Перевод с французского Г. А

Вид материалаДокументы

Содержание


Начало марта 1979 года.
9 марта 1979 года.
14 марта 1979 года.
15 марта 1979 года.
15 марта 1979 года.
Март—апрель 1979 года.
Март—апрель 1979 года.
Wechsel der Tone
Март—апрель 1979 года.
Март—апрель 1979 года.
Март—апрель 1979 года.
Tekhne (без сомнения, он рассмотрел почтовую структуру и то, чем она управляет как определение
Tekhne не доходит до языка или поэмы, Dichtung
Подобный материал:
1   ...   16   17   18   19   20   21   22   23   ...   41
[290]

Они слушают! Кто? Кто слушает? Будь спокойна, никто.

Сеанс продолжается, как ты это анализируешь? Как всегда, я говорю о граммати­ке, это глагол или прилагательное? Вот хорошие вопросы. Например (я говорю это, чтобы успо­коить тебя: они будут думать, что нас двое, что это ты и я, что мы отождествляемы с тобой по гражданскому и половому признаку, если, конеч­но, они однажды не проснутся), на наших язы­ках, у меня, Фидо, отсутствует мое мужское до­стоинство. Итак, все происшествия могут слу­чаться в интервале, который их разделяет:

подлежащее (кто говорит я) и его определение. Сказать только «я» — значит не раскрыть свой пол, я всего лишь подлежащее без полового оп­ределения, вот что было бы необходимо пока­зать «С есть п», вот главное достижение.

В целом ко­роткометражный учебный фильм, документаль­ный фильм о наших великих предшественниках, отцах философии, почты и психоанализа. По поводу фильмов (так как это было бы нашим не­большим частным кино), обязаны ли мы будем сжечь наши пленки, фильмы и фотографии? Я за это. Мы бы только сохранили слово «фильм» (мембраны, светочувствительный слой, завесы, шторки, и только этим словом мы бы покрыли все легким туманом: как все равно я снимал кино, Или я не прав?)

^ Начало марта 1979 года.

и если у тебя есть время поискать для меня этимологии слова «пymи» (ид­ти, быть в дороге или доставлять, все, что идет от слова «шаг», но также подходит к слову «камин»

[291]

(франц. «chemin» — дорога, франц. «cheminee» — камин — прим. пер): ты видишь, что я ищу). Толь­ко если у тебя есть время, спасибо

Греф, я заброниро­вал места, я уезжаю в Безансон в пятницу, вместе с Грасьетом. Путешествие продлится четыре ча­са на поезде, в субботу я вернусь.

^ 9 марта 1979 года.

Все прошло не так уж плохо, ты знаешь мои вкусы на этот счет. Не говоря ему главного, в поезде я ему рассказал о «фиктивном» проекте: что-то вроде ложного предисловия, бо­лее того, предисловия, которое, пародируя эпи­столярную или детективную литературу (от Фи­лософских писем до португальской монахини, от опасных связей до Милены), косвенно пусти­ло бы в ход мои умозрительные построения о спекуляции Фрейда. Вся эта книга вместе с аст­рологией почтовых открыток посвящена раз­мышлениям о чтении Сп. Наконец будет только это, все могло бы вернуться к пассивному описа­нию, неоконченному, серьезному или игривому, прямому или окольному, дословному или образ­ному, от открытки из Оксфорда. Недавно ты бы­ла против, но, в конце концов, это «мои» письма, да? Кому принадлежат эти письма? Позитивное право не создает закона, даже если ты не хочешь мне их вернуть, я смогу сочинить их вновь. Во вся­ком случае, я бы сохранил это и это могло бы стать предисловием к трем другим частям (Заве­щание Фрейда, Носитель истины, Отнюдь). Это даже будет чем-то вроде телефонной трубки, ус­тройства некого телефонного аппарата, где ни­чего не будет видно, а будет только слышен теле­фонный звонок от того, кто читает почтовую

[292]

открытку, которая будет прочитана. Сократ, чи­тающий Сократа, если угодно, не понимая вдруг больше ничего, и готовый вот-вот проснуться. Очень холодно в этой гостинице, мне тебя не хватает, ты прекрасно знаешь, что если бы тебе позволило время, я бы попросил тебя сопровож­дать меня.

Я ему все это рассказал в общих чертах и попросил больше не говорить об этом. У меня очень суеверная оценка этого текста, ты хорошо знаешь почему. А у него был одобряющий вид, но с некоторым предубеждением. Он мне спра­ведливо заметил, что «информативная» важность (связь, язык, форма обмена, теория послания, от­правление/получение почты и так далее) риску­ет быть слишком сложной и рискует нарушить равновесие, как это делают тезисы, даже если это то, что я ставлю под вопрос на протяжении ве­ков. Необходимо принять во внимание, говорит он мне, тот факт, что они не читают. Однако все это (одним словом, почтовая отсрочка), да, я вы­биваюсь из сил, без конца повторяя им это, я ста­раюсь ничего не замечать, ни от чего не зави­сеть: ни от логики коммуникации, ни от языка или информации, ни от логики произведения, ни от негативной диалектики.

Когда я говорил с то­бой вчера по телефону с вокзала, я понял, что мы не сможем заменить друг друга, я же высказывал­ся очень искренне по поводу забвения. Как о веч­ности моей любви. Ты все время себя заменяешь, я забываю тебя, чтобы с новой силой в ту же се­кунду влюбиться в тебя. Это мое условие, условие любить.

Я тут же это почувствовал, я поднялся, свое­го рода левитация, и, когда в первый раз ты поз­вала меня, я забыл тебя, я потерял сознание. Сей-

[293]

час я собираюсь лечь спать. Ты не должна была меня оставлять. Ты не должна была отпускать ме­ня одного. В один из дней, когда кто-либо из нас больше не сможет сказать «я тебя люблю», будет достаточно, чтобы другой еще дышал, но ничего уже не изменится. Ты не должна мне позволять писать, ты не должна хранить мои письма.

^ 14 марта 1979 года.

Ты не могла проводить меня на Северный вокзал, но я надеялся до последнего момента, как если бы ты сошла с ума (с тобой это случается все реже), что в последнюю минуту ты появишься в купе. Затем я смирился, думая, что на этот раз ты не сделаешь ни шагу навстречу по причине того, что я только что тебе рассказал немного в грубой форме о «мертвом письме» (ты должна бы все же понять, что я не могу теперь требовать от семьи, чтобы мне его вернули, если предположить, что вышеуказанное письмо ока­жется упорядоченным, классифицированным или упрятанным где-нибудь. Оно могло бы быть уничтоженным из предосторожности, без моего ведома (что было бы на него похоже, а также из скромности, как и жестокой бестактности по­добной инициативы). И потом, востребовать его в такой момент было бы не только неприлично, это побудило бы их к поиску, может быть, даже к находке и чтению — не забудь, что конверт не помечен, значит, легкозаменим, — того, что в на­ших интересах было бы лучше затерять навсегда в каком-нибудь углу. Тем более, я вновь тебе ска­жу это в последний раз и хотел бы, чтобы мы об этом больше не говорили, что «детали» этого письма я забыл с необычайной легкостью, так как они забывают о самих себе, и именно об

[294]

этом я хотел поговорить с тобой. Эти «детали» никогда не принадлежали воспоминаниям, они никогда до них не доходили. (Я также думаю, что в этом письме в сущности я говорю только с то­бой и о тебе). Это было в поезде перед самым отъездом, в ту самую секунду, которой предшест­вовала настоящая галлюцинация, как в первое время на улице, когда я встречал тебя там. Ты по­явилась в конце коридора с подарком в руке, с маленькой коробочкой. Ты так быстро исчезла, а я так хотел бы поцеловать тебя долгим поцелу­ем в тамбуре вагона. Как может галлюцинация вызвать такую радость? Достаточно одной секун­ды, и ничего другого не нужно. Рассеялись по­следние иллюзии, исчезла возможность поехать вместе с тобой, и я сразу же понял, что уеду сов­сем один в Брюссель, в этот день 14 марта в 14.00, но жизнь вновь вернулась ко мне.

Твое отсутствие для меня это реальность, ничего другого я не знаю. Реальность того, что я знаю, что тебя нет, что ты покидаешь меня, покинула меня, собира­ешься меня покинуть. Вот мой принцип реаль­ности, отчетливо выраженная необходимость, все мое бессилие. Для меня ты — это реаль­ность и смерть, присутствующая или отсутству­ющая где бы то ни было (ты всегда там, в уходя­щем и приходящем поезде), все это сводится к одному и тому же, для меня ты имеешь то же значение, как реальность или смерть, ты их на­зываешь или указываешь на них. И я верю в те­бя, я остаюсь привязанным к тебе. Некто дру­гой, кого я хорошо знаю, тотчас бы освободил­ся от связывающих его уз и бросился бы в обратном направлении. Держу пари, что он бы снова столкнулся с тобой, я уже столкнулся, по­тому и остаюсь.

[295]

^ 15 марта 1979 года.

Эта мука, я называю ее так потому, что это слово, слова (так, будто мы стремимся послать друг другу сам язык), эта мука только что поменялась на другую. Теперь этот проект «час­тичной публикации», который становится для меня невыносимым, не по причине публика­ции — они ничего и не поймут, — а потому, что это кропотливый монтаж, который с моей сто­роны должен иметь место. Я вижу его в роли по­рочного переписчика, корпящего каждый день над корреспонденцией, два года словоохотли­вой переписки, занятого перепиской такого-то отрывка, подчисткой другого, подготавливая его к сожжению, к тому же он проводит много часов за ученой филологией перед тем, как отобрать то, что относится к тому или этому, чтобы не вы­пустить в печать ничего подлинного (частного, секретного), чтобы ничего не осквернить, если это еще возможно. Внезапно активность этого переписчика мне показалась отвратительной — и заранее обреченной на провал. Мне бы никог­да больше не говорить тебе об этом. Я чувствую себя связанным с тобой тем фактом, что ты, ка­жется, придаешь большое значение этой фик­ции, несмотря на все оговорки, что сформулиро­ваны тобой, и которые я очень хорошо пони­маю. Но больше я ничего не знаю. А теперь на смену страданию я чувствую себя виноватым из-за этого. Отныне ничто не ранит меня, кроме те­бя; вот мое простодушие, которое я считаю дев­ственно нетронутым, вот она, вина — чувство­вать себя невиновным. Я больше ничего не понимаю в тебе, ты жила за пределами, куда я ни­когда не заходил и где я тебя уже никогда не уви­жу. Я больше не знаю, кому пишу. Как бы я мог спросить у тебя совета по поводу невинной из-

[296]

вращенности моего проекта? Я все меньше и меньше понимаю это, в купе у меня есть только желание писать моему незнакомому тезке.

Поскольку я не смог тебе себя адресовать напрямую, я имею в виду, у меня нет на тебя никаких прав. И никако­го права я не имел бы, если бы смог добраться до тебя. У меня к тебе бесконечное уважение без ка­кого-либо общего сравнения со мной. Хотя моя ужасная ревность не без связи с моим уважением к тебе, я думаю, что никогда не ревновал к тебе са­мой, скорее ко мне и к плохой связи между нами, которая нас опошляла.

Ты ничего не можешь с этим по­делать, я буду продолжать получать от тебя все, я согласился на все. Это наша адская и божествен­ная сверхцена. Никто из нас никогда не узнает, кто был бы сильнее, зашел бы дальше, ты или я. Ни ты, ни я не узнаем этого никогда. Кто бросится дальше, окажется сильнее с тем, чтобы другой мог в итоге вернуться. Мы отважились на то, чтобы ос­тановить это.

Поезд приближается к Антверпену. Это в сорока пяти минутах езды от Брюсселя, и у меня еще до начала конференции возникла мысль при­ехать сюда и побродить одному несколько часов. Желание увидеть незнакомые тебе города, куда ты могла бы сопровождать меня, но я больше не знаю, завладеваю ли я ими, чтобы тебе их отдать или же чтобы отнять их у тебя. Этим утром я гово­рил, что поеду в Антверпен, город, о котором я почти ничего не знаю, кроме имени да несколь­ких клише. Если бы ты была сумасшедшей, ты бы пришла, чтобы ждать меня, как если бы ты была подвержена галлюцинациям, а я бы побежал на­встречу тебе по перрону вдоль пути и сделал бы все возможное, чтобы не упасть

[297]

^ 15 марта 1979 года.

у меня было желание написать тебе как-нибудь иначе, но, как всегда, на том же постороннем языке (они не знают, что это такое, когда язык и вдруг посторонний). За час до от­правления поезда я все еще сижу в ресторане. До этого я прыгал под дождем из такси в такси, из музея в музей (вечное мое варварство), затем я долго пробыл в доме Плантэна, как в своей церк­ви. Я передам тебе десятки открыток. Я только что отправил одну Полю де Ману, это его город.

и ког­да я тебе пишу, ты продолжаешь, ты все преобра­жаешь (такое преобразование происходит по-за словами, оно осуществляется в тишине неулови­мой и в то же время неисчислимой, ты подменя­ешь меня и даже мой язык, ты посылаешь его се­бе), тогда я вспоминаю эти моменты, когда ты звала меня без предупреждения, ты приходила ночью из глубины моей души, ты приходила прикоснуться к моему имени кончиком языка. Тот трепет под языком, нежный, медленный, не­слышный трепет, которому я предавался лишь на секунду, больше не повторится, конвульсия всего тела одновременно в двух языках, в посторон­нем и том, другом. На поверхности ничего, толь­ко пассивное и прилежное наслаждение ставит все на место, не делая никакого движения язы­ком: ты слышишь только его, и я думаю, что толь­ко мы слышим его тишину. Никогда он ничего не скажет. Потому что мы умеем его любить, ничего не изменилось с момента его появления, он больше не знает, что из себя представляет. Он больше не узнает свои черты, отныне он не жи­вет по канонам, и у него даже нет слов. Но чтобы он поддался на эту глупость, его необходимо ос­тавить наедине с собой в тот момент, когда ты

[298]

войдешь (ты помнишь, однажды, я рассказывал тебе об этом по телефону, мы говорили о Селане, оставь в покое это слово, и ты сказала «да»; я не могу посвятить тебя в тайну того, что я хотел с ним сделать, позволяя ему проникнуть в себя или проникнуть в него (

я их прекрасно понял, но это недостаточно fort, это не заходит так дале­ко, и ничего сверхъестественного не происхо­дит, по большому счету, потому что, когда они устремляются на язык, как возбужденный девст­венник на предмет своего вожделения («вот уви­дите, что я ей сейчас сделаю»), полагающий, что можно овладеть ею, проделывать с ней и то и другое, заставить ее кричать или разрывать на части, проникать в нее, метить своими когтями, торопясь, чтобы успеть до преждевременной эя­куляции и особенно до того, как она сама полу­чит наслаждение (именно его я всегда предпочи­таю

(до них когда-нибудь дойдет, если уже не дошло, что после той кажущейся легкости, с какой им это с ней удалось, после всех буйствований по­верхностного характера и реляций о революци­онных победах старушка осталась непостижимо девственной, невозмутимой, слегка позабавлен­ной, всемогущественной, она сколь угодно мо­жет ублажать других, но только меня она любит (

од­нажды я слышал, как она тихонько, без слов, по­смеивалась над их ребяческим стремлением к разрушению, когда, ломая игрушку, они раз­брасывают обломки и издают победный крик

(нет, поз­волить другому любить тебя, не снимая одежды, заняться этим во сне, как если бы ты едва власт­вовала над сном, и при пробуждении никто ни

[299]

в чем не признается, никто не сможет найти ни малейшего кусочка языка, никто не сможет на­писать письмо, а тем более подписать его

(для этого не­обходимо быть в моем возрасте и знать, что с языком безнаказанно не играют, это не подда­ется импровизации, если только не согласиться на игру и не быть отныне самым сильным

) и даже я, который, по всей видимости, в данном случае подкован намного лучше, чем все эти ищейки, идущие по нашим следам, я потерял след и боль­ше не знаю, с кем и о чем я говорю. Затруднение, которое у меня возникнет при сортировке пере­писки перед публикацией, заключается, наряду с прочими опасностями, в следующем: ты зна­ешь, что я не верю в собственность и особенно в ее форму, которую она принимает в проти­вопоставлении «общее/частное» (о/ч)*. Это про­тивопоставление не срабатывает ни для психо­анализа (особенно сегодня с сетью районов, ко­торые делят столицы, окутывают их, но не укрощают их самих: в этом заключается фаталь­ность работы полиции), ни для почты (почтовая открытка ни частная, ни общая), ни даже для по­лиции (мы не имеем возможности выбрать ре­зким полицейского управления, и, когда общест­венная полиция не цепляется к тебе на улице, ча­стная полиция устанавливает микрофоны в твоей кровати, досматривает твою переписку, оскорбляет тебя, находясь в полном восторге, — и секрет этого в полной свободе, это тот секрет, в который я верю и который называю почтовой открыткой.

Но самая большая ошибка наших ищеек

* public/prive (p/p) — франц., (прим. пер.).

[300]

заключается в том, что они называют тебя, чего бы я никогда не рискнул сделать. Если бы я назвал себя, я бы только добавил путаницы. Вчера, 14 марта, в купе первого класса (это был поезд с купейными вагонами разных классов, вот о чем я говорю, зна­ешь ли ты, что почтовая открытка в США относится к отправлениям первого класса? Эта почтовая от­крытка доходит так же быстро, как и наши письма;

у нас все наоборот, считается, что почтовая от­крытка может подождать своего отправления, и в этом тоже свой расчет), итак, вчера, совсем один в своем купе, без сомнения, я был один, я ре­шил подорвать все полицейские участки (частные и общественные) и все почты города и деревни, од­ну за другой, оставив только одну-едйнственную. Я их всех проведу за бороду, я сделаю это у них под самым носом, поглаживая бороду Сократа и Плато, уведя у них из-под носа, как я это делаю здесь, слова без конечного назначения, которые не укладыва­ются в принцип удовольствия, увеличивая количе­ство анонимных писем. И они не найдут меня, бу­дут искать во всех направлениях, но не найдут. Они не будут знать, что это ты и только тебя я люблю, и это самое очевидное.

Ты сама могла бы потеряться, называя себя, и это ошибка, которую ты соверша­ешь, выбирая или устанавливая свое «определение» по законам модисток Ты считала, что сможешь это определить, бедная моя, более того, определить «тебя»! Твоя наивность обескураживает. Никогда ты не была так послушна, как в тот момент, когда ты решила, что вновь обретешь себя и свою независи­мость. Я тебя видел такой, ты считала, что все пре­кратилось, что ты всех остановила (я говорю об аресте), даже время, и заставила его подписать с со­бой контракт, ты ворвалась в салон, вооруженная до зубов: никто не двигается, каждый остается на

[301]

своем месте, только сложите с себя идентичность, но не все сразу. Ты особенно боялась, что кто-ни­будь поменяется местами или займет несколько мест сразу. Ты хотела все держать под контролем, знать, кто есть кто, кто с кем связан и, естественно, кто связан с тобой, той, кого я люблю. И так как я люблю тебя еще крепче, я оставляю тебя, еще более нерешительную, чем когда-либо. И я плачу над тво­им определением. Я охвачен горем, но все же я пла­чу от радости, от особенной радости. Мы, ты и я, — это толпа, а точнее, бесконечная и разбросанная коллекция Если бы я поддался твоей определенно­сти, мы бы подверглись риску сформировать об­щество, даже хуже, создать государство в государст­ве, империю. Мы бы закрыли границы нашего сек­рета. Я же хочу, чтобы отныне наш секрет безгранично властвовал. Без каких-либо законов.

Это очень хорошо, что ты не приехала на вокзал.

^ Март—апрель 1979 года.

Я начал все перечитывать, отсортировывать, рыться в ящике (мой первый подарок, сразу же он перестал все вмещать). Все не вмещается, мне никогда не удастся сделать это.

Ни ты, ни они, наверное, никогда не узнаете, что когда я употребляю некое имя, то затем, чтобы сказать, что Сократ — это я или что у «Сократа» есть семь писем. Именно из-за этого невозмож­но будет все это перевести.

^ Март—апрель 1979 года.

матери? Только они чита­ют письма. Спроси у любого подростка, и он тебе

[302]

скажет, что наши мамы открывают ящики из рев­ности.

какая мы пара!

Я решил воспроизводить только слова и никакой иконографии, кроме открытки из Оксфорда. Иначе что бы мы делали со всеми другими открытками, фильмами, кассетами, с этим кусочком кожи с рисунком? Чтобы оста­лись только несносная основа, почтовые от­крытки, я сожгу все основы и сохраню только не­которые, чисто буквальные эпизоды.

У нас здесь ко-

ролевский союз между отцом и сыном.

Я потратил целый час для проверки всех значений англий­ских слов «post», «poster». Мне надо бы написать одну и ту же книгу на разных языках, чтобы по­чувствовать разницу. Что я немного и сделал, со своей обычной небрежностью и без малейше­го усердия, жаль, конечно, никогда и ничего я не смогу довести до конца.

и все отключить, все связи, начиная с семейной и заканчивая телефонной.

Я ни­когда не решусь на это, так как «оставить» своим наследникам — это не значит оставить их, оста­вить их существовать или жить. Я им ничего не оставлю, наследства бывают только отравлен­ные, отравленные, как и я сам. Чем прочнее они, да и ты тоже, забудут меня, тем лучше они узна­ют, что я любил только их. Таким образом они исчезнут до меня.

«^ Wechsel der Tone», эта книга о по­лиморфной извращенности. Изящная словес­ность в целях увековечения убийства инфанты, может быть, нашей единственной дочери. Нет ни единого слова, которое не было бы продиктова-

[303]

но навыворот, набрано с изнанки, написано сза­ди, на обратной стороне почтовой открытки. Все дело в том, чтобы описать Сократа с Платоном, который ему делает ребенка в положении сзади, и я сохраню только лексику, требуемую каждой чертой рисунка. Короче, все будет только сзади, и даже само слово «спина», если ты хочешь уде­лить этому внимание и сохранить в памяти.

^ Март—апрель 1979 года.

состав преступления или расписка в получении. Не стоит больше не наде­яться на ознакомление с этим.

чтобы они больше не могли читать, чтобы не сойти с ума по ту сто­рону принципа удовольствия.

мой голос звучит по ту сторону принципа

удовольствия.

напрасно ждать меня, садитесь за стол без меня, я не знаю, когда приду.

^ Март—апрель 1979 года.

столько сыновей, не толь­ко мои, я последний, кто их оберегает и держит в руках. Я скорее марионетка, но пытаюсь сле­дить за движением.

Я позвоню тебе с работы, что­бы сказать, в котором часу ты сможешь прийти ко мне (это будет, без сомнения, слишком позд­но, так как это всегда затягивается благодаря всевозможным вопросам). Если тебя не будет дома, оставь сообщение на автоответчике. Во всяком случае я тебе оставляю машину и доку­менты.

[304]

^ Март—апрель 1979 года. Нет, если я умру, то только из-за двух ран. Из-за одной ничего и никогда не произойдет. Два ранения и одна ра­на — это ад, в который я теперь верю, поскольку туда и направляюсь — обе создают неразлучную пару

9 мая 1979 года.

Сэм встретил меня на вокзале, за­тем мы долго ходили по лесу (какой-то человек подошел поприветствовать нас, думая, что узнал меня, потом, в последний момент, он извинил­ся — должно быть, он, как и я, все более и более страдает от прозопагнозии, дьявольского наваж­дения находить сходство в лицах, узнавать и не уз­навать). Я ему немного рассказал о моих почто­вых открытках, доверяя ему свой самый большой секрет. Этим утром во Фрайбурге, куда он отвез меня на машине, я понял, что он уже говорил об этом с Китглером, моим хозяином в этом городе, и, возможно, с его женой (психоаналитиком). Се­крет почтовых открыток сжигает — руки и язык, — его невозможно хранить, что и требова­лось доказать. Но все равно он остается секретом, который должен существовать как наиболее не­доступный для понимания и наиболее чарующий из всех анонимных, а значит открытых, писем. Я не перестаю убеждаться в этом.

С. должен резюмиро­вать и перевести мою лекцию. Я задерживался в тех местах, которые он сам выбрал и отметил в моем тексте (как всегда, на «Безумии дня», на этот раз это был заголовок), и он воспользо­вался этим как предлогом для того, чтобы погово­рить об этом, причем даже дольше, чем я, если только не затем, я не смог в точности определить,

[305]

чтобы отвлечь внимание публики и даже исказить дух или букву моего выступления. Мы вместе по­смеялись над этим, и наш смех — это та таинст­венная вещь, которую мы с еще большей невин­ностью, чем все остальное (немного усложненное всякими стратегиями), разделяем друг с другом, и это похоже на некий обезоруживающий взрыв, это как место учебы, как история иудейских зако­нов. По поводу иудейской истории: ты представ­ляешь, до какой степени меня преследует фантом Хайдеггера в этом городе. Я приехал сюда из-за него. Я пытаюсь воссоздать все дороги, все те мес­та, где он говорил (этот studium generale, напри­мер), я пытаюсь расспросить его, как если бы он был рядом со мной, об истории почты, пытаюсь освоиться в его городе, учуять в нем что-нибудь, дать волю воображению и так далее. Попытаюсь ответить на его возражения, объяснить ему то, че­го он до сих пор не понимает (сегодня утром мы прогуливались в течение двух часов, затем я зашел в книжный магазин, купил несколько открыток и репродукций, как ты видишь (я привезу тебе еще альбом «Freiburg in Alten Ansichtskarten»), а также я наткнулся на две книги с фотографиями, которые обошлись мне очень дорого, одна книга о Фрейде, очень богато иллюстрированная, другая — о Хайдеггере дома с Мадам и журналистами из «Шпигеля» в 1968 году). Ну вот, вернувшись в гостиницу «Виктория» (это оттуда я звонил), я лег на кушетку, чтобы рассмотреть альбомы, и разразился смехом, найдя, что Мартин похож на старого еврея из Алжира. Я тебе покажу.

9 мая 1979 года.

Я пишу тебе в поезде, который воз­вращает меня из Страсбурга (я чуть было не про-

[306]

пустил его, так как С. сопровождал меня: он все­гда опаздывает, всегда последний, я ждал его на улице Шарль-Град, где я остановился по приезде. Мы говорили об Атенеуме, но больше о симпози­уме, и не одном, в перспективе, поскольку надо их иметь в виду, причем неоднократно, в буду­щем году).

если ты не сделаешь этого, я не умру, я не хочу тебя этим загружать. Выбирай нужный для тебя момент.

Только что, когда мы чуть было не про­пустили поезд, я вспомнил тот единственный раз, когда это случилось с нами темной ночью, догадайся где.

Я все еще не знаю, сможешь ли ты ме­ня встретить.

Я листаю альбомы. С того момента, как я говорю об этом, она преследует меня, словно твоя тень, и я еще не видел Софию. Вот она со своим отцом, попытаюсь описать ее такой, какой я ее вижу (глазами Фрейда, конечно же).

какая пара! неразлучная. Впрочем, они соединились на од­ной фотографии, он анфас, взирая на мир, она, чуть ниже, повернувшись к нему в профиль (хрупкая и защищенная). Все тот же сценарий, есть также фотография Хайдеггера (молодой, в военной форме, можно даже разглядеть пого­ны) «Х. и его невеста, Эльфриде Петри 1916». Он смотрит прямо перед собой, а она, в профиль, та­кая красивая, влюбленная, глаза прикрыты, при­близила свое лицо к лицу Мартина, как если бы она искала у него покровительства, как если бы она вставала под защиту, под защиту от него. Эти фотографии пар ужасны, мэтр, который смот­рит на тебя, а она съежилась перед ним, ничего другого не замечая. Мы по-другому подходим

[307]

к фотографии, не правда ли, не то чтобы ты все­гда милостиво позволяла мне смотреть куда угодно, но все-таки. Наконец, я подозреваю, что будет очень сложно разгадать все эти снимки, я улавливаю всю фальшь этих фотографических поз для «вечности». Фотограф Хальберштадт, должно быть, увидел на них сами отношения, на­пример, между тестем и его женой или, если так угодно, дочерью. Все портреты, которые этот старик, очевидно, подписал, все подарки, кото­рые он якобы раздавал, которые он обещал и за­ставлял ждать их получения, дарил, но при усло­вии, совсем как Мистингетт, или как тот самый, из нашего близкого окружения, ты понимаешь, о ком я говорю

Напротив этой фотографии отрывок письма Фрейда Максу Хальберштадту после смерти его дочери или, если ты предпочитаешь, его жены: он пишет ему, что понимает его боль, как понимает свою (я ничего не выдумываю), что он не стремится утешить его, как «ты не можешь ничего сделать для нас» (ich тасhе keinen Versuch, Dich zu trosten, wiе Du nichts fur uns tun kannst). «Но тогда почему я пишу тебе?» (Wozu schreibe ich Dir also?) и так далее. Все это может иметь один смысл, а что же он мог написать другого? Однако Другой рукой он написал то письмо, которое я цитирую в «Наследии» (сеанс продолжается, по­сле семи лет счастья зять не может жаловаться и так далее). Впрочем, в этом письме, которое я читаю в данный момент в поезде (тяжелый и толстый альбом лежит у меня на коленях, а бу­мага, которой переложена вся страница, лежит на голове у Фрейда), он ему говорит, что не надо «жаловаться», не нужно усугублять это. Нужно подставить голову под удар «судьбы» и «mit dem hohere Gewalten spielen»! Перелистав несколько

[308]

страниц, можно видеть его с Хайнцем на коле­нях и Эрнстом, который прижимается к нему. За­тем Гейнеле совсем один, обнаженный, более юный. Норберт, мой умерший младший брат. Еще семь букв, дважды.

Это завершение одной эпохи. А также завершение покупок или банкет, кото­рый продолжается до самого утра (я не знаю, ко­му я сказал, что «эпоха» — вот почему я спраши­ваю себя об этом — остается, по причине оста­новки, почтовым понятием, которое ранее было как бы заражено почтовой отсрочкой, станцией, тезисами, позицией и, наконец, Setzen (Geset-ztheit des Sichsetzens, о котором он говорит в Zeit und Sein). Почтовый принцип не достигает от­срочки, еще меньше ему удается «существовать», он предназначает себе и то, и другое с «первой» отправки. Теперь же существуют еще и разницы, только это, но в почтовой отсрочке, их еще мож­но назвать «эпохами» или под-эпохами. В вели­кой эпохе (где технология представлена бума­гой, пером, конвертом, индивидуальным адре­сом и так далее), которая длится, скажем, от Сократа до Фрейда и Хайдеггера, есть под-эпохи, например процесс государственной монополи­зации, затем в этом процессе создание почтовой марки и Бернская конвенция, эти примеры мож­но продолжить. У каждой эпохи своя литература (она по сущности своей полицейская или эпи­столярная, даже если она замыкается в себе как полицейский или эпистолярный жанр).

Здесь я пред­ставляю Фрейда и Хайдеггера как два великих фантома «великой эпохи». Два переживших себя предка. Они не знакомы друг с другом, но, по-моему, они образуют пару именно по причине этой особенной анахронии. Они связаны между

[309]

собой, не переписываясь и не читая писем друг друга. Я тебе часто рассказывал о такой ситуа­ции, и именно эту картину я бы хотел описать в «Наследии»: два мыслителя, которые никогда не встречались даже взглядом и которые никогда не получали никаких писем друг от друга, говорят одно и то же. Они приняли одну и ту же сторону.

Ве­ликие мыслители также являются мастерами почты. Уметь хорошо играть с почтой до востре­бования. Сказаться отсутствующим и проявить силу, чтобы не оказаться там в ту же секунду. Не поставлять по заказу, уметь ждать и заставлять ждать так долго, сколько потребует та самая сила, заключенная в себе, — до смерти, ничего не усво­ив из конечного назначения. Почта всегда в ожи­дании, и она всегда до востребования. Она ждет получателя, который может случайно не прийти.

И поч­товый принцип больше не принцип, не транс­цендентальная категория; то, что провозглаша­ется или отправляется под этим именем (среди других возможных имен, таких, как твое), боль­ше не принадлежит к эпохе бытия, чтобы подчи­ниться какой-то трансцендентализации, «по ту сторону целого жанра». Почта — это такое не­большое, но очень хорошее почтовое отправле­ние. Почтовая станция, которая показывает, что существуют только почтовые станции.

Нэнси, ты помнишь Нэнси?

Короче, это все, что я пытался объяс­нить ему. ^ Tekhne (без сомнения, он рассмотрел почтовую структуру и то, чем она управляет как определение (да, действительно, это твое слово), метафизическое и техническое определение письма или назначения (Gescbick и так далее) бы-

[310]

тия; и все мое внимание к почте он рассмотрел бы как соответствующую метафизику техничес­кой эры, которую я описываю, закат одной поч­ты, рассвет другой и так далее); итак, tekhne — эта ничтожная и решающая отсрочка — не произой­дет. Все это не более чем метафизика и позициональность; она уже паразитирует на том, что он говорит, что она происходит или ей таки удается произойти. Этот ничтожный нюанс меняет все в отношениях между метафизикой и ее двойни­ками и всеми прочими.

^ Tekhne не доходит до языка или поэмы, Dichtung или песни, вдумайся: можно сказать, что tekhne не удается затронуть их, заце­пить, но оставляет их девственными, не достигая их и не стремясь достигнуть их подобно проис­шествию или событию, поскольку именно tekhne существует в них и взывает их к жизни.

В Страсбурге у меня возникло желание признаться ей в любви, хотя я испытывал страх перед ее проницательно­стью ясновидящей, которая внушает страх своим ясновидением, но которая ошибается, так как она справедлива, как сам закон. Но я не осмелился ей этого сказать, так как нам так и не удалось остать­ся наедине.

Вся история почтового tekhne ведет к свя­зыванию определения с идентичностью. Марка, какова бы она ни была, кодируется для того, что­бы оставить след наподобие духов. С этого мо­мента происходит ее деление, оплаченная еди­ножды, ее цена оборачивается многократно:

и нет больше единственного получателя. Вот по­чему по причине этой делимости (источника ра­зума, безумного источника разума и принципа идентичности) tekhne не достигает языка — того, на котором я пою тебе.

[311]

Если ты только ответишь мне, то моим ответом, моим обещанием будешь толь­ко ты. Но для этого недостаточно ответить толь­ко раз, словами, но всякий раз наново, без остат­ка, нам бы следовать друг за другом повсюду. Ес­ли бы ты знала, как я тебя люблю, любовь моя, ты бы сделала это, ты бы больше этому не противи­лась. Кто ты, любовь моя? ты такая многоликая, такая далекая, вся разделенная перегородками, даже когда ты здесь, рядом и я разговариваю с то­бой. Твое зловещее «определение» разделило нас на две части, таким образом, наше славное тело разделилось, оно вновь стало нормальным, оно предпочло противопоставить себя самому себе, и вот мы распались в разные стороны. Наше прежнее, первое тело казалось мне чудовищным, но я не встречал другого, более прекрасного, и все еще жду его.

Ты никогда не умела играть со вре­менем, а я, еще находясь в поезде, пересматри­ваю всевозможные мерки. Здесь выходит, что метр совсем не соответствует тому метру, что ос­тался на перроне. Нам надо бы жить в поезде, я хочу сказать, еще быстрее, чем это было раньше. Я часто думаю о примере с беременной женщи­ной, которая после девяти месяцев путешествия в пространстве с такой-то скоростью возвраща­ется на землю, чтобы дать жизнь новому созда­нию, тогда как все постарели на двадцать лет, а условия изменились. А еще я думаю о «черных дырах» во Вселенной, где мы любили друг друга, я думаю о всех тех письмах, которые я тебе никог­да не отправлю, о всей той переписке, о которой мы вместе грезим, я думаю, что больше не знаю, куда иду, думаю о всех этих ударах судьбы, думаю о тебе

если бы ты была рядом, я бы увлек тебя куда-

[312]

нибудь, и без промедления мы бы зачали ребен­ка, затем вернулись бы в купе как ни в чем не бы­вало.

Май 1979 года.

Я нашел список и пошел за покуп­ками. Погляди на эту купюру, полученную сего­дня утром: это честно, и я, по-видимому, сделал все для этого, в сущности, я должен радоваться этому, но когда я вижу, как они восстают против сам не знаю кого (против меня, говорят пошляки и простаки), я всегда задаюсь вопросом, а почему они, в свою очередь, не задаются вопросом, про­тив чего они устанавливают охрану, этих собак, с такой необъяснимой тревогой и солидарнос­тью в деле общественного спасения.

Я «работал» этим

утром, но ты знаешь, что я хотел этим сказать: скорбь — по мне, по нам во мне.

больше призраков, это была бы привиденческая книга... предоставить полиции, чтобы сбить ее со следа, а вместе с ней все почты, учреждения, компьютеры, органы вла­сти, дюпэнов и всю их бобинарность (fort/da), го­сударства, вот что я вычисляю или исчисляю, сортирую, чтобы бросить вызов всяческим сор­тировкам.

Май 1979 года. Я вновь много думал о твоем сне про ученический портфель, вот

Май 1979 года. Необходимо писать то, о чем нельзя говорить, особенно о чем не надо умал­чивать. Я — человек слова, у меня никогда и ни-

[313]

чего не было для письма. Когда у меня есть что сказать, я это просто говорю или говорю самому себе, и баста. Ты единственная понимаешь, поче­му это было необходимо, чтобы я писал обрат­ное, говоря об аксиоматике, о том, чего желаю, о том, как я себе представляю свое желание, в об­щем, о тебе: живое слово, тем более присутствие, близость, обладание, присмотр и так далее. Я вы­нужденно писал навыворот — чтобы подчинить­ся Необходимости.

и «fort» от тебя.

я должен написать тебе это (и на машинке, поскольку я теперь за ней сижу, извини; иногда я представляю анализ с пациентом, который пишет на коленях и даже, почему бы нет, на машинке; она, психоаналитик, находилась бы сзади и поднимала бы палец в полной тишине, чтобы обозначить начало или конец сеанса, пунктуацию, абзацы), чтобы отве­тить в последний раз на уже устаревший вопрос (собственно, он им был всегда): единственно, о чем я сожалею, что потерял, так это конверт. Для модистки штемпель почты был бы аутентич­ным.

Были бы только «носители», но не истина. Толь­ко «медиа», учитывать это при любом ополчении против медиа. Другими силами и порядками их никогда быстро не заменишь.

Человек в маске умер 7 мая. Таким образом, уходит часть меня. Гово­рил ли я тебе, что я — это Эрнст, Гейнеле, Зиг­мунд, София и ХАльберштАдт (последний — это зять-воспроизводитель, отец Эрнста, он был фОтОгрАфом, не забывай об этом)? Эта новость, ко­торую я пишу себе cам, fort:da и 4+1 (продолже­ние следует). Тут тебе и четыре угла, и игра в до-гадалки. Эта книга будет твоим De fato, твоими

[314]

Судьбами, твоей Fortune-telling book, Moira, твоим Dit, Судьбой, жребием, который мне выпал при разделе наследства, Ich kenne Dein Los...

вопрос о Че­ловеке в маске: «приложенное» письмо, дойдет ли оно по назначению? Можно ли давать его ко­му-либо кроме себя? Себе мы никогда его не да­дим? Если бы мы дали себе что-нибудь, это зна­чит, что мы ничего себе не дали. Вот почему я все больше и больше верю в необходимость сжигать все и не оставлять ничего того, что происходило между нами: это наш единственный шанс.

больше не позволять себе. И когда у меня появляется вид че­ловека, который хочет облечь себя властью или обладать собственностью, особенно это касает­ся тебя, ты являешься причиной подобного же­лания, и если я могу так сказать, этим ты меня смертельно ранила.

«Внутреннее» письмо, каким бы образом оно ни стало таким (выжатое, засален­ное, пожеванное, переваренное, проглоченное, занюханное, увиденное, услышанное, идеализи­рованное, выученное наизусть, каким бы оно ни вспоминалось на пути своего существования), «письмо», которое ты берешь в руки и тебе уже недостаточно просто хранить его в себе, остав­ляя его спрятанным где-нибудь на теле, письмо, которое ты адресуешь себе голосом, живым го­лосом, и это письмо тоже может не дойти по на­значению, более того, оно уже не Дойдет до дру­гого человека. В этом моя трагедия в «бессозна­тельной идентификации» — нужно любить себя, чтобы любить себя, но если ты предпочитаешь, любовь моя, чтобы просто любить.

Например, дата от­правки письма никогда не заметна, ее никогда не

[315]

видят, она никогда не приходила в мое сознание, туда, где ее место, откуда оно датировано, подпи­сано, отправлено. Есть только сумерки и полу­траур. Все происходит на стороне.

Сейчас я должен уехать. Встретимся после сеанса. Это будет по­следний, я не осмеливаюсь говорить о том, что это будет последний сеанс в этом году, все встре­чи отныне мне приносят только боль. Теперь на­ше время изменилось (оно никогда не было та­ким, я знаю, но все-таки в этом был шанс). По те­лефону ты произнесла слово «необратимый» с легкостью, от которой у меня перехватило ды­хание (она сошла с ума? она мертва? но это сама смерть, и она об этом не догадывается, оцепене­ла, что ли? Знает ли она хотя бы, что говорит? Знала ли она это вообще? Слово «необратимый» мне даже показалось немного глуповатым, и, чтобы ничего не скрывать от тебя, спроси об этом даже свою модистку). Но я решил веселить­ся в этот вечер, ты это увидишь.

31 мая 1979 года.

небольшая общая репетиция пе­ред Генеральными Штатами. Хотя все прошло не так уж плохо, я понял, что мы должны готовиться к худшему, я уже это достаточно отчетливо чув­ствую. Еще одна из наших гениальных «концеп­ций»: бежать как от чумы, но, без сомнения, это должно было произойти раньше, и я вновь стре­мился к этому, как и все. Ты увидишь, они все бу­дут на этой встрече.

Уже слишком поздно, чтобы про­должать писать тебе. Чета Жоли пригласила дру­зей на ужин, я потом расскажу тебе об этом. Завт­ра рано утром меня отвезут в аэропорт.

[316]

Я хотел бы умереть. В горах, на озере, задолго до тебя. Вот о чем я мечтаю, и эта разборка почты вызывает у меня отвращение. Перед смертью я дам необ­ходимые распоряжения. Если тебя там не будет, то мое тело достанут и сожгут, а затем пошлют тебе мой прах в запечатанной урне (с обычной пометкой <-не бросать»), испытывать судьбу не рекомендуется. Это будет послание от меня, ко­торое уже придет не от меня (или же послание, пришедшее от меня, будто бы я так распорядил­ся, но уже не мое, как тебе будет угодно). Таким образом, ты бы смешивала мой прах с тем, что ты ешь (утренний кофе, булочки, пятичасовой чай и так далее). Приняв какую-то дозу этого сна­добья, ты бы начала цепенеть, любить себя, и я бы увидел тебя идущей к смерти, ты бы прибли­зилась ко мне в себе с той безмятежностью, кото­рой мы не представляем даже существование с полным примирением. И тогда ты бы отдала необходимые распоряжения... Ожидая тебя, я хо­чу спать, ты всегда здесь, моя нежная любовь.

23 июня 1979 года.

ты оставила меня, я покорно сле­довал за сновидением, увлекая себя едва замет­ным движением руки. Кто-то, это была не совсем ты, но все же, вел меня в цветущий лабиринт, це­лый город, который внезапно открылся моему взору, в тот момент, когда я переступил порог па­рижского дома. За этим последовал симпозиум, посвященный во второй половине дня Петеру Шонди. Было много дискуссий о Селане. Его же­на тоже была там. У нее странное имя. Я не знал ее, и мы поприветствовали друг друга, почти ни­чего при этом не сказав. Он стоял между нами.

[317]

Не закончив объяснения по поводу этих двух са­моубийств (тоже двое утонувших, ты знаешь, о чем я говорю) и по поводу дружбы (между ни­ми и между нами), они — пара для меня теперь и со мной. Невообразимым остается то, что про­исходило во время наших редких, молчаливых встреч, что касается других, то они говорят со мной об этом с одинаковой настойчивостью как во Франции, так и в Германии, как если бы они знали о том, что читали. Дрожащим голосом я отважился на несколько слов, и, когда мне предо­ставили такую возможность, я произнес через силу имя Селана. Также в обтекаемых выражени­ях я высказал свои сомнения в правомерности такого противопоставления (я уж и не знаю, пра­во, откуда оно пошло, кажется, от Бенджамина) между литературой доступной и литературой «за семью печатями»: перед нами никогда не встает проблема выбора между тем, что читается пря­мо-таки с листа (очевидное как божий день!) и тем, что надежно погребено, как в подземелье. Это все одно и то же — безосновательная основа. Я не осмелился сказать «как почтовая открытка», так как атмосфера была чересчур почтительной. На выходе происходили различные знакомства. «С вами так сложно познакомиться», — сказала мне молодая американка (как мне показалось), Она дала мне понять, что читала (значит, она приехала из США) «Я, психоанализ», где я предо­ставляю свободу игре слов на английском языке с наиболее трудными для перевода выражения­ми, касающимися представлений, презентаций и интродукций и т. д. Так как я настаивал на том, чтобы узнать ее имя (настаивал — это громко сказано), она мне сказала: «Метафизика», — и от­казалась добавить хоть слово. Я нашел эту игру забавной и почувствовал некоторую фриволь-

[318]

ность культурного обмена, так как она приехала издалека (затем мне сказали, что она была «германисткой»).

Я понял, что это была ты. Ты всегда была моей «метафизикой», метафизикой моей жизни, «обратной стороной» всего того, о чем я пишу (моим желанием, словом, присутствием, близос­тью, законом, моим сердцем и душой, всем, что я люблю и что ты знала до меня)

чтобы привести в за­мешательство охотников за вознаграждениями, оставить им моментальный снимок, почтовую открытку в стиле фоторобота, афишу или плакат («разыскивается»): пусть себе они жаждут ее кро­ви без возможности что-либо с этим сделать. Вот литература без литературы, чтобы доказать, что вся эпоха указанной литературы, если не всей, не может выжить при определенном технологи­ческом режиме телекоммуникаций (политичес­кий режим в этом случае является вторичным). Ни философия, ни психоанализ, ни любовные письма, те, что ты пишешь мне, я перечитываю их на улице, и у меня вырывается стон боли, как у сумасшедшего, потому что это самые обворо­жительные письма, которые я когда-либо читал, первые письма, когда-либо написанные, но я должен сказать тебе, что это были последние письма. Ты не столько мне была предназначена, сколько предназначена, чтобы написать послед­ние письма любви. Потом ни они, ни я больше не смогут, и я смею думать, что сие хоть немного те­бя опечалит. Не только потому, что твоя любовь от этого приобретает немного эсхатологичес­кий и сумеречный оттенок, но и потому, что ра­зучившись писать «любовные письма», они ни­когда тебя не прочтут.

«Wachs, / Ungeschriebnes zu