В. П. Макаренко Русская власть (теоретико-социологические проблемы) Ростов-на-Дону Издательство скнц вш 1998 ббк 667 м 15 Исследование

Вид материалаИсследование
Подобный материал:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   25
§ 3. Анонимность властной воли

Волевые концепции власти смешивают та­кие ее аспекты, как субъект и объект, влияние и авторитет, при­нуждение и насилие. Если акт воли связывает государство и об-

56

щество, а воля считается определяющим признаком власти, то из сферы властных отношений неизбежно исключаются все ситуации, в которых воля властвующих по тем или иным причинам не объяв­ляется прямо и открыто. Тем самым власть приобретает черты анонимности: «...сама субъектность есть идеологема власти; не мы присваиваем себе власть, а она нас присваивает и дарует нам чув­ство обладания. Другими словами, субъект власти возникает как знак ее мистификации, исчезновения, как знак ее неподвластнос­ти ничему вне себя» (Подорога В. А. Россия XX век. Власть //Дружба народов. 1994 № 3 с. 37). Властвующие просто пользуются ситуаци­ей, в которой кто-то другой выражает их интересы и волю.

Однако использование чужой воли и ее результатов в интере­сах властвующих выводится из сферы собственно властных отно­шений, если соглашаться с волевой концепцией власти. При та­кой трактовке субъектами власти считаются только те, кто актив­но стремится реализовать свою волю или сознательно ей подчиня­ются. И хотя вековая традиция бессознательно подталкивает к властно-волевому редукционизму, следует ли отсюда, что стороны власти осознают все аспекты навязанных им отношений? Ведь на основании фактов нельзя утверждать, что все люди как участники социальных отношений, в том числе властных, обладают теорети­ческим сознанием. Если властвующий реализует свою властную волю, то он должен ясно осознавать цель, средства, результаты и последствия своих решений. Подвластный тоже должен знать все названные элементы властных решений, включая все последствия, связанные с их выполнением или невыполнением. Однако в ре­альной действительности этот идеал никогда и нигде не достижим, а основные формы его несовпадения с действительностью (либе­ральные, социалистические, консервативные), видимо, и могут составить предмет теоретического анализа.

Например, Д. Роулс пишет: «Политические субъекты более-менее точно знают свои интересы; они способны проследить ве­роятные последствия предпочтения одного вида деятельности дру­гому; они способны придерживаться определенного курса действий, если в отношении него принято решение; они могут противосто­ять имеющимся соблазнам и приманкам непосредственной выго­ды; знание или восприятие различий между их собственной и чу­жой жизненными позициями — в пределах определенных границ и само по себе — не есть для них источник большого иеудов-

57

летворения»[Rowls J. Л. Theory of Justice. Cambridge, 1971. P. 137.]. Однако фактически взаимодействующие субъекты не осознают всю систему социальных отношений, в которых они находятся, не задаются вопросом об их генезисе и сущности и не ощущают их анонимности. Причем это может относиться не только к обыденному, но и к теоретическому сознанию.

Обыденное сознание фиксирует то, что доступно непосредствен­ному наблюдению и жизненному опыту, тогда как знание о гене­зисе, сущности и структуре власти входит в сферу теоретического знания. Но целостность опыта как предпосылка теоретического изображения объектов тоже никогда и нигде не достижима. Одна­ко обычный произвол, выраженный в принципе «я хочу», может быть предпосылкой сведения власти к волевому отношению даже в сфере политической философии и теории. Если власть сводить к воле, то вопрос о ее биологической, социальной и социокуль­турной обусловленности снимается.

Теоретик лишь констатирует то, что доступно невооруженно­му глазу. Видит, но не понимает, отождествляя свои абстракции с недремлющим оком власти[См.: Подорога В. Л. Евнух души. Позиция и мир чтения Платонова // Со" социокультурном измерении. М., 1990.].. А поскольку без активного и созна­тельного отношения взаимодействующих сторон не может быть речи о власти, их цели невозможно толковать как абсолютный про­извол. Он Офаничен средствами, которые MOiyr использоваться ин­дивидами и институтами как сторонами властных отношений. При этом сложившиеся и существующие (на правах традиций и соци­альных установлений) властные отношения накладываются на новые, из-за чего властная воля опять становится анонимной. Стремление истолковать ее в терминах верноподданности, лояль­ности, веры в правомочность власти или определенного соотно­шения между целями и средствами (как преподносится власть в наиболее распространенных концепциях) ограничивает возмож­ность познания социально-исторических, биологических и социо­культурных обстоятельств генезиса и существования власти.

Совокупность объективно сложившихся условий деятельности влияет на отношения людей и дает возможность разграничить власть и авторитет. Последний можно рассматривать как социальное отношение и как свойство субъекта влиять на других. Если счи­тать авторитет только социальным отношением, то трудно найти

58

критерий его отличия от власти с точки зрения социальных функ­ций. Если основанием авторитета служит воля, го он тоже влияет на социальные отношения. В этом случае подчинение связано с убеждением подчиненных в том, что идеалы и ценности автори­тетного лица соответствуют интересам и потребностям людей, которые ему подчиняются. Так авторитет переплетается с власт­ными отношениями. Если же авторитет рассматривать как меру добровольного подчинения, то критерий воли опять-таки стано­вится недостаточным для определения собственно властных отно­шений.

Необходимо учитывать те их аспекты, которые не имеют ниче­го общего с добровольностью, усиливаются по мере развития ци­вилизации и выражаются в манипуляции как эквиваленте насилия в условиях массового общества: «Лицо А манипулирует лицом Б в той степени, в которой вызывает произвольный импульс, веро­ятный с точки зрения знания о поведении людей в определенных социальных ситуациях. Этот импульс благоприятствует тому, что лицо Б приобретает предрасположенность (убеждение, установку, личностное свойство) к поведению, которое соответствует ожида­ниям лица А. При этом лицо А дает себе отчет в том, что подвергаемое манипуляции лицо Б не приобрело бы указанной предрас­положенности, если бы оно обладало полным знанием о том, что сформировало такую предрасположенность»[ Клементевич Т. Процесс принятия политических решений. Ростов н/Д. 1991. С. 398 ].

Концепции власти как волевого отношения (подчеркнем еще раз: они распространены в либеральной, социалистической и кон­сервативной политической философии) пренебрегают анализом названных проблем. Толкуют отношения экономической эксплуа­тации и политической манипуляции как процессы сотрудничества и компромисса интересов противоположных сторон, затушевывая насильственное содержание власти ссылкой на религиозную веру, светские убеждения и сложившиеся стереотипы повседневного поведения. Посредством такой мистификации предположение о том, что властная воля выражается в общеобязательных законах, нормах.)поведения и демократических процедурах, приобретает статус «теоретического» постулата. Властвующий и подвластный считаются органически взаимосвязанными субъектами.

Тем самым концепции социальных и политических «организ­мов», сформулированные на протяжении XIX-XX вв. и существую-

59

щие в настоящее время в самых неожиданных комбинациях в раз­личных направлениях политической мысли, тоже могут считаться вариантами мифо-идеологической мистификации. Их манипуля-тивные аспекты, включая российские версии, пока еще не стали предметом теоретико-методологического анализа. На правах пред­варительного соображения можно отметить, что для мистифика­ции единства властной и подчиненной воли концепции социальных и политических «организмов» могут использоваться тем более успешно, чем большее число государств стремится утилизировать классическую концепцию суверенитета для достижения своих яв­ных и скрытых политических целей.

О такой утилизации свидетельствует, как уже отмечалось, рост числа государств в XX в. В результате складывается все большее число «реальных» предпосылок для толкования отношений меж­ду властной и подчиненной волей в категориях «взаимодействия», «сотрудничества», «органической связи» или «консенсуса», хотя даже в демократических странах более 50% политических реше­ний принимается с использованием разнообразных способов ма­нипуляции, а в институтах законодательной власти почти 70% парламентских речей базируются на нерациональной аргумента­ции[Там же. С. 393. 60]. Отбрасывание различий между властью авторитетом оз­начает, что не только государственные деятели и политики, но и теоретики либо пренебрегают указанными фактами, либо исполь­зуют их для навязывания своей точки зрения на любые события социальной и политической действительности, либо переходят па более «высокий» уровень обоснования идеи о компромиссе инте­ресов противоположных сторон. В последнем случае прибегают к организмическим социальным и историографическим теориям в их либеральных, социалистических и консервативных версиях. Но во всех случаях манипуляции в непосредственных и опосредован­ных формах служат для мистификации и маскировки принужде­ния и насилия как конституирующих признаков власти, позволя­ющих отделить ее от других отношений, базирующихся на воле.

Хорошо известно, что от Макиавелли до современных струк­туралистских и биополитических теорий власти принуждение и насилие рассматриваются во взаимосвязи с вопросами о генезисе и сущности государства и политики. Средства принуждения и насилия имели и все еще имеют широкую сферу применения, а на

60

протяжении XX в. они значительно усовершенствовались. В их состав входят: материальные предметы; определенные действия; определенные состояния, ситуации и уклад социальных сил и от­ношений; конституционно-правовая система; организация; формы сознания и методы манипуляции. А поскольку государство и все виды его власти (законодательная, исполнительная, судебная) в той или иной мере и в том или ином сочетании используют указанные средства, они есть организованные, институциональные формы непосредственного осуществления, легализации и легитимизации принуждения и насилия[См.: Кравченко И. И. Власть и общество // Власть: очерки современной политичес­кой философии Запада». М., 1W).].

Характер средств принуждения и насилия (экономических, социальных, политических, идеологических, социокультурных) обусловлен целями, для достижения которых они используются, и связью со всей «совокупностью социальных отношений», как сказал бы марксист. Если дополнить это суждение тезисом; «все соци­альные отношения и связи могут быть сферами применения при­нуждения и насилия», — то и с марксистом вполне можно согла­ситься. Неотъемлемая черта принуждения и насилия — лишение или уфоза лишения индивидов материальных и духовных ценнос­тей. Поэтому принуждение и насилие могут быть определены не просто как прямое применение силы, а как способ оперирования различными ценностями, который используется лицами и института­ми для достижения целей властвующих и подчинения подвластных. Итак, за общим знаменателем воли скрывается реальное мно­гообразие властных отношений, которое ускользнуло от внимания мыслителей, применяющих понятие «всеобщей воли» как обозна­чение политической сферы. Насилие имеет место тогда, когда подчиненный вообще лишается свободы действий, а властвующий пользуется силой и материальными средствами (от пыточных при­способлений до средств массовых коммуникаций) для навязыва­ния своей воли. Принуждение — это такая совокупность условий, сознательно созданных властвующим, при которой подвластный ставится в ситуацию выбора между обладанием материальными и духовными ценностями и риском их потери, если его поведение не соответствует воле властвующего. Принуждение возникает не только в результате сознательных действий одного субъекта в от­ношении другого, по и может быть констелляцией взаимодействия многих субъектов, систем отношений и институтов, и в этом смысле

61

«объективным» или «интерсубъективным». Манипуляция есть синтез насилия и принуждения, направленный на то, чтобы ли­шить подвластных и свободы выбора, и адекватных форм его осо­знания. Такое насилие пронизывает экономику, право, воспита­ние и культуру современного общества[См.: Бекер Д. Понятие системного насилия // Проблемы теоретической социологии.СПб., 1994.]. Данное уточнение дает возможность согласиться с определением политики как рисково­го вида деятельности, посредством которого люди стремятся пе­ререшать свои судьбы и менять свой статус в обществе[См.: Панарин А. С. Политология на рубеже культур // Вопросы философии. 1993 №8. С. 18.].

Однако во всех случаях (насилия, принуждения, манипуляции) властвующие лица или институты обладают либо распоряжаются предметами и отношениями, имеющими ценность для подвласт­ных, с помощью определенных технологий, когда властная воля проявляется как «объективное» или «интерсубъективное» отноше­ние, которое имеет материальный базис, идеологическое обосно­вание и социокультурные корреляты. Развитие цивилизации ведет к тому, что средствами насилия, принуждения и манипуляции могут быть, в принципе, все ценности и блага, которые служат для удов­летворения любых человеческих интересов и потребностей, в том числе самых рафинированных. Эти ценности и блага тоже влия­ют на поведение подвластных в соответствии с волей властвую­щих, которые ими располагают. Причем средства насилия, при­нуждения и манипуляции не сводятся к изолированным сферам социальных отношений, как это толкуется в социологических и политологических квалификациях. Каждое такое средство может быть использовано во всех сферах социальной жизни. Поэтому большинство современных государств не столько занимаются по­литическим выбором, сколько более или менее сознательно игра­ют во «властный бисер», если развить образ Г. Гессе. Воля власт­вующих определяет характер, монтаж или мозаику насилия, при­нуждения и манипуляции — экономической, политической, идео­логической и социокультурной. Различные варианты идеи «всеоб­щей воли» («воли народа», «воли избирателей» и т. п.) входят в состав средств принуждения, ибо служат для легитимизации воли властвующих лиц и институтов.

Правда, средства насилия, принуждения и манипуляции, а так­же возможность распоряжаться ими локализуют сферу власти, но

62

сами по себе не создают властных отношений. Эти отношения, и воля как их элемент, обусловлены мерой осознания людьми воз­можности распоряжаться или подчиняться конкретным лицам, институтам, материальным и духовным ценностям. Так что любая властная технология переплетается со специфической аксиологи­ей, в которой власть выступает главной ценностью, а затем проис­ходит иерархизация всех остальных. Властно-аксиологическая технология задает поле политических вероятностей, в котором движутся властвующие и подвластные. Как показано в ресурсных теориях власти, цели властвующих лиц и институтов офаничепы средствами, находящимися в их распоряжении. Этим целям в той или иной степени подчинена воля властвующих, тогда как сред­ства не всегда локализуются во властной сфере. Они могут быть использованы также другими индивидами, группами и организа­циями, если они не согласны с целями и волей властвующих, а также с предлагаемой теми иерархией целей и средств.

Одним словом, властное отношение предполагает более или менее сознательное поведение обеих сторон. Притом обе стороны Moiyr находиться в такой ситуации, когда набор исторических случайностей противостоит сознательной формулировке и выбору социальных и политических альтернатив[См.: Риск исторического выбора в России : Материалы круглого стола // Вопросы философии. 1994 № 5]. В этой ситуации власт­вующие предпринимают мнимые или чисто рефлективные действия для создания положения, в котором они по-прежнему выступают главными распорядителями всех благ и ценностей с максималь­ной выгодой для себя и минимальным выбором для других.

Так идеологема «выбора», на которой обычно настаивают ли­беральные политики и мыслители, вполне может стать элементом искусства внутренней дипломатии, которым руководствуется власть в отношении с обществом в ситуации кризиса[См. : Искусство внутренней дипломатии // Политология. Энциклопедический словарь.]. Подвластные долж­ны более или менее адекватно отражать всю гамму складывающихся положений и ситуаций для принятия решений и осуществления действий, укрепляющих либо расшатывающих сложившуюся или возникшую систему власти, включая сознательное отношение к идеологеме «выбора» как элементу политической манипуляции. В этом и состоит сущность политического выбора, перед кото­рым оказываются индивиды, группы, нации, страны и типы по-

63

литического сознания — либерального, социалистического и кон­сервативного. Проблема выбора начинает обсуждаться тогда, когда его уже нет. Осознание и культивирование данной проблемы блокируется методами политической манипуляции и еще не ста­ло признаком политической культуры существующих в настоя­щее время государств, в том числе самых либеральных и демо­кратических.

Если из критериев власти исключить указанные методы ее осу­ществления, то окажется, что только представители господствую­щих классов, наций и групп «свободны» и «разумны» в выборе своих действий, а аппарат власти есть носитель «свободы» и «ра­зума». И если стоять на почве фактов, то такой тип политическо­го мышления сохраняется при разных политико-философских ориентациях до настоящего времени и вряд ли скоро исчезнет в будущем. Коммуникативные теории власти как раз фиксируют парадоксальный феномен «включенности исключенного насилия» в современном обществе. Если исходить из противоположной посылки, то экономически, политически, идеологически или куль­турно угнетенные нации, группы, страны и индивиды обрекаются на вечное рабство и неразумие, хотя рабов и глупцов ничуть не меньше на вершинах политических пирамид. В результате такой процедуры из истории исключаются все бунты, мятежи, восста­ния, революции и реформы — то, что можно назвать вершиной «объективности» или «интерсубъективности» в отношениях меж­ду государством и обществом, властью и гражданами. Если вос­пользоваться расхожей терминологией, то ни одно из подобных событий, сыгравших роль поворотных пунктов в истории миро­вой цивилизации, нельзя признать «рациональным». Все они квалифицируются как более или менее длительные периоды «сму­ты».

Такой способ исторического, социального и политического анализа санкционирует культ государства и социального порядка в различных типах политического мышления. А в последнее вре­мя он навязывается моим соотечественникам целой ратью публи­цистов и носителей ученых одежд историков, юристов, социоло­гов и политологов независимо от их политической и методологи­ческой принадлежности. Всем вдруг стало «за державу обидно». Но на каких шаблонах базируется мироощущение прежних и но­вых «державников»?

64

§ 4. Зыбкий песок державных ценностей

Цивилизация Европы складывалась на почве определенного нормативно-ценностного порядка, образующего основу ее социального и политического бытия. Легитимизация данного порядка осуществлялась за счет таких процедур мысли, которые стремились представить конфликты между нормами и ценностями как принципы политического единения Европы. Пред­полагалось, что действия индивидов и групп на основе веры в пер­сонифицированные или инстигуционализованные социополитичес-кие ценности всегда соотнесены с реакцией других людей и ин­ститутов на эти действия. Хотя такое предположение нисколько не является научной гипотезой, многие мыслители стремились услужить государственным мужам.

Услуга Гегеля не забыта и до сих пор влияет на политическую мысль. Чтобы отождествить государство и общество, немецкий державномыслящий носитель ученой мантии своеобразно толко­вал нрава и обязанности индивидов. Социальный порядок, по его мнению, есть единство свободы и необходимости, а диалектика прав и обязанностей — ключ к его пониманию. Обязанность — это отношение индивида к субстанциальному, «в себе и для себя всеобщему». Такой субстанцией и всеобщностью является госу­дарство, его воля и разум. Обязанность соединяет единичный эм­пирический интерес с «общим благом» государства. Право есть наличное бытие государства и сторона индивидуальной свободы. Однако такая свобода ничего не значит вне государства. Соци­альные, политические и другие обязанности индивидов совпадают в одном и том же отношении. Это — ценности государства и об­щества, нравственности и разума.

Гегель обосновывал единство нрав и обязанностей ссылкой на разум и свободу как всеобщие определения. Правда, он был до­статочно проницательным и искушенным, чтобы заметить: права и обязанности на стадиях формального развития распределены меж­ду различными сторонами (государством и обществом) и лицами (властно-управленческим аппаратом государства и членами граж­данского общества) неравномерно. Но толковал при этом соци­альные обстоятельства и личную волю как внешний, а выбор ин­дивидом своего призвания как внутренний момент его самоопре­деления. Отсюда вытекало, что все индивиды движимы желанием послужить государству. Индивидуальная воля, свобода и разум

65

значимы лишь в той мере, в которой индивиды преодолевают хаос социальных обстоятельств и личного произвола и выбирают кос­мос государственных обязанностей.

Приводными ремнями так понятого политического самоопре­деления индивидов выступают уже упомянутые формы сознания (политическое умонастроение, корпоративный дух и государствен­ный разум), которые являются результатом воздействия государ­ства на общество. Индивид свободен и разумен, если он осознал, что социальный и политический порядок не относится к внешним определениям его существования. Порядок есть универсальная цен­ность, конституирующая всю сферу политического сознания. Его формы образуют иерархию тождества порядка, разума, свободы и нравственности. А главными политическими чувствами становят­ся благоговение и пиетет перед государством как формой соци­альной общности и, само собой разумеется, перед существующим правительством, аппаратом власти и управления как носителями данного тождества. В итоге вся сфера политического сознания смыкается с историческим процессом появления той страны и того государства, к которому принадлежат индивиды по случайности своего рождения. (В нынешней России соперничают различные ва­рианты такой «смычки», но большинство из них не выходят за рамки указанной схемы политического мышления. Идеальным ге­гельянцем в этом смысле можно считать В. Жириновского с его лозунгом «Порядок в стране — достаток в семье»...)

Итак, первый элемент данной схемы политического мышления формулируется следующим образом: индивидуальные обязаннос­ти есть одновременно предмет притязаний и оценки со стороны общности, к которой принадлежат индивиды. Из этого тривиаль­ного наблюдения, возведенного в ранг политической мудрости, выводится уже особая роль социального контроля над индивида­ми, а его необходимость дедуцируется из общих идеалов («обще­го блага», «свободы», «разума», «равенства», «порядка» и т. п.). Социальный контроль легитимируется возвышенными идеалами, превращенными в нормы повседневного поведения. А они регла­ментируют поведение людей таким образом, что те должны вести себя каждый день и всю жизнь строго определенным образом. И брат по крови, вере, классу, географической, этнической, нацио­нальной и политической «прописке» получает право требовать соблюдения этих норм. Так нормы существования первобытного общества (где нет дистанции между индивидом и коллективом) с

66

помощью «рафинированных» процедур политического мышления переносятся в содержание современного политического бытия.

Однако хорошо известно, что развитие любых форм человечес­кой общности, включая государство, невозможно без противобор­ства обязанностей и прав. Речь идет обо всех ситуациях, когда индивид совершает действие, которое никто третий ему не может предписать. Если оно есть предмет личного выбора, то лишается внешних социальных санкций. Правда, оно может служить источ­ником горести или гордости для индивида и в этом смысле быть «отрицательным» либо «положительным» примером для окружа­ющих, но приписывание таких оценок есть дело дискуссионное и добровольное. Хотя многие стремятся избежать подобного выбо­ра и руководствуются стереотипами в своем поведении, но даже в сфере духовного влияния момент добровольности как итога соб­ственных раздумий, а не навязанности, имеет решающее значение, перед которым никнут все внешние средства регламентации пове­дения и обработки умов.

Таким образом, идея единства обязанностей и прав базируется на двух допущениях: X обязан в ситуации С принять решение Р и осуществить действие Д; У может потребовать от X именно тако­го поведения. Однако факт свободного выбора означает, что убеж­дение того или иного индивида в необходимости принять опреде­ленное решение и совершить действие не является общей нормой. И потому другие индивиды, принадлежащие к данной общности, обязаны помешать ему принять такое решение и совершить такое действие. Это значит, что любая нормативно-оценочная система (т. е. социальный, политический и всякий иной порядок) должна состоять из предписаний типа «в ситуации С каждый обязан при­нять решение Р и совершить действие Д, принятие и совершение которых не является ничьей обязанностью»!

Мне не известны ни религиозные, ни светские кодексы пове­дения, составленные по такому принципу. Зато известно класси­ческое положение Лейбница: свободная воля неизбежно связана с грехом, но лучше грешное и свободное в решениях человечество, нежели человечество, принужденное к безгрешности. О том же самом писал Кант, если его категорический императив перефор­мулировать следующим образом: поступай так, чтобы максима твоей воли имела силу всеобщего законодательства, но имей в виду, что она до тех пор не может стать всеобщим законодательством, пока ты не откажешься от свободы воли. Такой ход мысли разрушает

67

идею единства обязанностей и прав в любой нормативно-оценоч­ной системе (воспитания, морали, права, политики, идеологии, культуры), а его отрицание неизбежно приводит к идее о принуди­тельном характере регуляции любых форм человеческого поведе­ния. Большинство прошлых и современных нормативно-оценоч­ных систем либо прямо провозглашают, либо косвенно защищают такую принудительность, включая толкование проблемы легитим­ной власти[См. об этом подробнее: Макаренко В. П Власть и легитимность // Россия — США: опыт политического развития. Ростов и/Д. 1993; Волков Ю. Г., Лубскнй Л  В. Макаренко Легитимность политической власти : методологические проблемы и российские реалии. М., 1996].

Нормативно-оценочные системы и связанные с ними концеп­ции легитимной власти, которые сводятся к обоснованию непро­тиворечивости обязанностей и прав с помощью религиозной веры, светских убеждений или массовой поддержки существующего го­сударства с присущим ему политическим режимом, блокируют реальные противоречия поведения и мышления индивидов[Мыслительные процедуры указанной «блокировки» становятся все более популярными, даже в кругах интеллигенции. См. : Гачев, Г. У России скелет снаружи – держава // Родина. – 1994. - № 10]. Они противоречат также исходной ценности либерального мировоззре­ния и политики — свободе как основной характеристике индиви­дов. Нормативно-оценочная система при этом приобретает вид пос­тулата: человек свободен и разумен в той мере, в которой он бла­гоговеет перед существующим в условиях данного места и време­ни социальным и политическим порядком. В результате провести различие между деспотическим и демократическим режимом с точки зрения легитимности (ведь каждый из них базируется на определенной комбинации религиозной веры и светского доверия с поддержкой масс) становится невозможно.

Если нормативно-оценочная система (в сфере воспитания, мо­рали, права, политики) и связанные с нею концепции легитимно­сти основываются на идее единства (тождества) обязанностей и прав индивидов в отношении существующего государства, то вера в такие системы и концепции означает, что все ценности (матери­альные, моральные, правовые, политические, духовные) однород­ны и сравнимы. В противном случае нельзя однозначно решать кон­фликтные ситуации. Так, представление об иерархическом устрой­стве мира переносится в содержание теоретического и политическо-

68

го мышления. Однако в реальной действительности ценности мо­гут быть сведены к общему знаменателю лишь тогда, когда не учи­тывается специфика каждой из них и исключается фактор сво­бодного выбора.

Социальную действительность (власть, государство, политику) тем самым приходится рассматривать как изначально и навсегда отчужденную от свободы и разума. А это отчуждение, в свою оче­редь, можно обосновать ссылкой на свободную волю выдуманного или реально существующего верховного лица (бога, религиозного или политического вождя), политического института (государства или партии) либо на главную ценность политической системы (безопасность государства или его «государственные интересы»). Едва такое обоснование используется как критерий принятия мо­ральных и политических решений (а примером тому могут быть приведены миллионы режимов, от самых архаических и деспоти­ческих до самых демократических) — ценности неизбежно разде­ляются на абсолютно положительные и абсолютно отрицательные. Подобное разделение необходимо для того, чтобы исключить акт выбора и гарантировать индивиду удовлетворенность от выполне­ния обязанностей в рамках любой системы господства. Неопреде­ленность и риск, связанные с актом свободного выбора, преобра­зуются в автоматизм исполнения обязанностей.

Выработка и культивирование такого автоматизма — неизбеж­ное следствие любых властных технологий, независимо от их куль­турно-исторической «прописки». Он задает идеал систем власти, сообщая индивидам непогрешимость и убежденность в абсолют­ной правильности своих действий и поступков. Такая убежденность пропорциональна количеству нетерпимости и фанатизма в отно­шениях между людьми в соответствии с древним принципом: со­знание собственной святости есть предпосылка безграничной жес­токости. Если этот принцип приобретает политический статус, то становятся оправданными любые действия, направленные на его практическое воплощение. Вообще, идея о принципиальной срав­нимости всех ценностей появляется в религиозных идеологиях, в которых бог толкуется как властитель мира и средоточие истины, добра, справедливости и красоты. Данные идеологии переполне­ны противоречиями. Так, если взять христианское требование любить ближнего как самого себя, то из законов Моисея вытека­ет, что ближним может быть только соплеменник. В Новом завете это понятие уже распространяется на весь человеческий род. По-

69

этому требование «любить ближнего» уже не удовлетворяет пос­тулату единства (тождества) обязанностей и прав. Чтобы его обо­сновать, нужно определять в каждом конкретном случае, кто бо­лее, а кто менее ближний, когда приходится делать выбор между ними.

То же самое можно сказать о требовании не совершать клят­вопреступлений. Если нарушение клятвы есть преступление про­тив ближнего, то неясно, попадает ли клятвопреступление в его пользу под это требование. Иначе говоря, даже в тексте Священ­ного писания, образующего мировоззренческую основу нашей куль­туры, отражаются реальные противоречия между обязанностями и правами. Однако эти противоречия обычно блокируются симво­лическими формами богопочитания, характерными для правосла­вия и все более распространяющимися в посткоммунистической России под флагом «религиозного возрождения»[ См. : О времени и о себе. Интервью с Л. Н. Митрохиным // Вопросы философии. 1995 № 6]. Светские ва­рианты такой блокировки наиболее полно представлены в этатист­ских концепциях. Свежим примером применения подобных кон­цепций к конституирован и ю политической науки могут служить работы К. С. Гаджиева, в которых без труда могут быть обнаруже­ны все стереотипы, связанные с описываемым схематизмом поли­тического мышления[См. : Гаджиев К. С. Политическая философия : формирование и сущность // Там же. № 7].

Этатистские концепции, провозглашающие «государство» или «государственность» главной ценностью, пытаются также удержать соответствие между обязанностями и ценностями: признание чего-либо как верховного блага влечет за собой утверждение, что оно образует предмет стремлений (идеал) индивидов, и наоборот. Этот постулат вытекает из идей единства (тождества) обязаннос­тей и прав и однородности (иерархичности) ценностей. На основе таких допущений индивид, группа, большинство общества делают вывод: если нечто приказано или разрешено осуществить, то по­следующим действиям сообщается универсальная ценность. Все государства используют указанные схемы мышления и преобразу­ют их в нормы деятельности властно-управленческих аппаратов независимо от специфики политических режимов. Особенно это относится к деятельности органов внутреннего и внешнего шпио-

70

пажа, полиции, вооруженных сил и дипломатии — того, что со­ставляет сердцевину «государственности» и смысл «государствен­ной тайны». В личностном измерении данные схемы мышления при военных поражениях и политических кризисах обычно ведут к оправданию своего поведения «задним числом» (так поступала не только верхушка, но и бесчисленные клерки нацистской и коммунистической государственных машин) или — в исключитель­ных случаях — к самоубийству.

В условиях изменения политического курса и неопределенности политической ситуации этот схематизм мышления ведет к стремлению скрыть свои политические ориентации, выбор и позицию на всех уровнях властно-управленческого аппарата государства[См.: Соловьев Л. Этика бюрократии: постсоветский синдром // Общественные i
уки и современность. 1995. № 4.]. Но независимо от политических изменений организационно-институциональное воплощение названного схематизма остается неизменным. Например, становление Советской власти не сопровождалось полным рассекречиванием всех архивов и документов

If' внутренней и внешней разведки царской России, а значительная часть ее офицерского корпуса пошла служить новой власти. Кру­шение СССР и других коммунистических государств Восточной Европы не сопровождалось полным рассекречиванием всех архи­вов КГБ и ГРУ, а также органов внутренней и внешней разведки и дипломатических ведомств данных государств. Даже списки всех тайных информаторов и осведомителей не были опубликованы. Причем государства противостоящего блока (называющие себя «де­мократическими») особенно на этом не настаивали. Следователь­но, институционально оформленный схематизм политического мышления не зависит от специфики тех или иных государств и политических идеологий, базируясь на различных модификациях консерватизма.

В ранее опубликованных работах я показал, что стихийный традиционализм под влиянием множества социокультурных фак­торов преобразуется в сознательный консерватизм, но при любых политических режимах включает в свой состав антирационализм и антииндивидуализм[См.: Макаренко В. П. Политическая философия. Ростов н/Д, 1992. С. 39-56.]. Этим он отличается от либерализма и со­циализма. Но как идейная и политическая ориентация он возни­кает на почве отрыва политической сферы от гражданской, а

71

указанная тенденция сближает консерватизм с либерализмом и со­циализмом. В результате такого отрыва в обществе фиксируются преимущественно те различия, которые привносятся в него власт­но-управленческими структурами. Из-за этого мышление, даже философское, становится разновидностью практических иллюзий и политической софистики. Например, при обсуждении проблем социального и политического развития понятия «судьба», «необ­ходимость» или «рациональность» своей мнимой оценочной ней­тральностью могут маскировать господство государства над общест­вом, власти над гражданами. Задача «теоретика» при этом сводит­ся к тому, чтобы принять данное господство за самоочевидный социальный факт (в дюркгеймовском смысле слова), философски его обосновать или разработать соответствующие методы и про­цедуры его исследования. В результате их применения властно-политические интересы господствующих классов, слоев и групп маскируются соображениями об «общем благе», «порядке», «со­циальной гармонии» и т. п. За такими соображениями обычно скрывается господство одних интересов над другими, а идея един­ства прав и обязанностей (которая может входить в состав любых политических идеологий) субъективирует это господство.

Всякое господство, вопреки данным концепциям, сужает разум и свободу индивидов, отражает доминирование власти над всей совокупностью социальных отношений, хотя итогом такого доми­нирования является деполитизация общества, даже при демокра­тических режимах. Так, анализируя динамику либерализма в XX в., Р. Милибенд отмечает, что равновесие между политичес­кой системой и противоборствующими интересами кристаллизу­ется на двух уровнях отношений: между организованным предста­вительством интересов и центрами государственной власти; меж­ду руководителями «лобби» и социальной группой, интересы ко­торой они представляют. Однако достижение такого равновесия возможно лишь в том случае, если массы остаются политически пассивными: «Какими бы ни были интересы современного слож­ного общества, нет никакою сомнения в том, что интересам пра­вящих классов развитого индустриального общества соответству­ет политическая пассивность и апатия широких масс общества, по крайней мере в отношении таких вопросов, которые с точки зрения данных классов политически опасны»[ Muliband R. The State in Capitalist Society. L., 1970. P. 237].

Следовательно, понятия «власть», «господство» и «подчинение»

72

методологически плодотворны лишь тогда, когда теоретик не при­нимает государство вообще, а существующее в условиях данного места и времени в особенности, за абсолютную ценность, поскольку оно в большей или меньшей степени способствует воспроизвод­ству ранее описанных схем мышления. Всякий раз необходимо не только «сдвигать» государство и государственную власть с верши­ны к подножью социальной иерархии, как это пытались делать Т. Пени, антиэтатисты и анархисты, но и показывать мнимость тождества между идеей «общею блага» в ее либеральном, социа­листическом, консервативном понимании и государственными ин­тересами. Теоретически несостоятелен и политически реакционен аргумент, соединяющий цели государства как «общего блага» и особые интересы индивидов посредством ссылки на единство их прав и обязанностей. Этот аргумент основывается на отождеств­лении некоего прошлого или будущего предполагаемого состоя­ния общества с доминированием обязанностей над правами в на­стоящем. Характерно, что данный аргумент использовался не толь­ко советским и фашистским государствами, он продолжает быть популярным и при нынешнем «демократическом режиме» в РОССИИ[См.: Давыдов Ю. Н. Современная российская ситуация в свете веберовской типологии капитализма // Куда идет Россия?.. Альтернативы общественного развития. М., 1994].

Противостояние прав и обязанностей обусловлено тем, что в реальной действительности последние объективированы как сис­тема внешних, абстрактных предписаний в отношении всех сфер деятельности и сознания индивидов. Предполшлется, что в этих предписаниях скрывается сущность социального и политического порядка. Тем самым право индивида на свободный выбор и про­паганду своей собственной (обоснованной не только рациональ­но, но и практически, на основании своей совести) иерархии обя­занностей и прав отвергается. Взамен утверждается, что она должна соответствовать сложившимся и объективированным социальным и политическим иерархиям. Такое предположение справедливо лишь в том случае, если на вершинах данных иерархий господ­ствует разум, а не рассудок и произвол. Однако эта гипотеза не соответствует историческим фактам. Поэтому и обязанности ин­дивидов в отношении любой социальной и политической общно­сти складываются бессознательным, инстинктивным и произволь­ным образом. С одной стороны, индивиды не властны самостоя­тельно определять права и обязанности, поскольку они обуслов-

73

лены объективными отношениями господства и подчинения. С другой стороны, сфера обязанностей индивидов воплощает власт­ный произвол в отношении общества.

Видимо, этот конфликт будет сохраняться до тех пор, пока государственная власть пользуется монополией на применение жестких или мягких социальных и политических технологий, а общество не протестует против их использования. Не спасает положения и аргумент, которым обычно пользуются теоретики этатизма от Гегеля до К. Шмидта в Германии и от Ф. Прокопови-ча до теоретиков «государственной школы», русских либералов и социалистов в России, о том, что единство прав и обязанностей . есть следствие единства в государстве географических, нацио­нальных, этнических, исторических обстоятельств и моральных, познавательных и политических ценностей. Ведь объединение «свободы», «общего блага», «добра», «истины», «гармонии» и «порядка» в духовно-практическую целостность — типично идео-лошческая и властно-бюрократическая процедура мышления, обо­сновывающая и укрепляющая сложившееся господство обязаннос­тей над правами.

Итак, этатистские концепции единства прав и обязанностей, иерархии ценностей и тождества обязанностей и ценностей могут существовать в либеральной, социалистической и консервативной политической философии. В любом случае они порождены сло­жившимися в каждом культурно-историческом регионе и государ­стве отношениями социального и политического господства и яв­ляются разновидностями политических иллюзий[См.: Макаренко И  П. Философия и политики: мир теней и иллюзий // Ростовский государственный университет. Ежегодник, 1991. Ростов н/Д, 1992]. В то же время они есть продукт особой позиции философа или теоретика в от­ношении действительности. Специфика государства, власти, по­литики описывается с помощью абстракций, фиксирующих исто­рически ограниченные социальные и политические факты, кото­рые «...превращаются в одну из манифестаций теоретически уже перестроенной реальности»[ Липин С. X. Указ. соч. С. 233.]. Все типы политического мышления могут рассматриваться как разновидности таких «манифестов». Из-за этого абстракции, отражающие лингвистическое, семантичес­кое, экономическое, социальное, политическое, идеологическое и культурное отчуждение, входят в структуру теоретического мыш­ления и определяют его содержание. Мыслитель не ставит вопрос

74

о степени адекватносги данных абстракций реальной действитель­ности, а просто оперирует ими при построениях социальных, пра­вовых, политических теорий и вытекающих из них практических рекомендаций и проектов социального развития. Но конкретиза­ция этих абстракций осуществляется весьма своеобразно.

Предметом анализа становятся государство, власть, политика как таковые. Однако под «таковыми» понимаются их конкретно-исторические, политико-географические и социокультурные огра­ниченные формы. Случайность данных форм квалифицируется как историческая необходимость. Они используются как образец, эта­лон для суждения обо всех остальных. Эта схема мышления по сути дела определяет тезаурус политических концепций всех вре­мен и народов с явным креном в сторону «прагматической исто­риографии» (Гегель). Биологическая сфера, материальные отно­шения, идеологические формы сознания анализируются лишь в той степени, в которой они укрепляют сложившиеся социальные от­ношения и господство государственной власти над ними. Тем са­мым исследователь попадает в незримый плен данного клочка или кочки социальной действительности. Причем зреющие в ней воз­можности преобразования либо вовсе упускаются из виду, либо им придается идеологически определенное направление. Привя­занность к политическим клочкам и кочкам трактуется как уко­рененность в «отечественной почве» и — рано или поздно — преобразуется в социальный, политический, социокультурный сер­вилизм. В итоге все социальные науки, включая политические, становятся продуктами различных форм отчуждения или «квази­науками»[ См. : Леглер В. А. Идеология и квазинаука // Философские исследования., 1993. № 3]. Их социальные функции сводятся к укреплению сти­хийного традиционализма и преобразованию его в сознательный, идеологический консерватизм.


§ 5. Угрюмая политическая мудрость

Мыслители и политики, оперирующие ука­занными схемами мысли и действия (которых они, как правило, не осознают, считая их «естественными», «практическими», «един­ственно возможными» и т. п.), с различных сторон обосновывают идею о невозможности или бесплодности любых кардинальных социальных преобразований, поскольку существующая социальная

75

и политическая действительность квалифицируется как «рацио­нальная». Понятия «разум» и «рациональность» при этом исполь­зуются для апологетики исторически ограниченной пространствен­но-временной формы общества и государства, в предположении, что она должна улучшаться не путем кардинальных изменений, а путем частичных реформ. Главным методом данных реформ полагается та же самая социальная инженерия, правда, «научно обо­снованная» (К. Поппер). Любые другие формы изменения действи­тельности критикуются не столько на основе полного «согласия» с нею, сколько на базе ценностей, которые выдержали «истори­ческую проверку» и потому считаются абсолютными.

Н. А. Бердяев и С. Л. Франк давно обратили внимание на связь русского консерватизма с русским революционаризмом. Для того и другого характерно непонимание духовных основ общественной жизни, любовь к механическим мерам внешнего насилия и крутой расправы, сочетание ненависти к живым людям с романтической идеализацией государства: «Русский консерватизм, который офи­циально опирался и отвлеченно мечтал опираться на определен­ную религиозную веру и национально-патриотическую идеологию, обессилил и обесплодил себя своим фактическим неверием в жи­вую силу духовного творчества и недоверием к ней»[1]. Следует за­метить, что неверие в силу духовного творчества типично для тра­диционализма, входит в состав обыденною сознания, либерализ­ма (концепция «человека экономического») и марксизма (концеп­ция «экономического детерминизма» и «коллективизма»). В ре­зультате абсолютные ценности отождествляются со стабилизиро­ванной иерархией социальных задач, переплетенных с разделени­ем труда и профессиональных знаний. Со времен Платона пиетет перед профессионализмом уживался с консервативными полити­ческими установками и до сих пор (в виде сциентизма и техно­кратической идеологии) служит для защиты социального порядка от любых кардинальных изменений.

Таким образом, отождествление индивида с социальным поряд­ком, который сложился к моменту его рождения и зрелости, мо­жет прекрасно уживаться с любыми типами политической фило­софии. Такое отождествление можно назвать интегральным кон­серватизмом. Консерватор обычно колеблется между двумя убеж­дениями: действительность настолько совершенна, что не требует


никаких существенных улучшений; она настолько пуста и суетна, что улучшить ее невозможно. Неважно, какое из них берет верх на различных этапах индивидуальной жизни и социальной карье­ры. Оба ведут к одним и тем же практическим выводам. Соци­альная действительность рассматривается как воплощение «веч­ных» ценностей, которые приобретают национальное, политичес­кое, социокультурное и общечеловеческое измерение. А посколь­ку вечно несовершенная действительность толкуется ими как «луч­шая из возможных», постольку любое ее изменение квалифици­руется как изменение к худшему. Поэтому консерватор протесту­ет против всяких социальных преобразований, которые нарушают традиционное корыстолюбие, властолюбие и стремление к духов­ному господству. Если государство служит их гарантом, то оно обожествляется.

В то же время консерватор не отождествляет себя целиком с данным социальным и политическим порядком, а только с теми его сторонами, которые подтверждают его ценности. Речь идет о нравах, привычках, традициях и стандартах поведения и мышле­ния, которые существовали всегда, при любых политических ре­жимах и в этом смысле независимы от социальных преобразова­ний. Набор всех когда-либо существовавших схем деятельности, поведения и мышления переплетается с равнодушием к любым пре­образованиям, составляет социально-психологическую основу кон­серватизма и может существовать в любых типах политического мышления: «Равнодушие — могучая сила, действующая в истории. Оно действует пассивно, по все же действует. Это покорность року, то, на что нельзя рассчитывать, что срывает программы и ломает лучшие планы; это грубая материя, восстающая против разума и губящая его. То, что происходит, то зло, что обрушивается на всех, то возможное добро, которое может быть порождено героическим действием (общечеловеческой значимости), — результат не столько инициативы тех немногих, кто действует, сколько равнодушия, безучастности большинства. То, что происходит, свершается не столько потому, что этого хотят немногие, сколько потому, что масса людей отказывается проявить свою волю, предоставляет свободу действия другим»[2].

Из-за равнодушия даже новаторские действия и революцион­ные преобразования воспринимаются через призму убеждения: «это уже было и ни к чему не привело». Пространственно-временные

77

параметры индивидуального и группового существования тоже воспринимаются через призму унаследованных схем, к которым пытаются свести все новое. Знание прошлого используется для того, чтобы обосновать собственную дистанцию в отношении актуаль­ной действительности. Поэтому консерватор всегда ортодокс. Он гордится укорененностью в социальной почве и постоянно ссыла­ется на нее для доказательства собственной правоты. А несоглас­ных с ним квалифицирует как опасных еретиков и новаторов, которые без санкции истории превозносят свои планы и идеи.

Знание прошлого, а также историографические концепции используются для оправдания тайной зависти, которую консерва­тор питает в отношении людей, способных формулировать новые идеи и имеющих мужество их реализовывать. Воплощением та­кой зависти является множество процедур сопоставления новых идей с ошибками прежних новаторов. Консерватор всегда видит настоящее через схемы, унаследованные из прошлого, и стремит­ся втиснуть в них всех своих противников. Реально существую­щие индивиды уподобляются тем фигурам в истории, которых консерватор хорошо знает и раз и навсегда отрицает. Все новато­ры, реформаторы и революционеры для него — исторические выродки. И потому история распадается на цепь «положительных» и «отрицательных» примеров, используемых от случая к случаю для обоснования собственной позиции и вытекающей из нее по­литики. В связи с этим весьма примечательно, что все стереотипы официальной советской историографии сложились в дореволюци­онных концепциях либеральных русских историков[3].

Консерватор любит поговорку «Ничто не ново под луной», поскольку в ней содержится значительная доля меланхолии, с помощью которой он дает понять, что своей мудростью охватил все человеческое зло и знает все о своих настоящих и будущих противниках, повторяющих извечные ошибки. Отождествление своей позиции с вечными ценностями приводит консерватора к специфическому раздвоению: чувства предписывают «делать доб­ро людям», а мысль подсказывает, что зло не менее устойчиво и надеяться на благодарность людей никогда не стоит. Такая «муд­рость» направлена на то, чтобы снять с себя ответственность за все происходящее, порождая взамен специфическую метафизику вины[4]. Однако если в истории вычленяется только вечное, то ин-

78

дивиды обрекаются на угрюмую последовательность раз и навсег­да установленных навыков, представлений и поведения. Эта по­следовательность есть результат не столько критической рефлек­сии в отношении настоящего, сколько веры в «необходимость», «судьбу», «объективный ход вещей» или другой трансцендентный порядок, из которого выводится абсолютная непреложность однаж­ды принятой позиции. Поэтому религиозная составляющая тоже входит в структуру консервативного мышления, а религия может уживаться с различными типами политического мировоззрения, если даже они (например, радикальный либерализм и марксизм) официально ее отвергают[5].

Консерватор гордится последовательностью своих действий, поведения и мышления, ибо его высшим идеалом является меха­нистически понятая стабильность[6]. Такая последовательность все же не может целиком освободить от раздумий об индивидуальной ответственности. Результатом этих раздумий является специфичес­кая философия человека: он всегда рассматривается как продукт действия внешних обстоятельств (биологических, экономических, политических, социокультурных) или трансцендентных сил (бо­жественного провидения), инстинктивное приспособление к ко­торым, их интуитивное постижение или сознательное отражение образуют гарантию правомочности индивидуального поведения, в основании которого всегда лежит социальная мимикрия[7]. Вера в безличный порядок связывается с уважением к авторитетам, лю­бовью к покою и нежеланием торопиться. Консерватор доверяет авторитетам, связывая с ними стабильность социальных задач. Он любит ясное и четкое разделение во всем, и ничто не раздражает его больше, чем беспорядок в установленных классификациях и картотеках. Он даже готов терпеть другие социальные установки, политические ориентации и способы мышления, если они только приобретут характер «школы» и Moiyr быть навечно поставлены на определенную полку в его каталоге. По этой причине консер­ватор всегда охотнее отстаивает «абсолютные», «вечные», «обще­человеческие», а не относительные ценности, духовные ценности ставит выше материальных и практических. Ведь если каким-либо видам человеческой деятельности приписывается высшая ценность,

79

то нетрудно построить иерархию всех остальных видов деятель­ности и на этом основании лишить конкретную чувственно-пред­метную активность человека ее относительности и пространствен­но-временной ограниченности.

В соответствии с таким убеждением наука всегда служила ис­тине, искусство — красоте, культура — достоинству человека, а политика должна «увязывать и согласовывать» эти ценности. Кон­струирование мира высших ценностей идет в ногу с изобретением повседневной философии, призванной обосновывать личное по­ведение. В ней ценности типа верности, порядочности, семьи, чести, достоинства и т. п. квалифицируются не как личные добродетели и продукты собственного выбора, а как формы связи индивида с надындивидуальными силами и трансцендентным порядком, носи­телями которого выступают непосредственные начальники, рели­гиозные пророки или политические вожди. В результате освяща­ется социальный и политический сервилизм.

Таким образом, культ государства непосредственно или опо­средованно связан с определенным пониманием социального по­рядка. Данная связь и понимание выражаются в консерватизме как определенном типе политического мышления и поведения, кото­рый оперирует теми же понятиями («общее благо», «всеобщая воля», «свобода», «разум»), что и другие системы политической философии. Генезис данного типа мышления непосредственно связан со стабилизацией господства одних социальных групп над другими и призван религиозно, исторически или философски обо­сновать это господство[8].

80