Страницы отечественной истории: 1917-1941 гг. Хрестоматия Ставрополь 2009
Вид материала | Документы |
- Тростников Знаменитость Остросюжетный роман рассказ, 246.11kb.
- Программа лекционного и семинарского курса для студентов исторического отделения Часть, 113.74kb.
- Ионального образования «воронежский государственный педагогический университет» Хрестоматия, 1230.91kb.
- Рекомендации к подготовке и проведению Викторины по истории Великой Отечественной войны, 86.94kb.
- Самарский Государственный Педагогический Университет Кафедра Отечественной истории, 1671.9kb.
- Программа курса «История отечественной журналистики. Ч. 1-3», 1120.36kb.
- Юбилейная медаль «Сорок лет Победы в Великой Отечественной войне 1941—1945 гг.», 21.03kb.
- Список использованной литературы: Сборники законодательных актов: Власть и пресса, 161.06kb.
- Редакционная коллегия, 2025.27kb.
- План мероприятий, посвященных празднованию 65-й годовщины Победы в Великой Отечественной, 735.86kb.
^ ПАРТИЯ РАССТРЕЛЯННЫХ.
БЕСПАРТИЙНАЯ ИНТЕЛЛИГЕНЦИЯ
С начала 30-х годов слой верхушечной интеллигенции, включавший наиболее известных учёных, инженеров, писателей, деятелей искусства, превратился в привилегированную группу, социально-имущественное положение которой немногим отличалось от положения правящей бюрократии. Даже в самые тяжёлые годы первой пятилетки Сталин неуклонно поднимал планку жизненного уровня этого слоя - путём увеличения окладов, прикрепления к закрытым распределителям, дарования просторных государственных квартир и т.д.
В те же годы из литературно-художественной жизни ушло понятие "попутчик", отделявшее беспартийных деятелей культуры от коммунистов. Щедрые подачки, вроде писательского дома в Лаврушинском переулке и дачного поселка в Переделкино, раздавались любимцам режима безотносительно к их партийной принадлежности.
В 1936 году исчезла и категория "лишенцев", т.е. выходцев из бывших господствующих классов, лишённых избирательных прав. Всё это привело к тому, что многие деятели интеллигенции, проклинавшие Октябрьскую революцию, встали на путь поддержки и восхваления сталинского режима. Идеология и практика социального неравенства и привилегий, насаждавшиеся Сталиным, больше отвечали их духу, чем эгалитаристский режим первых лет Советской власти.
Даже в интимных документах этого периода - личных дневниках - место прежних инвектив в адрес большевиков заняли горячие славословия Сталину. В этом отношении показателен дневник Корнея Чуковского, отражавший настроения не только самого автора, но и других известных писателей, принадлежавших к его кругу.
Описывая в дневнике одну из своих бесед с Тыняновым, Чуковский так излагал мысли своего собеседника: "Я историк. И восхищаюсь Сталиным как историк. В историческом аспекте Сталин как автор колхозов, - величайший из гениев, перестраивавших мир. Если бы он кроме колхозов ничего не сделал, он и тогда был бы достоин назваться гениальнейшим человеком эпохи. Но, пожалуйста, не говорите об этом никому. - Почему? - Да, знаете, столько прохвостов хвалят его теперь для самозащиты, что, если мы слишком громко начнем восхвалять его, и нас причислят к той же бессовестной группе".
Не менее выразительны страницы дневника, где сам Чуковский расточал такие панегирики Сталину, которые своей сервильностью и подобострастием превосходили даже официальные публикации того времени, а сегодня воспринимаются как пародия. Неподдельный восторг писателя нашёл особенно яркое выражение в трепетном описании впечатлений от появления Сталина на съезде комсомола в апреле 1936 года: "Что сделалось с залом! А ОН стоял, немного утомлённый, задумчивый и величавый. Чувствовалась огромная привычка к власти, сила и в то же время что-то женственное, мягкое. Я оглянулся: у всех были влюбленные, нежные, одухотворенные и смеющиеся лица. Видеть его - просто видеть - для всех нас было счастьем. К нему всё время обращалась с какими-то разговорами Демченко. И все ревновали, завидовали, - счастливая! Каждый его жест воспринимали с благоговением. Никогда я даже не считал себя способным на такие чувства. Когда ему аплодировали, он вынул часы (серебряные) и показал аудитории с прелестной улыбкой - все мы так и зашептали: "Часы, часы, он показал часы" - и потом, расходясь, уже возле вешалок вновь вспоминали об этих часах. Пастернак шептал мне всё время о нём восторженные слова, а я ему, и мы оба в один голос сказали: "Ах, эта Демченко заслоняет его!" (на минуту). Домой мы шли вместе с Пастернаком, и оба упивались нашей радостью".
Разумеется, в годы большого террора такого рода настроения должны были несколько померкнуть. Тем не менее, подчиняясь законам сталинского тоталитаризма, деятели культуры после каждого процесса как бы соревновались в нахождении наиболее яростных проклятий осуждённым. Только за одну неделю в "Литературной газете" было опубликовано около тридцати статей известных писателей. Среди них - статья "Фашисты перед судом народа" Ю. Олеши, "Ложь, предательство, смердяковщина" И. Бабеля, "Чудовищные ублюдки" М. Шагинян, "Путь в гестапо" М. Ильина и С. Маршака, "Преодоление злодейства" А. Платонова, "Приговор суда - приговор страны" Ю. Тынянова, "Карающий меч народа" Д. Бергельсона.
Не было недостатка и в попытках "художественного оформления" версий о злокозненных действиях врагов народа. Такие попытки не породили и не могли породить ни одного произведения, достойного быть причисленным к искусству.
Ещё раз подтвердился художественный закон, согласно которому ложная и навязанная извне идея не может создать ничего, кроме карикатуры на творчество. Такими карикатурами были безобразные вирши, появлявшиеся в дни московских процессов на страницах "Правды". "Поэтический отклик" В. Луговского выглядел следующим образом:
...Но приходит час, и злая свора
В тишине притонов и квартир
Предает изменнику и вору
Наш прекрасный, исполинский мир...
Мерзостью несёт, могильным тленьем:
Разговор зверей в тифозном сне.
А за ними - кровожадной тенью
Троцкий в докторском пенсне.
Делит он долины и заливы,
Воробьём снует у наших карт.
Будь ты проклят, выродок блудливый,
Осло-мексиканский Бонапарт!
А. Безыменский попытался разбавить поток грубой брани некими поэтическими изысками, от чего его стихотворение выглядело ещё более омерзительным, а местами - вовсе бессмысленным:
Иудушка Троцкий сидит у стола,
Козлиной тряся бородою.
Он весь изогнулся. Судьба тяжела
И время чревато бедою...
Но долго над списком чужого добра
Торгуется шут пустяковый
За серебряковский кусок серебра,
За стёртый пятак Пятакову...
Попробуйте, суньтесь к нам рылом свиным!
Мы с вами о ценах поспорим.
И тут же советским оружьем стальным,
Весьма добросовестно вам объясним
Почём Украина с Приморьем.
Лишь немногие, наиболее дальновидные и проницательные писатели отваживались на то, чтобы дать хотя бы самим себе отчёт в неблаговидности своего сервильного поведения. Приводя в дневнике свои слова, сказанные в беседе с секретарём Союза советских писателей Ставским: "Теперь надо держаться государственной линии... сталинской", М. Пришвин добавлял: "Дома подумал о том, что сказал, и так все представляют: "На одной линии ссылают и расстреливают, на другой, государственной или сталинской, всё благополучно. И значит вместо "сталинской" линии я мог бы просто сказать, что надо держаться той стороны, где всё благополучно. В таком состоянии, вероятно, Пётр от Христа отрёкся. Скорее всего, так".
По мере развёртывания большого террора в среде деятелей культуры поселялся всё более отчаянный страх. Об атмосфере, царившей в этих кругах, выразительно рассказывается в мемуарах И. Эренбурга. Возвратившись из Испании в конце 1937 года, он был изумлен объявлением, вывешенным в лифте его дома: "Запрещается спускать книги в уборную. Виновные будут установлены и наказаны". Как бы продолжая этот рассказ, Н. Мандельштам вспоминала: "При каждом очередном аресте всюду пересматривались книги и в печку летели опусы опальных вождей. А в новых домах не было ни печек, ни плит, ни даже отдушин, и запретные книги, писательские дневники, письма и прочая крамольная литература резались ножницами и спускались в уборную".
Эта же тема находит продолжение в рассказе В. Каверина о Ленинграде осени 1937 года, охваченном "каким-то воспаленным чувством неизбежности, ожидания. Одни боялись, делая вид, что они не боятся; другие - ссылаясь на то, что боятся решительно все; третьи – притворяясь, что они храбрее других; четвёртые – доказывая, что бояться полезно и даже необходимо. Я зашёл к старому другу, глубокому учёному, занимавшемуся историей русской жизни прошлого века. Он был озлобленно-спокоен.
– Смотри, – сказал он, подведя меня к окну, из которого открывался обыкновенный вид на стену соседнего дома. – Видишь?..
И я увидел – не двор, а воздух двора, рассеянную, незримо-мелкую пепельную пыль, неподвижно стоявшую в каменном узком колодце.
– Что это? – Он усмехнулся.
– Память жгут, – сказал он. – Давно – и каждую ночь...
– Я схожу с ума, – сказал он, – когда думаю, что каждую ночь тысячи людей бросают в огонь свои дневники".
В главе воспоминаний, рассказывающей о Москве 1937–1938 годов, Эренбург оговаривался: он может описать только то, что наблюдал лично, – быт и душевное состояние людей своего круга, главным образом писателей и художников. Характеризуя настроение этих людей, он замечал: "Мы думали (вероятно, потому, что нам хотелось так думать), что Сталин не знает о бессмысленной расправе с коммунистами, с советской интеллигенцией". В подтверждение писатель приводил эпизод, происходивший в обстановке, заведомо исключавшей всякую неискренность: "Ночью, гуляя с Чукой, я встретил в Лаврушинском переулке Пастернака; он размахивал руками среди сугробов: "Вот если бы кто-нибудь рассказал про всё Сталину!".
На последних страницах книги, вспоминая о своём обещании читателям раскрыть "причины наших заблуждений", Эренбург признавался, что не в состоянии этого сделать, ибо знает слишком мало для итогов и выводов, а из того, что ему известно, по-прежнему многого не понимает. Возвращаясь к характеристике своих настроений в годы великой чистки, он писал: "Я не любил Сталина, но долго верил в него, и я его боялся... Я не сразу разгадал роль "мудрейшего"... Как многие другие, я пытался обелить перед собой Сталина, приписывал массовые расправы внутрипартийной борьбе, садизму Ежова, дезинформации, нравам". Перечисляя своих близких друзей, погибших в конце 30-х годов (писатель называл их по имени-отчеству, чтобы не упоминать фамилии Бухарина), Эренбург подчёркивал: никто и никогда не мог бы убедить его в том, что они оказались предателями. "Да, я знал о многих преступлениях, но пресечь их было не в моих силах, – резюмировал он свои выводы. – Да о чём тут говорить: пресечь преступления не могли и люди, куда более влиятельные, куда более осведомлённые". В подтверждение этого писатель ссылался на постановление ЦК КПСС "О преодолении культа личности и его последствий", написанное соучастниками сталинских преступлений. В этом постановлении утверждалось, что "ленинское ядро Центрального Комитета" (так именовали себя Молотов и ему подобные) не выступило против Сталина и не отстранило его от власти потому, что это "было бы не понято народом".
Характеризуя умонастроения своей среды, Эренбург писал: "Не только я, очень многие считали, что зло исходит от маленького человека, которого звали "сталинским наркомом". Мы ведь видели, как арестовывают людей, никогда не примыкавших ни к какой оппозиции, верных приверженцев Сталина или честных беспартийных специалистов". Это вырвавшееся ненароком признание писателя весьма примечательно; оно говорит о том, что в его среде недоумение вызывали лишь репрессии против беспартийных либо "верных приверженцев", но отнюдь не против партийных оппозиционеров.
Как свидетельствуют другие источники, описанные Эренбургом иллюзии были свойственны далеко не всем деятелям советской интеллигенции. В начале 1938 года академик Вернадский записывал в своём дневнике: "Сейчас как будто люди подумали и меньше верят, чем раньше... Накапливается недовольство, и слышишь его проявления, несмотря на страх. Раньше этого не было".
Ещё более определённо эти мысли Вернадский выразил в дневниковой записи о процессе "право-троцкистского блока": "Безумцы. Уничтожают сами то большое, что начали создавать и что в своей основе не исчезнет. Но силу государства, в котором интересы масс – во всём их реальном значении (кроме свободы мысли и свободы религиозной), – стоят действительно в основе государства, сейчас сами подрывают.
Огромное впечатление тревоги – разных мотивов – но не чувства силы правящей группы – у всех. Глупые мотивировки в газетах (передовые статьи)... Кто поверит? И если часть толпы поверит, то это часть такая, которая поверит всему и на которую не обопрёшься... (Это) может иметь пагубное значение для всего будущего. Чувство непрочности и огорчения, что разрушение идёт не извне, а по произволу самой власти".
Ещё более глубоко понимал смысл происходящих событий И. Бабель, о чём выразительно свидетельствуют доносы, хранящиеся в его следственном деле. В ноябре 1938 года "источник" сообщал о высказываниях Бабеля по поводу процесса "право-троцкистского блока": "Чудовищный процесс. Он чудовищен страшной ограниченностью, принижением всех проблем. Бухарин пытался, очевидно, поставить процесс на теоретическую высоту, ему не дали. К Бухарину, Рыкову, Раковскому, Розенгольцу нарочито подобраны грязные преступники, охранники, шпионы вроде Шаранговича, о деятельности которого в Белоруссии мне рассказывали страшные вещи: исключал, провоцировал и т.д. (не будучи в силах разобраться в сталинских амальгамах, Бабель допускал, что ретивость "загибщиков" типа Шаранговича могла быть вызвана их службой на иностранные разведки. – В.Р.)... Они умрут, убеждённые в гибели представляемого ими течения, и вместе с тем в гибели коммунистической революции - ведь Троцкий убедил их в том, что победа Сталина означает гибель революции (и здесь Бабель принимал на веру сталинскую амальгаму, представляя Бухарина и Рыкова "учениками" Троцкого. – В.Р.)... Люди привыкают к арестам, как к погоде. Ужасает покорность партийцев и интеллигенции к мысли оказаться за решёткой. Всё это является характерной чертой государственного режима. На опыте реализации январского пленума ЦК мы видим, что получается другое, чем то, о чём говорится в резолюциях. Надо, чтобы несколько человек исторического масштаба были бы во главе страны. Впрочем, где их взять, никого уже нет. Нужны люди, имеющие прочный опыт в международной политике. Их нет. Был Раковский – человек большого диапазона..."
Эти мысли Бабель, как передавал "источник", развивал в феврале 1939 года. "Существующее руководство ВКП(б), - говорил он, - прекрасно понимает, только не выражает открыто, кто такие люди, как Раковский, Сокольников, Радек, Кольцов и т.д. Это люди, отмеченные печатью высокого таланта, и на много голов возвышаются над окружающей посредственностью нынешнего руководства, но раз дело встаёт о том, что эти люди имеют хоть малейшее соприкосновение к силам, то руководство становится беспощадно: "арестовать, расстрелять".
И стиль приведённых суждений, и смелость содержащихся в них обобщений свидетельствуют, что здесь переданы подлинные сокровенные мысли Бабеля, а "источником" был человек, пользовавшийся абсолютным доверием писателя.
Находясь в заключении, Бабель дал подробные письменные показания. Очищая эти записи, равно как и протоколы допросов от навязанных следователями эпитетов "клеветнический", "контрреволюционный" и т. п., можно понять причины проницательности писателя.
С начала 20-х годов Бабель, как и многие другие беспартийные писатели, испытал идейное влияние выдающегося литературного критика и активного участника левой оппозиции А. Воронского. Сперва их объединяла общность взглядов на литературные проблемы, но со временем Бабель стал разделять взгляды Воронского на вопросы политики и положение в стране. В 1924 или 1925 году Воронский организовал на своей квартире чтение Багрицким "Думы про Опанаса". На этой встрече присутствовал Троцкий, который расспрашивал писателей об их биографиях и творческих планах.
От Воронского Бабель (равно как В. Иванов, Пильняк, Сейфуллина, Леонов и другие "попутчики") услышал критику внутрипартийного режима и "выпады против существующего руководства партии и лично против Сталина". Воронский познакомил группирующихся вокруг него писателей с другими известными оппозиционерами – Лашевичем, Зориным и В. М. Смирновым, "постоянно отзываясь о них как о лучших представителях партии". Узнав в 1928 году о самоубийстве Лашевича, Бабель писал Л. Никулину: "Прочитал сегодня о смерти Лашевича и очень грущу. Человек всё-таки был – каких бы побольше!".
Бабель был близок и с группой командиров корпуса червонного казачества – Примаковым, Кузьмичевым, Охотниковым, Шмидтом, Зюком. Все они принадлежали к левой оппозиции и были арестованы первыми из красных командиров. Бабель, по его словам, "был близким человеком в их среде, пользовался их любовью, посвящал им свои рассказы... С интересом к ним присматривался, считая их биографии, кривую их незаурядных жизней драгоценным материалом для литературы". Прославленному коннику Шмидту, получившему во время Гражданской войны второй по счёту орден Красного Знамени, Бабель посвятил один из рассказов в "Конармии", а Багрицкий – либретто оперы "Дума про Опанаса".
Как свидетельствовали агентурные данные, Бабель общался и с такими известными оппозиционерами, как Дрейцер, Серебряков, Раковский, Мдивани, Евдокимов.
Друзья Бабеля Раевский и Охотников в 1932–1933 годах проходили по делу оппозиционной группы И.Н. Смирнова. По словам Гаевского (из протокола его допроса, хранящегося в деле Бабеля), члены этой группы "ставили своей задачей... окружить руководство партии стеной вражды, недоверия и насмешек".
"Будучи под постоянным влиянием троцкистов, – писал в своих показаниях Бабель, – я после того, как были репрессированы Воронский, Лашевич, Якир и Радек (с последними я также был близок ряд лет), в разговорах неоднократно высказывал сомнения в их виновности". Пытаясь разобраться в фальсификаторском характере московских процессов, он отмечал несоответствия между текстом судебных отчётов и записями лиц, присутствовавших на суде. В беседах с Олешей, Катаевым, Михоэлсом и другими близкими к нему людьми Бабель говорил, что в стране происходит "не смена лиц, а смена поколений,.. арестованы лучшие, наиболее талантливые политические и военные деятели". Особенно искренний характер носили, по-видимому, беседы с Эйзенштейном, которому Бабель говорил, что "талантливым людям нет места на советской почве, что политика партии в области искусства исключает творческие искания, самостоятельность художника, проявление подлинного мастерства". Возможность расцвета советской культуры он связывал с "установлением демократического режима в стране, основанного на политических взглядах, которые отстаивали троцкисты".
Во время своих поездок за границу Бабель откровенно беседовал с зарубежными антисталински настроенными левыми деятелями, прежде всего с Сувариным, который проявлял особый интерес к судьбе репрессированных оппозиционеров. Бабель рассказал ему всё, что знал, о жизни Раковского, Зорина и других в ссылке, "стараясь изобразить их положение в сочувственных для них тонах". Эти сообщения подтверждаются воспоминаниями Суварина, который рассказывал: Бабель говорил ему, что арестовано и отправлено в ссылку приблизительно десять тысяч троцкистов.
Не менее опасные темы затрагивались в переписке Бабеля с Андре Мальро. Отвечая на вопросы Мальро о реакции советских людей на московские процессы, Бабель писал, что, по его наблюдениям, процессы "явились убедительными для рабочих слоёв населения, но вызвали недоумение и отрицательную реакцию среди части интеллигенции". В этой связи он приводил "конкретные данные, которыми располагал, о настроениях людей разных профессий и, не называя фамилий, процитировал два отрицательных отзыва о процессе - профессора математики и женщины-врача".
Подобно Бабелю, другой репрессированный известный писатель – Борис Пильняк был в дружеских отношениях со многими оппозиционерами, активно влиявшими на его политические взгляды. Рассказывая на следствии о своих беседах с Виктором Сержем, Пильняк говорил: "Мы пришли к одной мысли, что политическое положение чрезвычайно тяжёлое, ощущается невиданный гнёт государства над личностью, отсутствуют минимальные права выразить своё мнение, что мы живём сейчас на осадном положении. Социализма нет, так как социализм подразумевает улучшение отношений между людьми, а у нас культивируются волчьи отношения".
Столь же неоднозначными, как в среде интеллигенции, были политические настроения рабочих и крестьян.
_________
r.ru/alex/rogovin/t5/xxvii.php
Медведев Р., Хмелинский П.
^ ПО ПРИКАЗУ КАГАНОВИЧА
[…] Очень много нового появилось и о Кагановиче. Кроме этого, он встал в центр некоторых дискуссий, связанных с «ролью евреев в русской революции»; на Кагановича стали возлагать всю ответственность за акции, в которых он был одним из участников. Например, его стали называть — вместе с Яковлевым (Эпштейном), наркомом земледелия, — ответственным за коллективизацию, хотя главными её «двигателями» были Сталин и Молотов. И в работе, связанной с коллективизацией, и в деле реконструкции Москвы Каганович был не автором, но активным и влиятельным проводником сталинской политики. […]
Сейчас мы с историком Петром Хмелинским подготовили к печати небольшую брошюру «Лазарь Каганович», одна из глав которой в сокращенном варианте и предлагается вашему вниманию. […]
Рой Медведев.
К 1930 году население Москвы выросло в сравнении с довоенным более чем на миллион человек. Жилищный кризис становился реальностью. Больше половины домов были одноэтажными, среди них очень много деревянных. В некоторых частях города не было канализации и водопровода. Отапливалась Москва в основном дровами и донецким углем.
К многочисленным разрушениям 20-х годов Каганович не имел, да и не мог иметь, отношения. Однако сам он нередко подчеркивал малоценность, никчемность старой Москвы: «...пролетариату в наследство осталась весьма запутанная система лабиринтов, закоулков, тупичков, переулков старой купеческо-помещичьей Москвы... А моя эстетика (!) требует, чтобы колонны демонстрантов шести районов Москвы одновременно вливались на Красную площадь».
В июне 1931 года на Пленуме ЦК Каганович сделал доклад, сыгравший, по-видимому, ключевую роль в судьбе Москвы и советской архитектуры в целом. Предполагалось сделать Москву «лабораторией» строительства и «образцовым» городом — эта идея впоследствии оказалась удивительно живучей.
В тот год на улице Фрунзе была снесена Знаменская церковь, впервые упоминавшаяся в 1600 году. По имени этой церкви улица до 1925 года называлась Знаменка. 30 августа закрыта церковь на Вознесенской улице (у Никитских ворот), в которой ровно за сто лет до этого венчался Пушкин.
В 1932 году в Кремле завершен снос монастырей — Вознесенского и Чудова (XIV век), Николаевского дворца и старейшего в Москве строения — храма Спаса на Бору (ХII век). Кроме того, на улице Фрунзе снесена церковь Св. Николая Чудотворца, построенная в 1682 году «по прошению стремянного полка стрельцов».
На совещании архитекторов-коммунистов Каганович произнёс несколько фраз, звучащих ныне как саморазоблачение: «...ведь характерно, что не обходится дело ни с одной завалящей церквушкой, чтобы не был написан протест по этому поводу». Уже из этих слов ясно, что московская интеллигенция сделала все, чтобы остановить разрушение.
В 1933 году было создано свыше 20 проектных и планировочных мастерских. Какую роль в разработке нового Генплана играл лично Каганович, подтверждал архитектор Д.Ф. Фридман, с энтузиазмом отрекавшийся от творческой самостоятельности:
«Лишь тогда, когда я впервые попал на заседание Моссовета, где Лазарь Моисеевич Каганович дал установки по реконструкции столицы, я увидел и почувствовал в конкретных и ясных образах, какой должна быть новая Москва.
Речь Лазаря Моисеевича была настолько конкретна и ясна, что после нее архитектору оставалось сделать лишь одно: поскорее взяться за карандаш!».
Москва в это время быстро становилась качественно иным городом. В ноябре 1933 года первые два московских троллейбуса были пущены по Ленинградскому шоссе от Тверской заставы до окружной железной дороги. К концу 1934 года, еще до постройки канала Москва — Волга, был реконструирован водопровод, благодаря чему подача воды в город удвоилась. Впервые появился водопровод в Кожухове, Ростокине, Кутузовской слободе, в Филях. Было проложено 59 км канализационных труб и ликвидированы старые свалки в черте города: Калужская, Алексеевская, Сукино болото. Площадь асфальта выросла с 1928 года в семь раз и составила 25% площади города, хотя мощение улиц брусчаткой и булыжником продолжалось. С улиц исчезли последние газовые и керосиновые фонари.
Осенью 1934 была решена судьба Сухаревой башни. Из Сочи последовала телеграмма Кагановичу от Сталина и Ворошилова: «Мы изучили вопрос о Сухаревой башне и пришли к тому, что её надо обязательно снести. Предлагаем снести Сухареву башню и расширить движение. Архитекторы, возражающие против сноса, — слепы и бесперспективны. Сталин. Ворошилов».
Через день — услужливый и циничный отклик Кагановича: «...я дал задание архитекторам представить проект её перестройки (арки), чтобы облегчить движение... Теперь я бы просил разрешить мне немного выждать, чтобы получить от них проект. Так как он, конечно, не удовлетворит нас, то мы им объявим, что Сухареву башню ломаем. Если вы считаете, что не надо ждать, то я, конечно, организую это дело быстрее, т.е. сейчас, не дожидаясь их проекта».
Архитекторы еще трудятся в надежде спасти памятник, а всё уже решено. Когда разборка башни началась, они отправили новое отчаянное письмо Сталину, на которое тот спокойно ответил: «Лично считаю это решение правильным, полагая, что советские люди сумеют создать более величественные и достопамятные образцы архитектурного творчества, чем Сухарева башня».
На этом примере хорошо видно, кто персонально несет наибольшую долю ответственности за разрушение архитектурных памятников Москвы.
«Если бы меня спросили, кто является автором проектов реконструкции московских улиц, мостовых и набережных, то я с полной уверенностью заявил бы, что в основу всякого проекта отдельной улицы, набережной, в основу каждой детали, вплоть до выбора цвета облицовки, ложатся четкие и бесспорные указания нашего любимого руководителя и организатора — Л.М. Кагановича», - пишет начальник городского, дорожного отдела П. Сырых...
Доля ответственности Кагановича за всё, творившееся в Москве в 30-е годы, очень велика. Если политический руководитель вникает во всё «вплоть до цвета облицовки», то что же остаётся архитектору и зачем он, архитектор, нужен? В кого превращается художник, творец? При Кагановиче прокатилась волна разоблачения «формалистов», «урбанистов», «дезурбанистов» - и архитектурные дискуссии и конкурсы сменились диктатом.
Первая очередь Московского метрополитена, возможно, главная стройка, связанная с именем Кагановича. Бывший репортер газеты «Вечерняя Москва» А.В. Храбровицкий вспоминает: «Желанием Кагановича было, чтобы первая очередь метро была готова «во что бы то ни стало» (помню эти слова) к 17-й годовщине Октября – 7 ноября 1934 года. Поэт А. Безыменский написал в связи с этим стихи: «То метро, что ты готовишь, силой сталинской горя, пустит Лазарь Каганович в день седьмого ноября». Сроки были передвинуты после посещения в апреле шахт метро Молотовым в сопровождении Хрущева и Булганина в отсутствие Кагановича. Стало известно (очевидно, были серьезные сигналы) о низком качестве работ, вызванном спешкой, грозившем неприятностями в будущем. О сроках пуска перестали писать... Рядом с Кагановичем я всегда видел Хрущева. Каганович был активен и властен, а реплики Хрущева помню только такие: «Да, Лазарь Моисеевич», «Слушаю, Лазарь Моисеевич»…
Первая очередь метро была пущена 15 мая 1935 года. Московскому метрополитену тут же было присвоено имя Кагановича.
Немного ранее Сталин устроил совещание по Генплану Москвы. «Товарищ Сталин дал нам основные важнейшие установки дальнейших путей развития и планировки города Москвы», — говорил об этом совещании Каганович. В действительности в тот раз Сталин предложил лишь создать по всему городу крупные зеленые массивы. В проект немедленно включили (в интересах озеленения) ликвидацию кладбищ — Дорогомиловского, Лазаревского, Миусского, Ваганьковского, что и было в дальнейшем осуществлено, к счастью, не до конца.
После встречи в Кремле началась вакханалия разрушений: Златоустовский, Сретенский, Георгиевский, Никитский монастыри; церковь Сергия Радонежского (XVII век) на Большой Дмитровке; церкви Крестовоздвиженская и Дмитрия Солунского; напротив Большого театра идут разрушения в Никольском греческом монастыре — вместе с собором 1724 года постройки уничтожаются могилы поэта и дипломата А.Д. Кантемира и его отца, молдавского господаря начала XVIII века; в октябре сносят церковь Троицы на Полях (1566 г.) — на её место перенесен и поныне стоит памятник Ивану Федорову (1909 г.); рядом с этой церковью сносят дом, в котором в 1801 году жил Н.М. Карамзин.
Но, может быть, главная утрата 1934 года — Китайгородская стена (1535—1538 гг.). Вместе с Варварскими её воротами снесена пристроенная к ним часовня Боголюбской богоматери. Вместе с Владимирскими (Никольскими) воротами на Лубянской площади снесена давшая им название Владимирская церковь и высокая часовня Св. Пантелеймона, принадлежавшая ранее Афонскому Пантелеймоновскому русскому монастырю; годом раньше на этом же небольшом участке снесена церковь Николы Большой Крест.
Каганович был рьяным сторонником такой «градостроительной» политики.
10 июля 1935 года Генеральный план реконструкции Москвы был утвержден. Один из участников его разработки, А. Кольман, вспоминает:
«Наша комиссия работала в буквальном смысле днем и ночью. Мы заседали чаще всего до трех часов утра, а то и до рассвета... завершили всю работу, составили проект постановления Политбюро.
Нас пригласили на его заседание, на обсуждение плана... Сталин спросил, есть ли вопросы, но никаких вопросов не было, всем было все ясно, что было удивительно, так как при громадной сложности проблемы нам, членам комиссии, проработавшим не один месяц, далеко не все было ясно. «Кто желает высказаться?» — спросил Сталин. Все молчали... Наконец он подошел к столу, взял проект постановления в красной обложке, полистал и, обращаясь и Кагановичу, спросил: «Тут предполагается ликвидировать в Москве подвальные помещения. Сколько их имеется?». Мы, понятно, были во всеоружии: в подвалах, ниже уровня тротуара, теснились тысячи квартир и учреждений.
Услышав эти данные, Сталин вынул трубку изо рта, остановился и изрек: «Предложение ликвидировать подвалы — это демагогия. Но в целом план, по-видимому, придется утвердить».
Генплан 1935 года по сей день оказывает влияние на принимаемые градостроительные решения. По плану не только прорубались прямые и широкие проспекты к самому центру - расширялось и спрямлялось всё, включая московские бульвары и переулки. Были и образцы прямо-таки черного юмора: так, на месте Страстного монастыря спроектировали Дворец литературы; снесли монастырь, поставили на новое место памятник Пушкину - «как бы» перед дворцом; а самого Дворца литературы нет, и теперь уже не будет. Аналогичная история (но еще в большем масштабе) повторилась с Дворцом Советов.
Сами методы, какими велось строительство и развитие Москвы, эволюционировали при Кагановиче не в лучшую сторону. Не будучи архитектором, Каганович лично указал, что новое здание театра Красной Армии нужно строить в форме пятиугольной звезды, — это было, конечно, бессмысленное решение, так как форму нового здания можно видеть ныне разве что с вертолета.
При Кагановиче были построены Дом Общества политкаторжан (ныне — Театр-студия киноактера), Военная академия им. Фрунзе, Военно-политическая академия им. Ленина на Садовой, возле знаменитой ныне булгаковской квартиры № 50; Северный речной вокзал, здание комбината газеты «Правда», здания наркоматов...
В 1935 году Каганович, получив новое назначение, передал руководство Московской городской и областной партийной организацией Н.С. Хрущеву. Именно Каганович выдвинул Хрущева сначала на роль руководителя Бауманского и Краснопресненского райкомов партии, а затем и на роль своего заместителя по Московской организации. […]
______
Труд. 1990. 21 февраля. С. 4.
Юрьев С.
^ ТАМ, ГДЕ СТОЯЛ ХРАМ
[…] Храм Христа Спасителя был сооружен по проекту архитектора К.А. Тона в 1837—1883 гг. на левом берегу Москвы-реки, в том месте, где сегодня расположена Кропоткинская набережная. Он был воздвигнут по обету царя Александра I в честь победы русской армии над войсками Наполеона в Отечественной войне 1812 г. В его росписи и отделке приняли участие выдающиеся мастера-живописцы и скульпторы России, такие, как П.К. Клодт, В.В. Верещагин, В.И. Суриков.
Уже после завершения строительства храма начались горячие споры по поводу того, является ли он выдающимся произведением русского зодчества или его помпезность и роскошь — лишь дань мещанским вкусам. Специалисты в области архитектуры после победы Октябрьской революции стали указывать, на его громоздкость, «искусственную вульгарность», а также на то, что он «плохо смотрится, так как закрывает своим фасадом вид на Кремль».
Зимой 1931 г. храм был снесен по указанию руководства Моссовета. Распространена точка зрения, что этот акт был совершен в рамках борьбы с «религиозными извращениями». Однако причины уничтожения храма оказались совсем другими.
В своей книге «История архитектуры Москвы» английская исследовательница русской старины Кэтлин Бертон-Мар-Релл подробно рассказывает о том, что планировалось возвести на месте снесенного храма Христа Спасителя. В 1930 г. в честь завершения 1-й пятилетки Советское правительство приняло решение о сооружении огромного Дворца Советов. Был объявлен конкурс на лучший проект, в котором участвовало 160 работ лучших зодчих Советского Союза и мира, в том числе проект знаменитого архитектора Ле Корбюзье.
Строить монументальный Дворец Советов было решено как раз в том месте на берегу Москвы-реки, где и находился храм Христа Спасителя. Летом 1933 г. государственная комиссия под председательством В. Молотова приняла за основу строительства проект советского архитектора Б. Иофана. Правда, в его варианте статуя «Освобожденного пролетариата» высотой 18 м была заменена памятником В.И. Ленину — высотой 75 м, а сам Дворец Советов должен был стать для него своего рода пьедесталом.
Дворец предполагалось соорудить с двумя огромными залами на 20 и 8 тыс. мест соответственно, а также со множеством вспомогательных помещений. Здесь намечалось проводить заседания Верховного Совета, партсъезды и другие крупномасштабные мероприятия. Площадь всего дворца с прилегающей территорией составляли 110 тыс. м2. Однако уже с самого начала перед строителями возникла проблема грунтовых вод, которые подмывали фундамент дворца (кстати, в него было вложено 16% годового производства цемента в стране). Для хорошего обзора нового дворца из центральной части столицы предполагалось проложить к нему от площади Свердлова широкий проспект, при этом под снос предназначались абсолютно все здания, лежащие на его пути, кроме Манежа и старого корпуса МГУ.
Само строительство дворца началось в 1937 г. и было приостановлено с началом войны. После окончания войны идея сооружения огромного помпезного здания была забыта. Станция метро «Дворец Советов», действовавшая с 1935 г., в 1953 г. была переименована в «Кропоткинскую», а в 1960 г. на основании фундамента Дворца Советов был построен плавательный бассейн «Москва»...
_______
Аргументы и факты. 1989. № 33. С. 4.
Иванов А.Ф.
^ СУДЬБА ХРАМА
очу представить собеседника: первым в жизни местом работы Апполоса Иванова стало Управление строительством Дворца Советов. Волею судьбы он оказался свидетелем события, которое потрясло в 1931 году весь русский народ, — разрушения храма Христа Спасителя. А сегодня А.Ф. Иванов, несмотря на солидный возраст, — один из инициаторов возрождения утраченного шедевра русской культуры.
^ Беседу вел Д. Демидов.
— […] Помните, как происходило разрушение?
Я работал в управлении, из окон которого отлично был виден храм Христа Спасителя. Взрыв его назначили на 5 декабря. С утра все сотрудники управления были на набережной, где собрались многие тысячи москвичей. Я решил туда не ходить, так как помнил, как разрушали уникальный собор в Архангельске. На меня это произвело тогда очень тягостное впечатление. Но из окна я видел, как все происходило.
Храм уже был заминирован. До того успели сделать несколько внутренних взрывов, чтобы расшатать стены. Иной возможности сломать здание просто не было. Построен он был очень прочно, стены трехметровой толщины...
Ровно в 12 часов, как только пробили куранты, раздался первый взрыв. Храм скрылся в облаке бело-розовой пыли, которое некоторое время висело над ним, по форме похожее на гриб атомного взрыва. Когда оно рассеялось, оказалось, что храм стоит, как стоял. Увидев это, люди начали креститься, многие пали на колени, решив: произошло чудо. Минуло тридцать минут, прогремел второй взрыв. Опять облако пыли. Но вот оно опустилось, и люди с изумлением увидели — храм не пострадал. Через полчаса или чуть больше — третий взрыв. Однако храм вновь цел и невредим. Несколько секунд ничего не происходило. Все замерли. Потом я увидел, как главный купол стал медленно проседать и провалился внутрь. Еще несколько взрывов довершили дело.
^ Уникальное убранство собора погибло под обломками?
Не все. Были сняты все четырнадцать колоколов, три «живы» и сегодня. Один из них — № 12 — используется на Северном речном вокзале в Химках, № 3 («Полиелейный») и № 4 («Будничный») — в старом МХАТе. Часть горельефов храма отвезли в Донской монастырь. Они и сейчас там. Остальные же разломали и свалили в болото в районе Хамовников. Главный иконостас продали Элеоноре Рузвельт, которая потом подарила его Ватикану. Говорят, что он поочередно выставляется в разных соборах Италии, чтобы его смогло увидеть как можно больше людей. 422 килограмма золота с куполов ушли, понятно, государству. Когда разбирали внутреннее убранство, хотели сохранить хотя бы часть фресок. Сделать это было непросто, ведь выполнены они были на стенах на специальной штукатурке. Однако удалось вывезти часть произведений, распилив их по квадратам. Они сейчас, как и были в ящиках, в Третьяковской галерее и Государственном Историческом музее. Один из боковых иконостасов находится теперь в церкви Михаила Архангела в селе Белый Рост в Подмосковье. Четыре яшмовые колонны где-то в ректорате МГУ. Мрамор семи пород пошел на облицовку некоторых станций метро. Очень важно, что сохранились чертежи храма — на каждом из них в верхнем левом углу написано тремя царями: «И быть посему». Чертежи вполне пригодны — мне довелось самому работать с ними.
Но главные ценности, конечно, утрачены. Например, многие книги уникальной библиотеки, которые в буквальном смысле кучей сваливались на улице. Не восстановить и мраморных досок с именами погибших в войне 1812 года. Не увидят уже люди картин Крамского, Сурикова, Горбунова, Семиратского, Маркова, Верещагина, Маковского, Басина... Погибли скульптуры и горельефы Логоновского, Клодта, Толстого, Чижова... Всего и не перечислишь.
- Несколько месяцев назад появилась группа инициаторов восстановления храма. Создан фонд восстановления. […] Вероятно, немалую помощь окажет церковь?
Как ни странно, духовенство заняло, я бы сказал, выжидательную позицию. В Синоде считают, что сооружение сразу двух храмов им не по силам. Ведь собираются возвести и храм Тысячелетия христианства на Руси. Но помощь, конечно, будет.
^ И все-таки... Если начнется сооружение храма, когда оно закончится?
К 2012 году.
— Реально ли?
— […] Еще немаловажная деталь. В 30-е годы все-таки началось строительство Дворца Советов. Был заложен фундамент, на котором и находится бассейн «Москва». Собственно, бассейн расположен в самом фундаменте, только облицованном. Фундамент сделан из такого цемента, что от пребывания во влажной среде он становится прочнее. Вместе с группой ученых мы пришли к выводу: его вполне можно использовать под строительство храма. А это, заметьте, 20 процентов стоимости всех работ. Так что названный мною срок более чем реален. Если, конечно, не будет искусственных проволочек, в которых я вижу не что иное, как отголоски все тех же варварских, бездушных настроений...
________
Труд. 1990. 1 марта. С. 4.
Черноуцан И.
В ТЕ 30-е ГОДЫ
Для современной молодежи само понятие «ИФЛИ» звучит загадочно, архаично и полумистически, а «сведущими» расшифровывается подчас иронически — институт флирта, любви и искусства. Между тем полвека назад Институт истории, философии и литературы (так расшифровывалась тогда эта ныне таинственная аббревиатура) — едва ли не самое популярное учебное заведение, хорошо известное не только студентам и школьникам (мечтавшим стать ифлийцами), но и широким кругам интеллигенции.
В суровой и деспотической атмосфере тридцатых годов он оставался своеобразным оазисом свободной мысли, где читались блистательные лекции, проводились жаркие дискуссии и семинары.
Здесь, в Сокольнической роще, на берегу Яузы, работали ещё старые профессора, фанатически влюбленные в свое дело латинисты и античники, уцелевшие после разгрома классических гимназий, наиболее талантливые участники литературных группировок 20-х годов и представители новой поросли ученых-марксистов, освобождавшихся от коросты вульгарной социологии.
ИФЛИ был чужд преклонению перед официальными авторитетами. Ведь даже краткий курс «Истории ВКП(б)», который провозглашался катехизисом всех общественных наук, ифлийцы встретили без всякого энтузиазма, а кое-кто и с явной насмешкой. «Ребята, ну разве можно так сказать: «похоронить в гроб!» — издевался Юрка Соколов и тут же добавлял, что четвертая глава ничего общего не имеет с марксистской диалектикой. И никакие предупреждения о том, кто создал это великое творение, на него влияния не оказывали. Всякая догматическая схоластика встречалась в штыки, аудитории, где читались подобные лекции, пустовали, а наплыв студентов был там, где билась живая, творческая, подлинно научная мысль.
Особым успехом пользовались лекции по истории античности профессора Сергеева (сына К.С. Станиславского), отличавшиеся не только глубиной содержания, но и особым изяществом стиля. Профессор читал так, будто только что вернулся из античного полиса, дотошно рассказывал о его обитателях, нравах и обычаях.
Маленький Неусыхин пулей влетал в аудиторию, придерживая набитый портфель, в усыпанном перхотью пиджачке и в коротеньких мятых брючках. Он так увлеченно излагал историю европейского средневековья, что было просто грешно забыть кого-либо из тех королей, герцогов и удельных князей, с кем у него, казалось, были свои личные счёты. Прощая ему внешнюю непрезентабельность, мы нежно называли его Пипин Короткий, а общепризнанные эрудиты Яша Миндлин и Ника Балашов щеголяли числом запомненных битв, междоусобиц и полководцев.
Как-то к нам приехал тогдашний председатель комитета по делам высшей школы И.И. Межлаук и вынес на общее обсуждение вопрос о введении в экспериментальном порядке свободного посещения лекций. Предложение было с энтузиазмом поддержано, и мы получили на некоторое (к сожалению, непродолжительное) время слушать наиболее интересные лекции и не ходить на лекции догматические и занудные.
Это поставило в трудное положение профессоров, из года в год повторявших одно и то же. Первой жертвой «реформы» стал Б.В. Нейман, который с ложным пафосом декламировал историю литературы первой половины XIX века, потрясая истлевшими от многолетнего употребления листочками-шпаргалочками. К этим его чтениям все относились, разумеется, весьма иронически, конспектировали их в принудительно-очередном порядке, а в аудитории летали самолётики — записочки с экспромтами молодых поэтов, изнывавших от скуки и безделья. […]
Явно «погорел» в свободном соревновании профессор Б.М. Волин. В 20-е годы он был «неистовым ревнителем», одним из самых непримиримых сокрушителей талантов в вульгаризаторском журнальчике «На посту». А теперь, особенно после ареста своего соавтора Ингулова, явно сдал и восполнял отсутствие учёности пустопорожними демагогическими тирадами, которые с демонстративным презрением воспринимались аудиторией. Особый гнев вызвал он у слушателей, когда в день кончины Н.К. Крупской посвятил свою лекцию воспоминаниям о том, как, будучи в Наркомпросе, воспитывал и наставлял её, исправлял её ошибки. Аудитория отреагировала дружным хлопаньем настольных крышек. […]
Я уже говорил об атмосфере духовной раскованности, царившей в ИФЛИ. К сожалению, так было не всегда. Позорные процессы тридцатых годов, психоз, доносительство не могли не затронуть и ИФЛИ.
В институте училось довольно много детей ответственных работников, объявленных «врагами народа», и на них тоже обрушился карающий топор бериевщины.
Помню, как прямо с первомайского вечера в консерватории были «взяты» и надолго (по существу, навсегда) исчезли чудесные девушки Елка Муралова, Ганка Ганецкая и Марина Крыленко. А на комсомольских собраниях партийные и комсомольские боссы требовали отречения от репрессированных родителей и их поношения.
Далеко не все поддавались этой ломке. Передо мной и сегодня стоит светлый образ мужественной Агнессы Кун, категорически отказавшейся признать какую-либо вину своего отца — вождя венгерских коммунистов Бела Куна и мужа — замечательного поэта-революционера Антала Гидаша.
Но были и другие — трусливые и слабодушные, поспешившие пойти на сделку с совестью и угодить начальству. В клубе имени Русакова, где проходили наши комсомольские собрания, Валя Карпова обвиняла Глебушку Власова, который первым выполнил норму парашютиста, в том, что он перестал надевать свой парашютный значок, дабы в случае войны не очутиться в парашютных войсках. В начале войны Глеб погиб, выброшенный с десантом в тылы прорвавшихся к Москве фашистов.
Помню я и то, как «тишайшая» Сима Зимина, секретарь нашего райкома комсомола, отчитывала меня за то, что, будучи комсоргом группы, я выступил против исключения из комсомола своего друга Эдика Подаревского, обвиненного в потере бдительности, так как не донес на своего отчима, объявленного «врагом народа». […]
Да, ИФЛИ вошел в нашу жизнь блистательными лекциями, которые читались увлеченно и увлекали аудиторию. С каким энтузиазмом читал милейший старик Сергей Иванович Радциг (ему было тогда уже, наверное, за пятьдесят — глубокая старость в нашем, мальчишеском, представлении) историю античной литературы, выпевая гекзаметры Гомера и изящнейшие строки Сафо! Или профессор Селищев, который, потрясая седой шевелюрой, разворачивал перед нами историю польского языка, драматические страницы польской истории и польской литературы, вспоминая подчас о том, как жили и на каких диалектах разговаривали «наши предки славяне».
Отмечу, кстати, в связи с этим одно обстоятельство, в высшей степени характерное для всей атмосферы ифлийской нашей жизни, — подлинный, органичный и естественный ленинский интернационализм. У нас учились и русские, и украинцы, и евреи, и татары. Но никому и в голову не приходила идиотская мысль, что евреев, пожалуй, многовато, а русских маловато. Да и кто из нас в те годы интересовался национальностью товарищей по учебе? Были хорошие и плохие, способные и менее способные ребята, красивые и менее красивые девушки. Но какая национальность записана у них в паспорте или анкете — это никого не волновало.
Но не только лекциями выдающихся ученых и мастеров слова был славен наш ИФЛИ. Не меньшее значение в формировании ифлийцев — будущих ученых и литераторов имели научные семинары.
Навсегда запомнился мне тургеневский семинар, который вёл совсем молодой, тридцатипятилетний профессор Геннадий Николаевич Поспелов, сменивший уже отправленного бог весть куда ярко талантливого, блистательно остроумного В.Ф. Переверзева. Не было здесь никакого формализма и казенщины, а царила атмосфера творческой свободы, раскованности и острой полемики, от которой доставалось порой и руководителю семинара. […]
В течение многих лет я встречался с Александром Трифоновичем Твардовским, хотя, пожалуй, никогда не был с ним особенно близок. Расскажу здесь о первой встрече.
Произошла она ещё до войны — году в 1939-м, когда он приехал к нам в ИФЛИ (который только что окончил), чтобы почитать на литературном объединении стихи из «Сельской хроники». Твардовского сопровождал А. Тарасенков, который произнес, пожалуй, излишне пафосную и назидательную речь. Думаю, что это было неуместно и заранее вызвало недоброжелательное, настороженное отношение аудитории.
Твардовский прочитал несколько стихотворений, а потом началось обсуждение. Большинству наших ребят, писавших стихи «громкие», задиристые, ершистые и «глобальные», «тихая» лирика Твардовского явно не понравилась. Его упрекали в нарочитой традиционности, камерности содержания, бедности рифм, в подражательности некрасовской поэтике, что считалось тогда у большинства ифлийцев серьезным грехом. […]
Твардовский, лет на десять старше своих оппонентов и награжденный уже за свою поэзию орденом Ленина, держался очень скромно, внимательно и доброжелательно, с некоторым недоумением вслушивался во все попрёки, а порой и в явно несправедливые обвинения. […]
За тридцать с лишним лет работы в ЦК КПСС судьба сводила меня и с многими писателями, о которых я лишь слышал в далекие годы моей ифлийской юности. С Фадеевым, разумеется, мне приходилось встречаться и беседовать особенно часто вплоть до его трагически оборвавшейся жизни. […] Коснусь лишь того, чему я лично был свидетелем, присутствуя при первой встрече Фадеева с Макарьевым после его освобождения.
Однажды после затянувшегося заседания в Союзе писателей мы вместе с Фадеевым вышли из его кабинета в приемную. Навстречу нам поднялся худой, бледный, плохо одетый человек. Это был, как оказалось. Иван Макарьев, бывший соратник Фадеева по РАППу, только что вернувшийся в Москву из лагеря.
— Ах, Иван, — радостно бросился к нему, раскрыв объятия, Фадеев. — Где ты? Что ты? Почему ты до сих пор не заявился ко мне? Ты ведь знаешь, как я рад тебе!
Макарьев отступил на шаг назад и отвел руки за спину.
— Товарищ Фадеев, — сказал он подчеркнуто сухо и официально, — до тех пор, пока вы не объясните мне, почему мои письма к вам оказались у моего следователя, я вам руки не подам.
Фадеев вспыхнул до корней волос и, резко повернувшись, молча вышел из приемной. А когда он наконец овладел собой, всё ещё потрясенный и взволнованный, говорил мне:
— Ну, как он мог поверить, что я предал его. А что до писем, так письма его ко мне я послал в прокуратуру потому, что в них было пламенное и даже несколько неожиданное для частной переписки восторженное, экзальтированное выражение любви и преданности Сталину. Я был уверен, что они послужат лучшим доказательством его полной невиновности и абсурдности выдвинутых против него обвинений. […]
Вот какие кровавые зарубки были на истерзанном сердце Фадеева.
А вечером того же дня он рассказывал мне, каким мучительным грузом лежала у него на душе необходимость поддерживать и восхвалять выдвинутые на премию и поддержанные Сталиным графоманские сочинения некоторых будущих лауреатов.
Вот чем мучился и от чего страдал в свои последние сроки этот затравленный сталинизмом ярко талантливый человек и художник.
______
Литературная газета. 1989. № 24. С. 4.
Спиридонова Л.
^ ТАЙНА СМЕРТИ МАКСИМА ГОРЬКОГО
Существует семь версий смерти Горького. До последнего времени не утихают споры, кем и как был убит Горький, хотя сторонники этой концепции пока не привели достаточно серьезных документальных свидетельств. С другой стороны, довольно убедительная версия естественной смерти вызывает все больше сомнений, когда её сопоставляют с тайной историей преступлений сталинской эпохи.
Если обратиться к разным — версиям в их первоисточниках, они сведутся не к семи, а к четырем:
Официальная точка зрения советской печати, согласно которой Горького устранили «прихвостни и агенты буржуазии», «предатели социалистической революции», «троцкисты и правые уклонисты». В убийстве Горького обвинены Н. Бухарин, А. Рыков, Г. Ягода, П. Крючков, лечащие врачи Л.Г. Левин и Д.Д. Плетнев.
«Умерщвление» по приказу Сталина, хитроумно осуществленное Г. Ягодой.
«Версия Д.Д. Плетнева» об отравлении шоколадными конфетами, присланными «из Кремля».
Естественная смерть в результате воспаления легких, которое не вынес организм, ослабленный постоянно протекавшим легочным процессом.
Автором первой версии является, конечно, Сталин. В официальной советской пропаганде она использовалась для борьбы с политическими противниками. И хотя ни один из тех, кто лечил Горького, не был вызван в качестве свидетеля, в речи прокурора СССР А.Я. Вышинского говорилось: «...экспертиза подтвердила, что меры, принятые убийцами в отношении умерщвления А.М. Горького, В.В. Куйбышева, В.Р. Менжинского, действительно, были строго продуманными и имели своим результатом смерть этих выдающихся людей».
Наиболее развернутое изложение истории «умерщвления» мы находим в книге М. Кольцова «Буревестник» (Жизнь и смерть Максима Горького), выпущенной в 1938 г. сразу же после судебного процесса над «право-троцкистским блоком»: во время тайной встречи в Париже в 1934 г. Л. Троцкий дал указание «о необходимости физического уничтожения Горького во что бы то ни стало». Приказ был передан помощником Троцкого Бессоновым Г. Ягоде и приведен в исполнение. При этом вначале, якобы с помощью доктора Л.Г. Левина, был убит М.А. Пешков, сын писателя. М. Кольцов характеризовал Левина как человека, «очень преданного лично Иосифу Виссарионовичу». Заметим, что эти слова писались уже после 15 марта 1938 г., когда по приговору суда профессор Левин был расстрелян.
Вторая версия создана Л. Троцким в противовес первой. Ссылаясь на свидетельства людей, близких Г. Ягоде, он рассказывал о существовании в ОГПУ строго секретной токсикологической лаборатории, яды которой вовремя «помогали» многим видным советским политическим и общественным деятелям уйти из жизни. Л. Троцкий намекал, что в процессе болезни Горького Сталин «слегка помог разрушительной силе природы».
Основные аргументы, которые приводят сторонники этой концепции, таковы: Сталин боялся, что Горький перестанет молчать и сообщит Западу настоящую правду о событиях в Советском Союзе. Именно для этого Горький якобы торопился с приездом французских писателей Л. Арагона и Э. Триоле, забрасывая их письмами и телеграммами. Как только иностранные гости появились, Горькому был дан яд. Это подтвердил сам Ягода, который на судебном процессе признал свою вину в смерти М.А. Пешкова и М. Горького.
Третью версию, примыкающую ко второй, приписывают профессору Д.Д. Плетневу. В 1954 г. эмигрантский «Социалистический вестник» опубликовал сенсационное сообщение, якобы идущее от Д.Д. Плетнева; в 1948 г. он рассказал работавшей с ним фельдшерице Бригитте Герланд, что Горького отравили с помощью шоколадных конфет, присланных из Кремля. Эта версия повторена в воспоминаниях художника Юрия Анненкова о Горьком: «Он щедро одарил конфетами двух санитаров, которые при нем работали, и сам съел несколько конфет. Через час у всех троих начались мучительные желудочные боли, ещё через час наступила смерть. Было немедленно произведено вскрытие. Результат? Он соответствовал нашим самым худшим опасениям. Все трое умерли от яда».
Чтобы не возвращаться к этой версии, сразу же скажем: шоколадных конфет Горький вообще не любил и никогда не ел. Тем более он не мог съесть их за час до смерти, ибо уже весь день 17 июня 1936 г. был без сознания, а утром 18 июня скончался.
Наконец, мог ли профессор Плетнев рассказать эту историю Б. Герланд в 1948 г., если 11 сентября 1941 г. он был расстрелян?
Последняя концепция — естественная смерть Горького. Эта версия, кажущаяся наиболее правдоподобной, подтверждается вскрытием: легкие писателя оказались в ужасающем состоянии, плевра приросла к ним, они были настолько заизвесткованы, что загремели, когда их бросили в ведро.
В архиве Горького хранятся материалы, которые в совокупности никогда не были предметом пристального исследования, а именно они помогают воссоздать более или менее объективную картину.
В конце мая 1936 г. Горький жил в Крыму (Тессели) и не собирался в Москву, хотя скучал без внучек. Внезапно ему сообщили об их болезни. Алексей Максимович не на шутку встревожился; после смерти сына он воспринимал такие известия подозрительно. Есть предположение, что писатель догадывался: смерть сына была не случайной, подозревал Г. Ягоду и его подручных. Неужели теперь — внучки? Горький сразу засобирался в Москву, хотя для его здоровья это был большой риск. С. Сергеев-Ценский отговаривал писателя от поездки, боясь, что холодная сырая погода в Москве окажется для него губительной.
27 мая 1936 г. Горький приехал в Москву. На Малой Никитской Горький зашел в детскую, хотя его отговаривали, боясь, что он заразится. 1 июня 1936 г. по дороге на дачу всей семьей заехали на Новодевичье кладбище. Горький побывал на могиле сына, затем прошел к могиле жены Сталина — Н. Аллилуевой. Дул холодный резкий ветер, писатель поеживался, а вечером у него поднялась температура. Уже на третий день болезни стало ясно, что дело серьезное. Г. Ягода распорядился пригласить в Горки кремлевских докторов.
Всего их было 17 — из Москвы и Ленинграда. С 6 июня в газетах стали печатать бюллетени о состоянии здоровья Горького, хотя прежде (он серьезно болел и в 1933, и в 1934 г., четыре раза лежал на Никитской в тяжелом состоянии) этого не делалось. Складывалось впечатление, что писатель обречен. Ему действительно становилось хуже.
С утра 6 июня телефон на Никитской не умолкал. Приходилось отвечать на вопросы, весьма странно сформулированные: «Что, Алексею Максимовичу не хуже еще?». «Что в Горках не хуже?» Утром по вертушке позвонил Н.И. Бухарин, спросил: «Куда направить телеграмму: в Форос или по московскому адресу?».
Резкое ухудшение наступило 8 июня: началось удушье. Состоялся медицинский консилиум, причем врачи так и не пришли к общему мнению. Умирающего приехали навестить И. Сталин, К. Ворошилов и В. Молотов.
Горький разговаривал с «вождями» как здоровый, просил решить вопрос о дешевом, для народа, издании «Истории гражданской войны», смеялся. Сталин предложил принести шампанского, чтобы выпить за здоровье Горького. Принесли шампанское. «Вам, пожалуй, лучше не пить», — сказал Сталин Горькому. Тот только пригубил.
10 июня в два часа ночи Сталин вновь приехал в Горки. Горький спал. Сталину было сказано, что больного нельзя беспокоить.
12 июня, когда Горький, оправившись после кризиса, чувствовал себя довольно хорошо, Сталин и его компания приехали в третий раз. Посетители вышли через восемь минут: разговор не состоялся. Горький в эти дни почти не спал, держась в сознании усилием воли.
После того как наступило улучшение, у постели больного появились новые врачи, в том числе Д.Д. Плетнев. А. Горький так и не знал, чем болен, не верил врачам, которые разбились на две партии, враждовавшие друг с другом. Первоначальный диагноз «грипп» не соответствовал истине.
Почему от писателя скрывали диагноз, если он действительно болел воспалением легких? И вообще здесь происходило нечто странное: в Горках один за другим заболевали люди из обслуживающего персонала. Комендант, повар, жена коменданта... К 17 июня заболело уже семь человек, и всем им ставили диагноз «ангина». И хотя состояние здоровья писателя при всех колебаниях медленно улучшалось, из Горок поступали противоречивые сведения. В один и тот же час 12 июня И.П. Ладыжников сообщил: «У нас отлично», а врачи Плетнев и Кончаловский: «Не поднимается, слаб». 14 июня Горький повеселел, побрился и собрался писать письма. Лечивший его 10 лет доктор Левин порадовался: «Лучше, чем прошлые дни», а Плетнев и Кончаловский сообщили: «Безнадежно».
16 июня, когда в Горках только собирался консилиум врачей, на Никитскую пришел милиционер и предложил снять дворников, которые на машине возили кислород умирающему писателю: «Пусть убирают улицу». Вскоре после этого в доме появился представитель архитектурного управления и протянул бумагу, из которой явствовало, что он командирован, чтобы занять дом Горького.
А утром 17 июня у Горького хлынула горлом кровь. Что произошло в ту ночь, кто приблизил роковой конец? Вряд ли мы получим ответ на эти вопросы. Все, кто участвовал в этой драме, либо расстреляны, либо глухо молчали всю жизнь.
Вскрытие показало, что легкие Горького почти целиком закостенели, плевра приросла, как корсет, и ломалась, когда её отдирали. Непонятно было, чем дышал писатель. По словам П.П. Крючкова, врачи очень обрадовались, «что легкие оказались в таком состоянии: «С них снималась ответственность». Эта странная радость более всего настораживает в истории болезни Горького.
После смерти Горького вдруг обнаружилось завещание. Судьба завещания неизвестна: когда урну с прахом Горького хоронили в Кремлевской стене, Е.П. Пешкова подала конверт с завещанием Сталину, но он не взял, досадливо отмахнувшись. Конверт был передан кому-то другому.
Сталинская историография, и не только она, железной метлой прошлась по всему, связанному со смертью Горького. В официальном медицинском заключении о смерти Горького ничего не сказано о воспалении легких. Смерть якобы наступила от «тяжелой инфекции», «при явлениях паралича сердца и дыхания». Между тем Крючков записал: «Сердце все время было прекрасное. Выдерживало на протяжении минуты скачки от 160 до 60 ударов». Это странное несоответствие уже ставит под сомнение официальную версию смерти Горького, хотя не снимает ответственности с Г. Ягоды и его помощников. На процессе 1938 г. и он, и П.П. Крючков, и Д. Плетнев признались в убийстве Горького.
Тайна смерти писателя будет оставаться до конца непроясненной, пока не появятся новые документальные материалы. Ими могли бы стать письма Горького Л. Арагону и Э. Триоле, написанные в марте 1936 г. Как уже говорилось, ссылки на эти письма используют для доказательства, что Горький в этот момент решил обратиться к мировому общественному мнению с разоблачениями сталинской политики. Проанализировав все данные по этому поводу, французский исследователь М. Нике пришел к выводу: Л. Арагон «что-то умалчивает». Те письма, в которых Горький якобы просил его с женой срочно приехать, где «чувствовался страх смерти» и «завуалированный намек на поручение, которое Горький хотел нам дать для Франции», до сих пор не разысканы.
Требует объяснений и поведение писателя Андре Жида, которому, как Л. Арагону, предстояло повидаться с больным, чтобы передать миру его «поручение». Его торопили с отъездом, но вдруг 11 июня раздался звонок И. Эренбурга, который сообщил: «Горький больше не умирает, все отложено». Еще загадочнее была фраза Эренбурга: «К тому же предпочли бы, чтобы Жид приехал в Москву не раньше 18».
Пытаясь разгадать эти загадки, М. Нике пишет: «Совпадение дат поразительно (Горький умрет 18 июня), как и логика Эренбурга (или его шефов): улучшение здоровья Горького не должно ли было, наоборот, благоприятствовать встрече обоих писателей, а не служить поводом для отсрочки приезда Жида».
Р. Роллан записал в «Дневнике» тех лет: «Террор в СССР начался не с убийства Кирова, а со смерти Горького»...
______
Труд. 1991. 31 мая. С. 4.