История души человеческой, хотя бы самой мелкой души, едва ли не любопытнее и не полезнее истории целого народа, особенно

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   25   26   27   28   29   30   31   32   ...   42

Идея национальностей есть новая форма демократии».

Достоевский надеялся еще продолжить свой спор с Катковым. Но пока он ехал к нему не за тем.

Анна Григорьевна пришла на вокзал проводить Федора Михайловича. Неожиданно появился и Павел.

— Папа, — по всегдашней своей манере он чуть не кричал, так что провожающие невольно обернулись в их сторону, — не вздумайте только забираться на верхнюю постель, а то как раз кондрашка хватит — свалитесь, костей ваших не соберешь!

Федор Михайлович сконфузился, неловко попрощался со всеми и ушел в вагон.

— Зачем вы расстроили бедного человека? — чуть не плакала от обиды за Федора Михайловича Анна Григорьевна.

— Очень мне нужно, расстроился он или даже рассердился, — я о здоровье его забочусь, и он мне за это должен быть благодарен.

Здоровье «папа» его действительно волновало, и чрезвычайно, поскольку работать нигде он по-прежнему желания не выказывал: «Его, может быть, устроил бы разве что пост министра», — говаривал Аполлон Николаевич Майков. Но таковой ему что-то не предлагали, а он был не прочь жениться, а для этого, как известно, нужны какие-никакие средства, и потому, когда его спрашивали, как чувствует себя Федор Михайлович, ежели тот чувствовал себя более-менее сносно, с довольно радостной надеждой в голосе ответствовал: «Да ничего, скрипит пока старикашка...»

Катков на этот раз расщедрился и выдал Достоевскому просимые две тысячи. Федор Михайлович побывал у родных. Объяснился по поводу решения жениться с Еленой Павловной, которой делал предложение прошедшим летом. Полину и Анюту также посчитал своим долгом известить о том же, отписал им письма. Но на следующий день по возвращении из Москвы у него уже осталось только 500 рублей, остальное пришлось раздать родственникам на неотложные нужды. Поняв, что назавтра у него по тем же причинам не окажется ни копейки, Федор Михайлович отдал остаток на сбережение Анне Григорьевне.

15 февраля 1867 года в Троицком Измайловском соборе они обвенчались. В свидетели пригласили Майкова, Страхова (хоть он и «сбежал» от Достоевского после прекращения «Эпохи», Федор Михайлович все еще считал его близким своим приятелем, если не другом) ; старый сотрудник «Времени» и «Эпохи» литератор Аверкиев — уроженец далекого южного Екатеринодара, Милюков, другие — народу собралось немало.

И начались визиты к родственникам и родственников к ним. Гости, шум, суета, шампанское. В последний день масленицы они ужинали у ее сестры. Веселились, немало и выпили. Федор Михайлович пребывал в приподнятом настроении, что-то рассказывал, как обычно, интересное, как вдруг оборвал на полуслове, сделался бледен, лицо его исказила гримаса, и вдруг так вскрикнул, будто не он, а вся боль человеческая крикнула через него о своих страданиях, а потом начал медленно сползать с дивана. Анна Григорьевна в ужасе пыталась удержать его, но у нее недостало сил, и она в полубеспамятстве опустилась с ним рядом и, пока продолжались судороги, держала в руках самую дорогую теперь для нее в целом мире голову мужа. И помочь было некому — все бросились к упавшей от ужаса в обморок сестре Анны Григорьевны.

Она знала о его болезни, он все рассказал ей. Но знать и видеть такое... слишком разные вещи. Она и прежде ведала — Федор Михайлович, теперь ее Федя, не слишком крепок здоровьем. Но только в эти страшные минуты всем своим вмиг надорвавшимся от жалости к нему сердцем осознала, как просто, в любое неожиданное мгновение Россия может лишиться своего так страстно болеющего ее болями сына. И нет во всей ее многомиллионной безбрежности никого, кто мог бы оградить его от этой роковой неожиданности. Никого во всем белом свете, кроме нее одной, в которую он поверил и которой доверил и все то, что сможет свершить и подарить миру. Да что ей до всего мира и даже до России сейчас! Она, его Аня, Анна Григорьевна, уже не Сниткина, а Достоевская, она может лишиться его, единственного своего, который стал теперь для нее и домом, и Россией, и всей Вселенной, и ей-то помочь некому.

В общем-то будни, считай, начались сразу же после свадьбы. Он, правда, обещал показать ей Европу, но денег не оказалось, их нужно еще заработать, а это когда еще будет. Пока же их терзали родственники и кредиторы, его попрекали, что он, лишившись на старости лет рассудка, забыл о своих обязанностях перед близкими ради чужой заурядной девчонки. Достоевский ссорился, ругался, но тащил взятый на себя крест — содержать Пашу и семью Михаила, помогать Николаю, выплачивать долги по «Эпохе»... Анна Григорьевна крепилась и даже успокаивала его: все-де образуется, а ей, мол, и так хорошо, лишь бы с ним... Но он уже не раз случайно заставал ее плачущей тайно от него, делался все мрачней. Он клял себя за то, что он, столь знающий жизнь человек, мог так непростительно забыться, поверить, будто еще способен принести счастье любимой женщине, и вот принес — слезы, разочарование, серую, без просветов, будничность. Слишком уж несправедлива казалась судьба. Бог ли оставил его, иной ли кто, власть имеющий, постоянно усмехается: тысячи бездельников, пустых, никчемных людишек, словно приглашены на вечный бал, так, ни за что, по прихоти судьбы, живут в свое брюхо и живут недурно, а он, вечный труженик, не последний в России человек, не имеет возможности оградить жену и себя от постоянной угрозы долговой ямы. Или и вправду нет Его, а только хочется, чтоб Он был как высшая, не нами выдуманная справедливость, вечная любовь, красота? Может, Бог — это только потребность нашей души в идеале? Потребность, тем более обманчивая, смеющаяся над тобой, чем более в тебе жажда и вера... Или: бог, бог, да не будь и сам плох?

Припадки участились. И тогда он решился еще раз съездить к Каткову — больше ведь и не к кому, — выпросить у него еще хоть какую-то сумму под аванс. Съездил. Выпросил. Почти все деньги тут же ушли родственникам и кредиторам.

Анна Григорьевна пребывала в отчаянии. Она всем существом своим ощущала и сознавала, как с каждым днем теряет веру в счастье, любовь и в их будущее, в семью, в себя, в него, наконец. Порой ей до безумия хотелось все бросить, уйти, уехать — все равно куда и все равно, что о ней подумают, скажут, что будет с ней и даже... с ним.

Потом решила — нет, не быть так, как есть; и она так не может, и ему так не желает. Коль уж она решилась стать его женой, другом, нянькой даже, она обязана спасти — и его, и себя, и их любовь. Как ни умолял ее Федор Михайлович, она впервые ослушалась его, отдала в залог чуть не все принадлежащее ей приданое: мебель, рояль, меха, золотые украшения, выигрышные билеты. Да и что за жертва, когда речь идет об их счастье. Им нужно побыть одним, совсем одним, где их не достанут ни родственники, ни кредиторы, а с остальным она справится сама: это единственное спасение.

14 апреля, в снежную, несмотря на весну, метель они выехали в Европу. Надолго, месяца на три.


2. Бездны


Дрезден встретил их первыми цветами, теплом вступающей в силу весны, следами недавнего поражения Саксонии, оккупированной прусскими войсками: Бисмарк уверенно проводил в жизнь политику объединения германских земель «железом и кровью».

Наняли вполне сносную квартиру из трех комнат на Иоганнштрассе и пошли покупать шляпку Анне Григорьевне. Собственно, из-за этой, еще не купленной шляпки они еще в Берлине, кажется впервые, и поссорились. Федор Михайлович тогда во время прогулки по городу, под только что распустившимися кронами знаменитых берлинских лип, щедро дарящих им ощущение весенней радости, вдруг заметил Анне Григорьевне, будто ее зимняя шляпка совсем не идет к обстановке, а дождь, в который они попали, и вовсе делает ее вид нелепым. Анна Григорьевна вспыхнула, успев крикнуть, что ежели ему, мол, стыдно с ней рядом, то лучше и вовсе расстаться, убежала от мужа, к неописуемому изумлению важных немецких обывателей, обрадованных неожиданному приключению. Когда она пришла домой, хозяйка сообщила, что Федор Михайлович недавно заходил и снова ушел, не сказав куда. И пока бежала, и особенно теперь, оказавшись одна в квартире, не зная, где муж и что думает о ней, чего только не передумала и не напридумала сама: и разлюбит он ее теперь, и правильно сделает, раз она такая дурная и капризная. Но если они разойдутся, она ни за что не вернется в Россию, потому что ей будет стыдно смотреть людям в глаза. Что она скажет его друзьям? Ведь они поверили в нее, а у нее оказалось такое злое сердце? Нет, уж лучше она останется здесь, в какой-нибудь не известной никому деревушке, и станет всю жизнь оплакивать свою ничем не восполнимую потерю. Потом ей вдруг причудилось, что Федор Михайлович так оскорбился ее выходкой — в таком состоянии он на все способен, — возьмет да и бросится в Шпрее...

Когда он наконец пришел, Анна Григорьевна так обрадовалась, что бросилась к нему, смеясь и плача сразу, и тут же выложила ему все свои видения. Федор Михайлович вместе с ней начал смеяться, заявив, что нужно иметь слишком уж мало самолюбия, чтобы решиться утонуть в столь ничтожной речонке. Мир был восстановлен, и оба неизвестно от чего почувствовали вдруг себя невероятно счастливыми. Зато в Дрездене шляпку купили замечательную — из белой итальянской соломки с розами — и отправились в Дрезденскую картинную галерею, о которой муж уже столько рассказывал ей. Долго стоял он, не отводя глаз от лица Спасителя, перед картиной «Христос с монетой», или «Динарий Кесаря» Тициана, «Мария с младенцем» Мурильо, «Святая ночь» Корреджо, «Христос» Каррачи, «Охота» Рюисдаля... Особенно потрясал его воображение Клод Лоррен: в «Пейзаже с Асисом и Галатеей» виделось ему явленное воочию воспоминание о легендарном прошлом человечества, воспоминание, вселяющее веру в будущее: так было, так может быть и так будет — мирно ласкающееся море в закатных лучах, прекрасные свободные люди на берегу, всенаполненность благодатью покоя, чудо слиянности души и природы; называл для себя эту картину — «Золотой век».

Но ничего не потрясало его до самых оснований так, как «Сикстинская Мадонна» Рафаэля. Образ Богоматери с младенцем на руках, словно парящей навстречу идущим к ней людям, ошеломил и Анну Григорьевну. Федор Михайлович стоял как бы зачарованный, будто перед его внутренним взором разверзлись вдруг бездны, непостижимые оку телесному духовные высоты, смотрел и не мог оторвать взгляда от полного света и скорби глубоко затаенного страдания Мадонны — матери, прозревшей грядущий сыну ее крестный путь. Вечная Матерь Человеческая с Младенцем у груди, противостоящая хаосу и сомнениям, вседозволенности, шаткости всех понятий, относительности добра и зла.

Да, только любя и страдая, может возвыситься художник до таких откровений в своих созданиях, только самопожертвованием дарит он людям радость возвышения от соприкосновения с явленным идеалом.

И сам он вновь ощущал всем существом своим признаки приближающейся писательской лихорадки.

А в остальном дрезденская жизнь его и Анны Григорьевны текла покойно и размеренно, без особых денежных забот и докучливости родственников; даже припадки, казалось, отступили от него, чтобы ничто не нарушало счастья, которое они вдруг так явственно наконец ощутили. Часа в три пополудни обычно шли в ресторан «Итальянская деревушка», представлявший собой крытую галерею, будто висевшую над самой Эльбой, заказывали свежеуловленную рыбу и белый рейнвейн, стоивший совсем дешево — 10 грошей за полубутылку. Федор Михайлович, владевший сносно немецким и прекрасно французским, прочитывал все имевшиеся здесь газеты, Анна Григорьевна предпочитала любоваться действительно чудными видами открывавшихся отсюда далей. Отдохнув часов до шести дома, шли пешком в великолепный дрезденский парк с его огромными, в английском духе лужайками. Вечерами здесь обычно играла музыка, иногда давали и серьезные концерты из любимых ими Моцарта и Бетховена. К десяти, как правило, были уже дома, пили чай, и Федор Михайлович усаживался за чтение новых и тех, что не смог прочитать в России, купленных уже здесь, в Германии, произведений Герцена, талант которого высоко ценил, и «Записок Дениса Давыдова». Анна Григорьевна принималась за свой дневник, испещренный недоступными его разумению стенографическими загогулинами. Часов в двенадцать, когда жена уже засыпала, Федор Михайлович, испросив у хозяйки самовар на ночь, садился писать давно обещанные и запроданные авансом воспоминания о Белинском. Прошлое наплывало, виделось то живо, словно вчера, то перемешивалось с новым, оспаривалось им, мысль никак не укладывалась, противоречила себе самой, рвалась... Благодарность, любовь к прежнему, живому Виссариону Григорьевичу не всегда находили в нем соответствующее продолжение в оценке Белинского для современной жизни. Вспомнилось, как Белинский ругал при нем Христа, а он не находил сил, чтоб оборвать, защитить. Оттого и злился теперь, и неприязнь к этому едва ли не единственному в его глазах «смертному греху» Белинского заставляла сомневаться, забывать на время о том светлом, непреходящем, о чем даже в каторге вспоминая, укреплялся духом. Во всяком случае, работа не шла. Под утро засыпал неспокойным сном не удовлетворенного собой человека, просыпался сумрачный, иной раз даже пытался поворчать, а если что, то и побраниться, и только веселая беззаботность и детски заразительный смех по любому поводу Анны Григорьевны, понимавшей состояние мужа, успокаивали, понемногу настраивали на иной, дневной ритм жизни, и он уже и сам, глядишь, смеялся, весело распевая любимые свои песни и арии.

Бывало, конечно, и она сердилась на него, и тогда уж он будто радовался причине посердиться в ответ, но чаще ему становилось вдруг смешно самому от ее сердитости — так не вязалась она с ее характером. Называл ее злючкой, уверял, что ее для ее же пользы надобно бы кое-когда и посечь, да разве же посечешь — очень уж мила, и они довольные шли в ресторан обедать, где Федор Михайлович с самым серьезным видом начинал выговаривать хозяйке, будто им сегодня в бараньем соусе подали кошку, на что хозяйка, выпучив от изумления глаза, извинялась, и они шли на улицу, весело распевая тут же сочиненную ими песню о том, как «бедный Федя кошку съел».

Но однажды она по-настоящему обиделась на него, когда он получил письмо от Сусловой, начал читать, и она увидела, как дрогнули его губы: неужели он все еще любит ту, а на ней женился просто так, потому что она пошла за него? И ей вдруг представилось, будто эта особа уже приехала сюда и они даже тайно встречаются, и ей стало ужасно больно, и она почувствовала, поняла не умом одним, но всей страстью проснувшейся в ней женщины, что не может, не хочет, не должна потерять его.

После нелегкого примирения и начался их медовый месяц, и они впервые пребывали наконец в полной уверенности, что главные искушения, грозившие их любви и преданности друг другу, теперь-то уже позади. И хотя их все еще нередко принимали не за мужа с женой, но скорее за отца с дочерью, что, бывало, и сердило и забавляло Федора Михайловича, сам-то он ощущал себя помолодевшим вдруг на всю разницу их лет.

Впереди их ждали еще Швейцария и Италия, а их уже потянуло домой, в Россию, в родную суету. Но возвращаться пока опасались: там их ждали безденежье, кредиторы, угроза долговой тюрьмы. Он уже давно подумывал об этом, а в последние дни так просто бес замучил — и он наконец решился объявить жене, что съездит в Гомбург еще раз, только разочек попытает судьбу на рулетке. В крайнем случае много не проиграет — теперь-то уж он не позволит себе никаких безумств, так что риска никакого. А в случае выигрыша — должен же он когда-то и выиграть, и тогда — подумать только! — свобода от долгов, кредиторов, можно будет наконец передохнуть от постоянной работы наспех... Анна Григорьевна не стала спорить, утром 18 мая, напоминая себе о благоразумии, он отправился в гомбургский игорный дом. К обеду успел проиграть чуть не все деньги, но потом отыграл и даже сверх того имел 100 гульденов, а к вечеру снова спустил большую часть суммы. Тут бы остановиться — не с его нервами играть спокойно, да где уж там: на следующий день сначала везло, но к обеду остался без копейки...

Анна Григорьевна не укорила ни словом, понимая состояние мужа, но денег от этого не прибавилось. Федор Михайлович, вернувшись в Дрезден, ходил мрачный, подавленный, оживлялся, только заговаривая о рулетке, — не давал покоя проигрыш, и не денежный даже, а тот — роковой, обидный. Пытался забыть, отделаться от наваждения, читал «Отверженных» Гюго, «Лавку древностей» Диккенса, ходили по вечерам с Анной Григорьевной слушать Бетховена и Вагнера, но кто-то услужливый, благожелательный нашептывал: сдался, мол, отступился, а может, все прежние мучения и поражения только для того и назначались, чтоб в приспевший миг собраться разом да и унести весь банк, а? Может, все-таки махнуть, ну хоть бы и в Баден? Только теперь уж вдвоем, а будет она рядом, и он не станет метаться, нервничать, и уж тогда невозможно не выиграть...

Анна Григорьевна сделала вид, что муж убедил ее, — знала его характер: все равно ведь не удержишь. И как только в конце июня Катков прислал аванс под несуществующий пока роман, они отправились в Баден. Через неделю все сожрала ненасытная рулетка. Пошли в заклад вещи, без которых с трудом, но можно было просуществовать, потом и те, без которых не мыслили себе жизни, и, наконец, Анна Григорьевна заложила брошь и серьги с бриллиантами — свадебный подарок мужа. Был момент, когда он вдруг выиграл сразу более четырех тысяч талеров, но в следующие два часа у него уже не осталось ничего.

Однажды, гуляя по парку, неожиданно встретили Гончарова, отдыхавшего в Бадене. Достоевский, видя, как сконфузился Иван Александрович, тут же понял — тоже поигрывает. Узнав об их нужде — дай бог ему здоровья, милому человеку, — одолжил им 60 франков, намекнув при этом, что Федору Михайловичу стоило бы зайти к проживающему здесь Ивану Сергеевичу, поскольку тот полагает, будто Федор Михайлович не идет к нему только оттого, что не хочет вспомнить о старом висбаденском 67-го года долге — пятидесяти талерах...

Достоевский действительно не хотел видеть Тургенева — слишком оскорбил его последний роман Ивана Сергеевича «Дым». («Основная мысль этой книги — если бы провалилась Россия, то не было бы никакого убытка, ни волнения в человечестве», — заключил он по прочтении.) Пойдет теперь — непременно разругается с ним, а Тургенев решит еще, будто из-за денег.

Анне Григорьевне порою до отчаяния было больно за мужа: работает как вол, при его-то здоровье, и все равно весь в долгах, и чем дальше, тем безнадежнее, и вот еще эта постыдная, если разобраться честно, страстишка рулетная... Сначала, казалось, простительная — все-таки разрядка для постоянно напряженных нервов (в выигрыш она никогда не верила, тем более с его не ведающим черты безудержем ),но теперь-то она ясно видела: это болезнь, мучительная, изнуряющая его, может, и пострашнее падучей, — ад, затянувший, заманивший искушением риска и призрачной победы, и, кажется, нет силы, способной спасти его, а сам уж не в силах остановиться. Сегодня проиграл и гончаровские франки. Каково-то ему сейчас? К Тургеневу вон все-таки пошел, вернется и вовсе расстроенный, не смолчит ведь — такой уж уродился...

Иногда Достоевские бродили в окрестностях Бадена, порой доходя до Старого замка, а то и до Эренбренштейна — верстах в восьми от города; пили здесь молоко или кофе, возвращались при закате солнца, совсем как в Диккенсовой «Лавке древностей»: сумасшедший старик и прелестная девочка около какого-то старинного готического собора, облитого теплом закатных лучей, и девочка смотрит с тихим, задумчивым созерцанием детской души, будто удивленной какой-то загадкой; и солнце для нее как мысль божия, а собор — как мысль человеческая... Ничто не любила она так, как эти уединенные прогулки с мужем, внезапные озарения его творческого духа; она даже молилась, чтоб деньги подольше не приходили, чтоб не было больше сумеречного возбуждения рулетки, а только тишина и покой этих лесных троп, мирная беседа родных, все более срастающихся душ.

Катков выручил их и на этот раз, уплатив вперед за будущий роман. Какой? Даже начатого ничего нет, «Зато прочувствовалось и много кое-чего выдумалось, но черного на белом еще немного, — писал Аполлону Майкову... — Россия тоже отсюда выпуклее кажется... По письмам, которые переслал мне Паша (он только раз и писал мне), оказалось, что кредиторы подали ко взысканию, стало быть, возвращаться в Россию до уплаты нельзя... Жена почувствовала себя беременной. Денег нет... А хуже всего, что натура моя подлая и слишком страстная: везде-то и во всем я до последнего предела дохожу, всю жизнь за черту переходил. Бес тотчас же сыграл со мной штуку...»

Хотели ехать в Париж, но, рассчитав средства, решили отложить поездку до лучших времен, а пока отправились в Женеву. По дороге Федор Михайлович уговорил жену на день задержаться в Базеле, где в картинной галерее хранилось известное ему по, описаниям и давно мучившее его сознание полотно Ганса Гольбейна-младшего «Труп Христа».

Это была страшная картина. Спаситель — и на кресте, и снятый с креста — по обычаю изображался всегда в покое и величии телесной красоты, как бы не тронутой смертными мучениями, не подверженной разрушительным законам разложения. Гольбейновский Христос перенес неимоверные страдания: израненный, иссеченный ударами стражников, в синяках и кровоподтеках — следах побиения каменьями, в ссадинах от падений под тяжестью креста. Глаза его полуоткрыты, но — и это, может быть, самое ужасное — в них мертвая остекленелость; губы судорожно застыли, словно в оборвавшемся на полуфразе стоне: «Господи! Отец мой, зачем ты оставил меня...»

Достоевский и сам будто окаменел перед жутким откровением образа; и вдруг его охватило ощущение, будто он снова в той каторжной бане...

Анна Григорьевна не выдержала, ушла в другие залы. Когда вернулась минут через 20, Федор Михайлович стоял, застывший на том же месте, в глазах его она увидела смятение и страх.

— От этой картины вера может погибнуть, — только и сказал он.

Потом уже, все еще взволнованный и подавленный, говорил:

— Когда смотришь на этот труп измученного человека, рождается страшный, особый вопрос: если такой точно труп — а он непременно должен был быть точно такой — видели все ученики его, его будущие апостолы, стоявшие у креста, веровавшие в него и обожавшие его, то как, каким образом могли поверить они, глядя на него, что тело этого мученика может воскреснуть?