Предисловие к русскому изданию
Вид материала | Биография |
СодержаниеГлава пятая 1 |
- Содержание: Предисловие к русскому изданию, 4891.77kb.
- Предисловие к русскому изданию, 304.63kb.
- Предисловие к русскому изданию постижение через сопряжение, 2184.33kb.
- Хейне П. Предисловие к русскому изданию, 9465.34kb.
- Предисловие к русскому изданию, 3882.25kb.
- Предисловие к русскому изданию, 23302.08kb.
- Предисловие к русскому изданию, 7003.78kb.
- За пределами мозга предисловие к русскому изданию, 6134.84kb.
- Предисловие к новому изданию, 3293.79kb.
- Электронная библиотека студента Православного Гуманитарного Университета, 3857.93kb.
6
Тихий, сутулый, бородатый, со старомодными манерами,
мистер Куммингс, носивший заместо демисезонного пальто
зеленовато-бурый плащ-лоден, был когда-то домашним учителем
рисования моей матери и казался мне восьмидесятилетним старцем,
хотя на самом деле ему не было и сорока пяти в те годы --
1907--1908,-- когда он приходил давать мне уроки перспективы
(небрежным жестом смахивая оттертыш гуттаперчи и необычайно
элегантно держа карандаш, который волшебными штрихами стягивал
в одну бесконечно отдаленную точку даль дивной, но почему-то
совершенно безмебельной залы). В Россию он, кажется, попал в
качестве иностранного корреспондента-иллюстратора лондонского
Graphic'a. Говорили, что его личная жизнь омрачена несчастьями.
Грусть и кротость скрадывали скудость его таланта. Маленькие
его акварели-- полевые пейзажи, вечерняя река и тому
подобное,-- приобретенные членами нашей семьи и домочадцами,
прозябали по углам, оттесняемые все дальше и дальше, пока их
совсем не скрывала холодная компания копенгагенских зверьков
или новообрамленные снимки. После того что я научился тушевать
бок куба и при стирании резинкой не превращать с треском бумагу
в гармонику, симпатичный старец довольствовался тем, что просто
писал при мне свои райские яркие виды. Впоследствии, с десяти
лет и до пятнадцати, мне давали уроки другие художники: сперва
известный Яремич, который заставлял меня посмелее и
порасплывчатее, "широкими мазками", воспроизводить в красках
какие-то тут же кое-как им слепленные из пластилина фигурки; а
затем--знаменитый Добужинский, который учил меня находить
соотношения между тонкими ветвями голого дерева, извлекая из
этих соотношений важный, драгоценный узор, и который не только
вспоминался мне в зрелые годы с благодарностью, когда
приходилось детально рисовать, окунувшись в микроскоп,
какую-нибудь еще никем не виданную структуру в органах
бабочки,-- но внушил мне кое-какие правила равновесия и
взаимной гармонии, быть может пригодившиеся мне и в
литературном моем сочинительстве. С чисто же эмоциональной
стороны, в смысле веселости красок, столь сродной детям,
старый Куммингс пребывает у меня в красном углу памяти. Еще
лучше моей матери умел он все это делать -- с чудным
проворством навертывал на мокрую черную кисточку несколько
красок сряду, под аккомпанемент быстрого дребезжания белых
эмалевых чашечек, в которых некоторые подушечки, красные,
например, и желтые, были с глубокими выемками от частого
пользования. Набрав разноцветного меда, кисточка переставала
витать и тыкаться, и двумя-тремя сочными обмазами пропитывала
бристоль ровным слоем оранжевого неба, через которое, пока оно
было чуть влажно, прокладывалось длинное акулье облако
фиолетовой черноты; "And that's ail, dearie,-- и это все,
голубок мой, никакой мудрости тут нет".
Увы, однажды я попросил его нарисовать мне международный
экспресс. Я наблюдал через его угловатое плечо за движеньями
его умелого карандаша, выводившего веерообразную снегочистку
или скотоловку, и передние слишком нарядные фонари такого
паровоза, который, пожалуй, мог быть куплен для Сибирской
железной дороги после того, что он пересек Америку через Ютаху
в шестидесятых годах. За этим паровиком последовало пять
вагонов, которые меня сильно разочаровали своей простотой и
бедностью. Покончив с ними, он вернулся к локомотиву, тщательно
оттенил обильный дым, валивший из преувеличенной трубы, склонил
набок голову и, полюбовавшись на свое произведение, протянул
мне его, приятно смеясь. Я старался казаться очень довольным.
Он забыл тендер.
Через четверть века мне довелось узнать две вещи: что
покойный Бэрнес, который кроме диктанта да глупой частушки,
казалось, не знал ничего, был весьма ценимым эдинбургскими
знатоками переводчиком русских стихов, тех стихов, которые уже
в отрочестве стали моим алтарем, жизнью и безумием; и что мой
кроткий Куммиигс, которому я щедро давал в современники
самых дремучих Рукавишниковых и дряхлого слугу Казимира с
бакенбардами (того, который умел и любил откусывать хвосты
новорожденным щенкам-фокстерьерам), счастливо женился dans la
force de l'вge (В расцвете сил (франц.)), т. e. в моих
теперешних летах, на молодой эстонке около того времени, когда
я женился сам (в 1925 году). Эти вести меня странно потрясли,
как будто жизнь покусилась на мои творческие права, на мою
печать и подпись, продлив свой извилистый ход за ту личную мою
границу, которую Мнемозина провела столь изящно, с такой
экономией средств.
^
ГЛАВА ПЯТАЯ
1
В холодной комнате, на руках у беллетриста, умирает
Мнемозина. Я не раз замечал, что стоит мне подарить
вымышленному герою живую мелочь из своего детства, и она уже
начинает тускнеть и стираться в моей памяти. Благополучно
перенесенные в рассказ целые дома рассыпаются в душе совершенно
беззвучно, как при взрыве в немом кинематографе. Так
вкрапленный в начало "Защиты Лужина" образ моей французской
гувернантки погибает для меня в чужой среде, навязанной
сочинителем. Вот попытка спасти что еще осталось от этого
образа.
Мне было шесть лет, брату пять, когда, в 1905 году, к нам
приехала Mademoiselle. Показалась она мне огромной, и в самом
деле она была очень толста. Вижу ее пышную прическу, с
непризнанной сединой в темных волосах, три,-- и только три, но
какие! --морщины на суровом лбу, густые мужские брови над
серыми -- цвета ее же стальных часиков -- глазами за стеклами
пенсне в черной оправе; вижу ее толстые ноздри, зачаточные усы
и ровную красноту большого лица, сгущающуюся, при наплыве
гнева, до багровости в окрестностях третьего и обширнейшего ее
подбородка, который так величественно располагается прямо на
высоком скате ее многосборчатой блузы. Вот, готовясь читать
нам, она придвигает к себе толчками, незаметно пробуя его
прочность, верандовое кресло и приступает к акту усадки: ходит
студень под нижнею челюстью, осмотрительно опускается
чудовищный круп с тремя костяными пуговицами на боку, и
напоследок она разом сдает всю свою колышимую массу камышовому
сиденью, которое со страху разражается скрипом и треском.
Зима, среди которой она приехала к нам, была единственной,
проведенной нами в деревне, и все было ново и весело -- и
валенки, и снеговики, и гигантские синие сосульки, свисающие с
крыши красного амбара, и запах мороза и смолы, и гул печек в
комнатах усадьбы, где в разных приятных занятиях тихо кончалось
бурное царство мисс Робинсон. Год, как известно, был
революционный, с бунтами, надеждами, городскими забастовками, и
отец правильно рассчитал, что семье будет покойнее в Выре.
Правда, в окрестных деревнях были, как и везде, и хулиганы и
пьяницы,-- а в следующем году даже так случилось, что зимние
озорники вломились в запертый дом и выкрали из киотов разные
безделицы,-- но в общем отношения с местными крестьянами были
идиллические: как и всякий бескорыстный барин-либерал, мой отец
делал великое количество добра в пределах рокового неравенства.
Я не поехал встречать ее на Сиверскую, железнодорожную
остановку в девяти верстах от нас; но теперь высылаю туда
призрачного представителя и через него вижу ясно, как она
выходит из желтого вагона в сумеречную глушь небольшой
оснеженной станции в глубине гиперборейской страны и что она
чувствует при этом. Ее русский словарь состоял из одного
короткого слова -- того же, ничем не обросшего, неразменного
слова, которое спустя десять лет она увезла обратно, в родную
Лозанну. Это простое словечко "где" превращалось у нее в
"гиди-э" и, полнясь магическим смыслом, звуча граем
потерявшейся птицы, оно набирало столько вопросительной и
заклинательной силы, что удовлетворяло всем ее нуждам. "Гиди-э,
ги-ди-э?,--заливалась она, не только добиваясь определения
места, но выражая бездну печали -- одиночество, страх,
бедность, болезнь и мольбу доставить ее в обетованный край, где
ее наконец поймут и оценят.
Бесплотный представитель автора предлагает ей невидимую
руку. На ней пальто из поддельного котика и шляпа с птицей. По
перрону извивается заметь. Куда идти? Изредка дверь ожидальни
отворяется с дрожью и воем в тон стуже; оттуда вырывается
светлый пар, почти столь же густой, как тот, который валит из
трубы шумно ухающего паровоза. "Et je me tenais lа abandonnйe
de tous, pareille а la Comtesse Karйnine" ("И вот я стояла,
всеми брошенная, совсем как графиня Каренина" (франц.).)
,--красноречиво, если и не совсем точно, жаловалась она
впоследствии. Но вот появляется настоящий спаситель, наш кучер
Захар, рослый, выщербленный оспой, человек, в черных усах,
похожий на Петра Первого, чудак, любитель прибауток, одетый в
нагольный овечий тулуп с рукавицами, засунутыми за красный
кушак. Слышу, добросовестно скрипит под его валенками снег,
пока он возится с багажом "мадмазели", с упряжью, позвякивающей
в темноте, и с собственным носом, который, обходя сани, он
мощно облегчает отечественным приемом зажима и стряха.
Медленно, грузно, томимая мрачными предчувствиями,
путешественница, держась за помощника, усаживается в утлые
сани. Вот она всунула кулаки в плюшевую муфту, вот чмокнул
Захар, вот переступили, напрягая мышцы, вороные Зойка и Зинка,
и вот Mademoiselle подалась всем корпусом назад--это дернулись
сани, вырываясь из мира вещей и плоти, чтобы плавно потечь
прочь, едва касаясь отрешенной от трения снежной стези.
Мимолетом, благодаря свету провожающего нас фонаря,
чудовищно преувеличенная тень -- с муфтой и в шляпе, похожей на
лебедя -- несется в обгон по сугробу, затем обгоняется
вторичной тенью, там, где перенимает санки другой, последний,
фонарь, и все исчезает; путешественницу поглощает то, что
потом, рассказывая свои приключения, она называла с содроганьем
"степью". И действительно, чем не la jeune Sibйrienne? (Юная
сибирячка (франц.)) В неведомой мгле желтыми волчьими
глазами кажутся переменчивые огни (сейчас мы проедем ветхую
деревеньку в овраге, перед которой четко стоит -- с 1840 г.,
что ли,-- на слегка подгнившей, ко крепкой доске: 116 душ
--хотя и тридцати не наберется). Бедная иностранка чувствует,
что замерзает "до центра мозга" -- ибо она взмывает на крыльях
глупейших гипербол, когда не придерживается благоразумнейших
общих мест. Порою она оглядывается, дабы удостовериться, что
другие сани, с ее черным сундуком и шляпной картонкой, следуют
сзади, не приближаясь и не отставая, как те компанейские
призраки кораблей, которые нам описали полярные мореходы.
Не забудем и полной луны. Вот она -- легко и скоро
скользит, зеркалистая, из-под каракулевых тучек, тронутых
радужной рябью. Дивное светило наводит глазурь на голубые колеи
дороги, где каждый сверкающий ком снегу подчеркнут вспухнувшей
тенью.
Совершенно прелестно, совершенно безлюдно. Но что же я-то
тут делаю, посреди стерескопической феерии? Как попал я сюда?
Точно в дурном сие, удалились сани, оставив стоящего на
страшном русском снегу моего двойника в американском пальто на
викуньевом меху. Саней нет как нет: бубенчики их--лишь
раковинный звон крови у меня в ушах. Домой -- за спасительный
океан! Однако двойник медлит. Все тихо, все околдовано светлым
диском над русской пустыней моего прошлого. Снег -- настоящий
на ощупь; и когда наклоняюсь, чтобы набрать его в горсть,
полвека жизни рассыпается морозной пылью у меня промеж пальцев.