце, я знаю, — и он увидел, что ей сделалось сладко от его слов. Он встал. — Пойду... хотя и унизительно для меня оставлять такую роскошную женщину... ибо россияне никогда не отступали... — попытался он обратить все в шутку, понял, что шутка не получилась, рассердился на себя, махнул безнадежно рукой, ушел в свою комнату и больше не возвращался.

Потом они побывали в Риме и Неаполе. По дороге их часто обыскивали, требовали документы — время в Италии неспокойное, всюду разговоры о гарибальдийцах, скорой революции. И Рим и Неаполь поразили Достоевского красотой, но чем роскошнее открывала ему Европа свои чудеса, тем мучительней тянуло его в Россию. Он уже совершенно ясно понимал: мятеж страстей, в который он бросился с отчаянным восторгом, веря в него как в спасение медленно, но верно усыхающей души, постоянно ощущающей свою ненужность и оставленность, — мятеж этот оказался омутом, который высосал из него, может быть, последние душевные силы. Рулетка — тот же омут, погибельная трясина. Нет, видно, его путь иной — страдание и труд, упорный, повседневный. А страсти — страсти еще нужно преодолеть. Словом. Творчеством, и не за рулеточным, а за рабочим его столом. Впрочем, и замысел вызрел уже почти сам собой и, кажется, может увлечь и спасти его, да и состояние нашей сегодняшней внутренней жизни вполне отразится на нем.

«...Это лицо живое, — делится он идеей нового романа в письме из Рима с Николаем Николаевичем Страховым. — Главная же сила в том, что все его жизненные соки, смелость, буйство пошли на рулетку. Он — игрок, и не простой игрок, так же как скупой рыцарь Пушкина не простой скупец... Он поэт в своем роде, но дело в том, что сам стыдится этой поэзии, ибо глубоко чувствует ее низость, хотя потребность риска и облагораживает его... Если «Мертвый дом» обратил на себя внимание публики как изображение каторжных, которых никто не изображал наглядно до «Мертвого дома», то этот рассказ непременно обратит на себя внимание как наглядное и подробнейшее изображение рулеточной игры... Это описание своего рода ада, своего рода каторжной «бани»...»

Просит Страхова запродать куда-нибудь этот замысел, так как он, литератор-пролетарий, крайне нуждается в деньгах. Разумеется, не в «Русский вестник» и по возможности избегая «Отечественных записок». Ради бога, избежите, умоляет он, даже лучше не надо и денег. Хорошо бы предложить в «Современник»: роман его уж наверное «Современнику» не повредит. Может быть, теперь и Некрасов захочет помочь ему? Да и кто другой, как не он, Достоевский, предлагал Некрасову печататься во «Времени», когда «Современник» попал в опалу. Несмотря ни на что, «Современник» все еще осознавался им как «свой» журнал.

Перед отъездом Страхов настойчиво уговаривал Достоевского повнимательнее и поглубже почитать славянофилов. И он читал, как только выдавалась свободная минута — и в поезде, и в Париже, и в Италии. «Славянофилы, — делится он теперь со Страховым своим новым прочтением, — разумеется, сказали новое слово, даже такое, которое может быть и избранным, и то не совсем его разжевали. Но какая-то удивительная аристократическая сытость при решении общественных вопросов...»

Да, скорее бы уж в Россию...

На обратном пути из Неаполя неожиданно повстречали на корабле Герцена с сыном. Встретились тепло, разговорились. В Ливорно Достоевский ездил к нему в гостиницу. Потом отправились с Сусловой дальше, до Берлина, где, как и условились еще в начале путешествия, они должны были расстаться. Прощание вышло грустное, оба понимали, что расставаться навсегда им, может быть, и не стоило бы, но чувствовали — вместе только измучают друг друга. Аполлинария отбыла в Париж, Достоевский перед возвращением в Петербург рискнул заехать в Гомбург, славившийся своими игорными домами. Проиграл все, до последней копейки, писал отчаянные письма с просьбами о помощи. Полина прислала из Парижа 350 франков, и в конце октября он был уже в Петербурге.


3. Крушение эпохи


Здоровье Марии Дмитриевны во Владимире нисколько не улучшилось, даже, кажется, напротив. Врачи настоятельно рекомендовали перевезти ее в Москву. Оставлять жену одну Достоевский больше не решался и не хотел, а это значило, что на него сразу же свалились хлопоты по отысканию в Москве квартиры, покупке мебели, устройству на новом месте, для чего требовалось немало денег, а их у него не было нисколько. Чтобы достать необходимые средства, нужно было работать, а работать-то как раз и некогда и негде. Заботы об устройстве нового журнала требовали от него если не жить, то уж часто бывать в Петербурге, значит, и здесь нужно еще содержать квартиру. Словом, конца хлопотам не предвиделось, надежды сесть за рабочий стол приходилось откладывать на неопределенное будущее. Не радовал и Паша — он остался в Петербурге, деньги, сколько ни высылай, тут же транжирит, ни к какому делу не тянется, пропадет, как червь, — а срам на чью голову? На его, отчима. Скажут: не занимался пасынком, известное, мол, дело — не свой... Матери даже и письма-то не напишет — и ругал, и корил, и чуть не умолял его: пиши, не будь дурным сыном, мать-то ведь умирает, а ему хоть бы что, волокитится, повесничает. «Во всяком случае, помни, — писал ему, — что ты не барин и не капиталист... Меня же ненадолго хватит... Теперь едва перо держу в руках. Жизнь, брат, очень тяжела. Не прохлаждайся, изгони эту подлую привычку...»

Чувствовал себя и впрямь так скверно, будто и самому на этом свете недолго осталось маяться. Нет, смерть его не пугала: умереть, говорят, сегодня страшно, а когда-нибудь — так и ничего, да и жизнь не сулила уже ничего отрадного. Кажется, единственная радость по возвращении в Россию пришла от Некрасова: Николай Алексеевич подарил ему свою последнюю книжку стихов: «Взгляните, Федор Михайлович, там «Крот» есть, так это я о вас в Сибири написал...»

Вот разве что надежды на новый журнал как будто воскресают: сокрушив дерзкое «Время», Катков благодаря ходатайствам Страхова сменил наконец гнев на милость. Да, да, все, или почти все, зависело теперь не от министра внутренних дел Валуева и не столько от правительства вообще, сколько от могучего слова Михаила Никифоровича. Катков упрямо и порой с поражающей дерзостью вел борьбу за идейную гегемонию, а в идеале — и диктатуру в области общественной жизни. Еще в 62-м году он добился от правительства права вести открытую полемику с Герценом, чего не было позволено ни одному другому деятелю, а во время польских событий Катков занял решительную позицию критики правительства... справа. Цензура, как могла, боролась с воинственным редактором «Русского вестника», запрещая его статьи, угрожая закрыть журнал:

«В предлагаемой Вами редакционной статье обсуждается образ действий нашего правительства в Царстве Польском, — писал ему цензор. — Вообще указывается на нерешительность действий, на неуместные поблажки и льготы, как меры, которые приведут нас к потере края, к европейской войне... Это все может быть очень справедливо, но никак не может быть пропущено цензурой». Однако и цензуре уже трудно было противостоять напору Каткова. Теми или иными путями, но он настойчиво проводил мысль о предательстве великого князя Константина Николаевича Романова, наместника императора в Польше. Казалось, еще день-два, и от Каткова останется одно воспоминание, так как подобного рода обвинения частным лицом не просто крупнейшего правительственного чина, но и лица, принадлежащего к царствующей фамилии, было делом совершенно беспрецедентным и невероятным. Однако, к изумлению общественности и высшей администрации, устранен был все-таки великий князь Константин Николаевич, а позиции Каткова еще более окрепли. Граф Муравьев Михаил Николаевич, назначенный виленский генерал-губернатором «с неограниченной властью и чрезвычайными полномочиями для скорейшего разрешения польского вопроса», счел для себя полезным обратиться к Каткову с предложением о сотрудничестве. Министры начинали трепетать, а оттого и ненавидеть зарвавшегося журналиста, однако наиболее дальновидные из них спешили заключить с ним договор «насчет обмена мыслей и мнений». Государственные мужи рассчитывали, естественно, приручить Каткова, идя на временный союз с ним; сам же Михаил Никифорович добивался для себя неограниченной миссии — руководить мнением не только министров, но и самого царя и тем самым стать, по существу, истинно верховной властью России. Как бы то ни было, но и министрам уже никак невозможно было не считаться с правым оппозиционером.

Потому-то, когда Достоевский узнал, что Катков пообещал наконец Страхову походатайствовать о новом журнале («Время» возобновить уже не представлялось возможным), он понял: журнал будет, необходимо подумать о его устройстве, программе, подписке, да и о названии тоже. Федору Михайловичу хотелось назвать его «Правда»: «Это прямо в точку. И мысль наиболее подходящую заключает... а главное — в нем есть некоторая наивность, вера, которая именно как раз к духу и направлению нашему, потому что наш журнал («Время») был все время до крайности наивен и, может быть, и взял наивностью и верой», — писал он Михаилу Михайловичу из Москвы. Однако скоро выяснилось, что такое название стало серьезной причиной для сомнений соответствующих инстанций насчет того, стоит ли доверять Достоевским новый журнал. Тогда, перебрав немало предложений, остановились на «Эпохе», хотя это название и не особенно нравилось Федору Михайловичу, но ведь говорят же: хоть горшком назови, лишь бы... Лишь бы дали говорить и работать, а там хоть бы и «Эпоха»». А почему бы в самом деле и не «Эпоха»?

Позволение вышло лишь в середине января 64-го, что создавало чрезвычайно неблагоприятные условия для организации журнала: подписка давно уже закончилась, авторы давно уже запродали свои произведения в другие журналы, название нового органа никому ни о чем не говорило. «Эпоха» требовала значительной суммы, а Достоевские не расплатились еще с подписчиками и авторами «Времени». Обрадованный успехами первого журнала, Михаил Михайлович ликвидировал в 62-м году табачную фабрику, а попав после закрытия «Времени» в паутину долгов, в последний год и вовсе сделался каким-то вялым, а тут еще его любимая младшая дочка Варя умерла в одночасье, и он совершенно затосковал, увял. Федор Михайлович должен чуть не постоянно пребывать в Москве, при Марии Дмитриевне, так что взять на себя организацию журнала полностью тоже не может. Первая, сдвоенная за январь — февраль книжка «Эпохи» вышла в марте, Достоевский торопился написать для нее новую повесть — понимал: его личное авторское участие в журнале привлечет внимание общественности, но писалось через силу, врачи полагали, что Мария Дмитриевна вряд ли дотянет и до пасхи, а тут еще младший брат Коля запил — нужны деньги на лечение, — поэтому писал урывками, по ночам, но закончить так и не успел, пришлось печатать по частям. Спасибо, Тургенев прислал для «Эпохи» свои «Призраки», и Аполлон Григорьев откликнулся, и Майков, и Страхов, и Всеволод Крестовский дал отрывок из «Петербургских трущоб», так что первый номер все-таки собрался. Работать нужно. Несмотря ни на что. А повесть худо идет. Безрадостно. Дрянь выходит — значит, записался; значит, снова через не могу и через не хочу...

«Записки из подполья» задумал еще в 62-м, — сколько ни говори о почве, об отрыве от нее, все это теория; хотелось наглядно показать человека оторванного, рожденного атмосферой самого умышленного, самого фантастического города на свете. Петербургский мечтатель давно уже загнал мечты свои в такие закоулки, в такое подполье сознания, что все в нем перемешалось, все переворотилось. Он уже и сам не знает — зол он или добр, чего ему хочется, что любит и что ненавидит. Ему нужно хоть за что-нибудь ухватиться, за любую идею, которая окажется ему по плечу. И вдруг — разумный эгоизм: люби себя и будешь любить всех... И кто же проповедует — люди передовые, учители общества, ну как же не ухватиться за все оправдывающую идею: ведь я-то один, а их всех — много, всех не полюбишь, ко всем добрым не станешь, обязательно о ком-нибудь да и забудешь... Значит, только «я» и все для меня — эгоистично, а следовательно, и разумно. «Я» — цель и смысл мироздания, а потому и: «Миру ли провалиться, или мне чаю сейчас не пить?» И вдруг те же учители зовут его в светлое будущее, к всеобщему счастью, устроенному в «Хрустальном дворце». Идея непременно ввести «Хрустальный дворец» в исповедь его подпольного мудреца, а повесть так и задумывалась как исповедь, пусть сам выскажется, вывернется наизнанку перед всеми, особенно окрепла после появления в 3-й книжке «Современника» за прошлый год романа Чернышевского, все еще сидевшего в Петропавловке, ставившего проклятый вопрос эпохи: «Что делать?» — и отвечавшего, по впечатлению Достоевского, вполне определенно: строить Хрустальный дворец, тот самый... Это его-то, подпольного мечтателя, эгоиста-мыслителя и теоретика — в «Хрустальный дворец», в котором он станет, как муравей, приносить общую пользу, не мешая, а даже и помогая другим? Вот уж самая фантастическая утопия. Или, может быть, он сам собой переделается, попав в это образцовое будущее, — в «нового человека», в Кирсанова или Лопухова? Кирсановых — единицы, а герои «подполья» — на каждом шагу, их только не хотят замечать, не желают заглянуть в их нутро, в подполье их сознания. Достоевский гордился даже, что впервые разоблачил трагическую изуродованность человека из образованного большинства, указал причину его страдания от сознания им собственной уродливости и одновременно желания для себя лучшего, но и столь же ясное понимание неспособности переделаться.

Исповедь подпольного парадоксалиста доводила и самого писателя до крайней нервозности И то: попробуй-ка влезть в шкуру, в сознание такого героя каждую ночь после нелегкого дня у постели умирающей жены. Мария Дмитриевна до того слаба, что врач не отвечает уже ни за один день. «Жена умирает буквально», — сообщает он в каждом письме родным из Москвы. Но теперь он был уже и не властен оставить повесть — половина ее вышла в первых номерах «Эпохи», читатели ждали продолжения; обмануть это ожидание — значит оттолкнуть от журнала и тех немногих, кто все-таки поверил в него... А тут еще цензура: ну просто изумляет — портит повесть, искажает ее смысл, его авторскую мысль, идею. «Свиньи цензора, — жалуется он Михаилу, — там, где я глумился над всем и иногда богохульствовал для виду, то пропущено, а где из всего этого я вывел потребность веры в Христа — то запрещено. Да что они... в заговоре... что ли?»

А тут Паша деньги опять растранжирил, не может себе отказать ни в малейшем почесывании: брат Николай, хотя и жить-то не на что, снова запил, просит помочь. Чем? Как? Самому не в чем из дому выйти за лекарствами жене да и воздуху глотнуть: в зимнем пальто уже невыносимо жарко, да и стыдно — все-таки писатель, а весеннего нет, и не на что купить, — Паше только что приобрели. Галоши-то ладно, пока можно и в зимних походить.

Мрачно и страшно становилось порой, до боли унизительна эта беспомощность: он, взрослый человек, никогда не ленился, всегда работал как вол, чуть не вся образованная Россия читает его, а он не в состоянии помочь ни брату, ни Маше... Впрочем, Маше уже вообще не помочь — никакими миллионами, если бы даже они и были... Состояние постоянной подавленности усугублялось всевозрастающим ощущением собственной виновности и перед Машей — за Полину и перед самой Полиной — что теперь с ней? — может, и за Сальвадора не столько она, сколько он, Достоевский, в ответе? Почти наверняка, даже непременно так. Потому что все связано, все соприкасается, и нет ничего и никого самих по себе...

15 апреля у Марии Дмитриевны вдруг хлынула горлом кровь. Когда ей стало чуть легче, она словно просветлела, взгляд ее стал покоен, она попрощалась со всеми, у всех попросила прощения, со всеми примирилась, даже с Михаилом Михайловичем, в котором неизвестно почему видела едва ли не главного своего врага... К вечеру она уже отмучилась.

Что она теперь? Или то, что перед ним, — и все? И больше ничего?

«Маша лежит на столе, — записывает он в тетрадку, — увижусь ли с Машей?

Возлюбить человека как самого себя по заповеди Христовой — невозможно. Закон личности на земле связывает. «Я» препятствует. Один Христос мог, но Христос был вековечный, от века идеал... человека во плоти...

Высочайшее употребление, которое может сделать человек из своей личности, из полноты развития своего «я», — это как бы уничтожить это «я», отдать его целиком всем и каждому безраздельно и беззаветно. И это величайшее счастье...

Сам Христос проповедовал свое учение только как идеал, сам предрек, что до конца мира будет борьба и развитие (учение о мече), ибо это закон природы...