В. П. Макаренко Русская власть (теоретико-социологические проблемы) Ростов-на-Дону Издательство скнц вш 1998 ббк 667 м 15 Исследование

Вид материалаИсследование
Подобный материал:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   25
Глава 2. Политический язык, культ государства и социальный порядок

Любые социальные идеалы, ценности и нормы формулируются в языке, который присущ определённой культуре и которым оперируют группы, обладающие властью или стремящиеся к ней. Сущность политического языка состоит в том, что каждое понятие лишается строгого теоретического смысла и превращается в абстракцию или метафору, под которую можно подвести, тем самым оправдав их, любые действия данных групп i. Политический язык есть средство овнешнения мифологии и идеологии и навязывания членам общества воли властвующих. Выбор словаря и синтаксиса представляет собой политический акт, который определяет факты и способы их восприятия. Политический язык соединяет функции регистрации и преобразования природных и социальных фактов. В результате постулированная и реальная действительность сливаются, что приводит к различным формам её деформации и контроля. Оценка в исторических и политико-философских текстах, а также в политических речах предшествует регистрации фактов, чтобы воздействовать на эмоции а не на разум. Предпочтение общих формулировок и абстракций приводит к монотонности семантики политического языка. Этому способствует также использование языковых шаблонов и стереотипов, доминирование комментария над информацией.

В политическом языке как инструменте идеологии существует первый доступный большинству адресатов, и второй план, предполагающий умение «дешифровки» политических текстов посредством учёта акцентов, контекста, игры общепринятых конвенций, словаря, фразеологии и стилистики. Для выявления ценностного и описательного смысла исторических и политико-философских текстов наиболее важны следующие свойства политического языка: скрытая аксиология; перемещение смысла политических речей, рассуждений и текстов в сферу непроверяемости; создание и оперирование такими смысловыми конструкциями, которые либо содержат явную и скрытую ложь, либо стремятся выйти за рамки любых критериев истины и лжи; агрессивность, возрастающая по мере использования средств массовой информации, массового искусства; привлечение игровых моделей для маскировки этой агрессивности.

В связи с названными свойствами политического языка возникает вопрос: что вообще считать политическим фактом, если его значимость обычно устанавливается задним числом, и возможна ли типология политических фактов, свободная от политической идеологии, если политический язык обладает явной тенденцией сделать проблему теоретически неразрешимой?

§ 1. Проблема политической фактуальности

Историография фактов (не терминов, а жизненных, социокультурных феноменов) предполагает адекватную универсальную концепцию факта, соотносимую с историческими инвариантами категориального членения «реальности», «бытия», «опыта». Таких разработок в философско-методологической ли­тературе пока нет1[1]. В то же время осознано, что ориентация на историзм и социокультурную конкретику, включая ее политичес­кий фон, есть важнейшее условие построения и развертывания универсальной теории факта. Б. Рассел способствовал категориально-двойственному пониманию «факта», которое в современной методологической литературе квалифицируется как «бифактуальность». Однако ее применение пока ограничивается рамками ме­тодологии науки и естественнонаучного знания. В современном методологическом сознании господствует нормативно-элиминационная установка: определенное значение термина («факт», «эмпирически истинное высказывание») объявляется нормой, а все отклонения от нее, встречающиеся в практике реального употреб­ления термина, признаются нерелевантными и исключаются. Проб­лема в том, что как раз из таких исключений состоит весь корпус историографических и политических текстов, а если признать политический язык универсальным, то исследователь вынужден либо стать на позиции кратоцентризма как одного из вариантов монистического детерминизма, либо отвергнуть специфику пред­мета политической эпистемологии. Кроме того, язык обычно вы­ступает «инструментом» исследования любой реальности, вклю­чая политическую, и одновременно входит в состав изучаемых

40

феноменов, выражаемых в том же языке, а потому является и объек­том анализа. Возможен ли выход из этого замкнутого круга?

Определенным шагом на этом пути может быть конструктив­но-генетическая установка, ориентирующаяся на восстановление полноты бытия факта в любой его партикулярной форме, достройку его до целостного феномена, потенциально способного по набору свойств, функциональных структур и смысловых интенций вхо­дить во все основные типы, виды и уровни деятельности. Такая установка рассматривает исходное значение термина «факт» в качестве «культурного гена» соответствующего гносеологическо­го, онтологического, политико-философского и культурологичес­кого обобщения.

Какую из установок избрать при создании типологии полити­ческих фактов? В принципе, обе они позволяют осуществить экс­пликацию универсалистских концепций власти, государства и политики и типологически их локализовать в зависимости от эм­пирического содержания концепций факта, с которыми работает методологическое сознание. Тем не менее исследователь полити­ки вынужден осуществлять процедуру выбора. С методологичес­кой стороны пространство данной процедуры задается возможнос­тью полной редукции политических фактов к той или иной язы­ковой системе при жесткой нормативности и самодостаточности последней. Существует большой соблазн истолковать политичес­кие факты как «атомарные» и «молекулярные» в пространстве «логически совершенного языка» раннего Л. Витгенштейна, как «протокольные предложения» М. Шлика, представляющие собой синтаксические оболочки естественного языка для заполнения их содержанием чувственных данных, как инвариантные относительно теории дескриптивные предикаты «вещного» языка наблюдения (логический эмпиризм Венского кружка, особенно вариант, реа­лизованный в «Логическом синтаксисе языка» Р. Карнапа), как «экземплифицированные интенсионалы пропорций» позднего Карнапа и т. д. Не меньший соблазн содержат концепции, базиру­ющиеся на соотнесении и отождествлении политических фактов с некоторым не поддающимся дефиниции, но исключительно важ­ным аспектом человеческого опыта, атрибутом сознания, модусом бытия. Такие концепции факта развиваются в рамках персонализ­ма, неореализма, философии жизни, психоанализа, феноменоло­гии, экзистенциализма, герменевтики, аналитического бихевиориз­ма, культурной антропологии, лингвистической прагматики и т. п.

41

Если согласиться с первым подходом, предполагающим исполь­зование языка и языкового синтаксиса в качестве заместителя и представителя реальности, подчинение языка чувству и интуиции факта, то следует либо предположить, что государственные деяте­ли и политики всех времен и народов были «идеальными логика­ми», либо полагать свойства политического языка нормой науч­ною исследования. Первое предположение не соответствует дей­ствительности, второе снимает различие между наукой, властью и политикой. Если согласиться со вторым подходом, в рамках кото­рого язык не фиксируется как некоторый предметно-отнесенный, коммуникативно-определенный и модульно-выраженный инвари­ант, то надо или предположить, что политический язык совпадает с религиозно-мистическим освоением социального и политичес­кого мира, или полагать, что политическое «творчество» (особен­но процессы образования государств и попытки кардинально из­менить их функционирование) во времени и пространстве совпа­дает с формированием языков и вообще духовной культуры чело­вечества. И хотя можно привести немало примеров такого рода (представление о государстве и власти как культурно-творческой силе; преобразование календарей и грамматик духовной и свет­ской властью; различные попытки с помощью государственной власти осуществить «культурную революцию»), все они Moiyr слу­жить лишь фиксацией некоторых предельных состояний полити­ческого языка и не могут рассматриваться как образец для подра­жания. Вспомним, что французский дипломат Талейран провоз­гласил: «Язык дан человеку для того, чтобы скрывать свои мыс­ли», дипломат Российской империи Тютчев выразился более оп­ределенно: «Мысль изреченная есть ложь», а революционер Ле­нин, снаряжая послов Советского государства на одну из первых конференций с «акулами мирового империализма», главным кри­терием отбора послов выставил требование «Уметь говорить так, чтобы ничего не сказать».

Излишне доказывать, что подобные проблемы практических политиков и большинство политологов, включенных в систему политического истеблишмента, нисколько не волнуют. Но серьез­ный исследователь власти и политики не может быть к ним рав­нодушен, поскольку указанные свойства политического языка в значительной, а то и решающей степени определяют меру социо-политической ангажированности ученого. Если перефразировать М. Вебера, исследователь власти и политики не обязан быть ни

42

верноподданным, ни анархистом, ни революционером, ни аполо­гетом, ни поверхностным критиком социальных и политических систем. Зато он обязан осознавать меру, которая в конечном сче­те сводится к альтернативе: политическая эпистемология может основываться либо на самопризнаваемом логическом круге и про­дуцировать парадоксы политического существования, либо на ут­верждении о собственной достоверности и продуцировать догмы для укрепления естественного догматизма большинства людей, включенных в социополитические процессы. Тем самым пробле­ма истинности любых вариантов политической философии и тео­рии зависит от эпистемологического и аксиологического выбора.

В неокантианской методологии социального познания, а так­же в аналитической философии показано, что истинность и смысл теоретических утверждений возможны лишь в контексте опреде­ленной теории. Истина и смысл — имманентные характеристики человеческого познания и сами по себе не могут рассматриваться как онтологически реальные. Понятия, которыми мы оперируем, не имеют предопределенного смысла. Не существует объективных оснований для однозначного решения вопроса о точном смысле конкретного высказывания, и нет оснований для утверждения, что наблюдаемое есть существующее. Факты, которые интерпретиру­ются как эмпирическое подтверждение либо опровержение той или иной теории, выполняют функцию фактов лишь потому, что при­знаются данной теорией. Факты приобретают статус фактуальности на основе интерсубъективного консенсуса, который формируется путем взаимодействия между признаваемыми научным сообществом теоретическими конструкциями и объективным миром; так как факты весьма сложным образом связаны с теоретическими схема­ми, включая их неявные основания, размывается граница между фактами и ценностями; из-за этого ценностно-нормативные суж­дения превращаются в составную часть теоретизирования в соци­альных науках[2].

Отсюда вытекает ряд следствий для политической теории. Объяснение и понимание могут трактоваться в пей по схемам ес­тественнонаучного и гуманитарного знания, причем объяснение имеет дело с пространственным, а понимание — с временным подходом. Здесь возникает вопрос: какой тип восприятия и ис­толкования реальности типичен для большинства государственных

43

деятелей и практических политологов? Поскольку политический сциентизм в нашей цивилизации приобрел широкое распростра­нение, они предпочитают естественнонаучные схемы объяснения. Существует и противоположная точка зрения, настаивающая на приоритете понимания в гуманитарных, социальных и политичес­ких науках[3]. И хотя второй подход мне импонирует больше, нельзя пренебречь тем, что холизм разрушил строгую границу между на­званными подходами. Сближая субъективные ощущения и объек­тивные факты, он подорвал претензии позитивистски ориентиро­ванной методологии на статус строгой науки и одновременно по­казал беспочвенность надежд сторонников «понимающей интер­претации» достичь понимания теоретических систем, принадле­жащих к различным культурам и языкам. Большинство ныне су­ществующих методологических концепций не удовлетворяют прин­ципу методологического антииндивидуализма. Видимо, нужно ис­ходить из того, что политическая теория была и останется ареной конфликтного взаимодействия объяснения и понимания.

Хотя политическая наука и практическая политика (по анало­гии с фактами и ценностями) частично пересекаются, они все же остаются различными. Отсюда следует, что ни одно политическое действие не может быть легитимизировано наукой из-за неустра­нимого элемента условности в научном знании и различия между суждениями факта и суждениями долженствования, даже если признается нормативная концепция истины. Тем самым невозможно избежать парадокса, сформулированного К. Мангеймом: все тео­рии неизбежно являются идеологическими, однако следует прово­дить различие между теоретическими конструктами (опирающи­мися на реалии политики с учетом того, что социальные и поли­тические факты — понятийная фиксация «эмпирических объек­тов» — по существу являются манифестацией теоретически уже перестроенной реальности) и политическими идеологиями как воплощением таких манифестов.

П. Фейерабенд показал, что теоретический плюрализм и мето­дологический анархизм неизбежны в социальных науках ничуть не меньше, чем в науках естественных, в противном случае мы впадаем в тоталитарное мышление. Как ни относись к этому тези­су, нельзя отрицать, что не существует внутренних оснований для принятия одной и отбрасывания другой теоретической схемы. Здесь тоже располагается сфера выбора политолога. Данный выбор за-


висит уже от веры, политических убеждений, исследовательских интересов, институциональных предпочтений и ценностных ори­ентации. Однако «...чем менее элементарными являются данные ценности, тем вероятнее возможность отказа от их реализации»[4]. Можно сравнивать любые теории по критерию когерентности. Такое сравнение частично помогает отделять зерна от плевел в политолошческом знании, но не дает возможности сделать выбор между конкурирующими теориями, потому что они могут быть равнозначными с точки зрения логической и фактуалыюй обосно­ванности. Можно изучать способность политических теорий ана­лизировать сферу политических фактов и языка, но неясно, как осуществлять процедуры их верификации и фальсификации. Боль­шинство ученых полагают, что они прямо соотносят теории с фактами, однако такая точка зрения противоречит множествен­ной фактуальности. И. Лакатос показал, что сдвиг исследователь­ских проблем следует признать регрессивным, если изменения в «ядре» понятий и гипотез перевешивают то дополнительное эм­пирическое содержание, ради которого делались такие изменения[5]. Подобный подход полезен при выборе конкурирующих теорий внутри одной парадигмы, но не объясняет, как разрешить спор нескольких теорий, принадлежащих к разным парадигмам.

Что же считать парадигмой политического знания в нашей цивилизации? По-видимому, речь может идти о трех главных кон­цептуальных традициях в истолковании власти: она есть господин общества; она есть слуга общества; власть и общество находятся в отношениях взаимополагания. Кроме того, надо учитывать че­тыре определения политики как особого вида искусства: ведение публичных дел; захват, удержание и использование власти; борь­ба между различными социальными силами, включая использова­ние всех доступных средств; достижение компромисса. Перечис­ленные традиции и определения можно иерархировать по степе­ни их независимости от экономики, государства и идеологии, по­скольку любые ее варианты дают разновидности методологичес­кого и социального экономико-центризма, этакратизма и идео-кратии. Такая иерархия нужна для постоянного дистанцирования любого политологического исследования и социального поведения ученых от социальной и политической конъюнктуры, а также от

45

 наиболее распространенных в данной культуре типологических схем анализа власти, государства и политики.

Однако достижение этого идеала блокируется рядом свойств научного сообщества, проявляющихся во всем корпусе научного знания. Ценностные ориентации ученых влияют на выбор объек­тов и методов исследования. Механизмы самозащиты научного сообщества (сплоченность, критицизм, численность, компетент­ность в узких вопросах и дилетантизм в общих) делают из него разновидность корпорации. Корпоративность и консенсус ученых затрудняют поиск истины. Из-за этого возникает поле возможного интеллектуального поиска, которое априорно определяется боль­шинством научного сообщества как не заслуживающее внимания или ложное. Данное поле определяется мерой зависимости уче­ных от власти, государства и политики, которая (мера) должна изучаться в пространственно-временной конкретности.

Следует учитывать еще ряд факторов, увеличивающих указан­ную меру: конфликт поколений и время нахождения на админис­тративных должностях конкретных ученых; воздействие социокуль­турной среды (через средства массовой информации) на представ­ления ученых об актуальности, важности, полезности тех или иных теорий. Не меньшую значимость имеют политические и социальные склонности и предпочтения ученых (которые они скрывают под маской «научной объективности»), из-за чего теории, ставящие неудобные вопросы и дающие неприятные ответы, нередко игно­рируются, тогда как соответствующие господствующим политичес­ким ценностям и ожиданиям имеют больше шансов на принятие. Такая опасность увеличивается при господстве одной идеологии, но она существует и при идеологическом плюрализме, ибо идео­логическая гегемония зависит от смены поколений, изменения оценки значимости тех или иных социальных явлений, полити­ческой среды, статуса научного сообщества и отношения между ним и другими социальными и политическими элитами. Наиболее влиятельными обычно оказываются взгляды и концепции ведущих ученых, занимающих господствующее положение в научном со­обществе и обладающих авторитетом в обществе в целом.

Нетрудно понять, что воздействие указанных факторов сущест­венно затрудняет дистанцирование сообщества политологов от социальной и политической конъюнктуры. Тем большее значение приобретет описание типологических схем, на которых держится весь массив политологического знания, независимо от его простран-

46

ственно-временной и политико-философской специфики — ли­беральной, социалистической, консервативной. Поиски паралле­лей между различными типами политического мышления могут пролить дополнительный свет на легитимизацию культа государ­ства и социального порядка в самом политологическом знании. Рассмотрим лишь некоторые из сюжетов, восходящих к наиболее известным фигурам и привносящих в политологическое знание совершенно определенную «теоретическую» и цивилизационную апологетику.

§ 2. Толерантность, интерес и политическое доверие

В работе Б. Г. Капустина показано, что по­литическая традиция Запада дуалистична и выступает как проти­воборство религиозной и секулярной тенденций, а центром разре­шения конфликтов между ними был и остается либерализм в при­кладном, а не идейном значении[1]. Ядром исторической эволюции либерализма является проблема толерантности, выступающая в двух основных смыслах — как безразличие индивидов друг к другу и одновременно как заинтересованное взаимопонимание. Макиавелли соединил оба смысла толерантности с институциональной поли­тической структурой, а Гоббс истолковал «естественное право» как право человека на самосохранение. Переосмысление восходящей к Гроцию системы прав (естественного, фажданского, человечес­кого и божественного) привело к классической либеральной кон­цепции «государства благосостояния». Она соединила внемораль-ную политическую технологию с экономической политикой госу­дарства. Политическая технология есть противоборство и способ разрешения конфликтов между технорациональными (в смысле М. Вебера — М. Хайдеггера) и этическими аспектами политики[2]. Локк модифицировал понятие толерантности. В его представ-( лении моральный консенсус между людьми создают: основание и возможность общественной жизни, включая существование госу­дарства; умение погашать различия людей и их интересов; рамки этих различий, обусловленные определенным пониманием «чело­веческой природы». Данная модификация привела к такому по-

47

ниманию политического субъекта, который может не входить в мо­ральную общность людей, но остается лояльным к государству. Оно безразлично к мнениям и деяниям людей до тех пор, пока они безопасны для государства. Развитие политической философии и практики Запада после Локка пошло по пути нарастающей тех-нологизации политического процесса. Поскольку политика осмыс­лялась как технический процесс, она скрывала в себе возможность репрессивности.

Европейская модель соединения морали и политики строилась на нескольких допущениях, связанных с конкретными фигурами и концепциями. Так, моральная общность у Руссо (в отличие от Лок­ка) не предпосылается гражданскому обществу и политической жизни, а появляется вместе с общественным договором и на его основе. Однако первейшим условием политики выступает отчужде­ние всех прав всех индивидов в пользу общины. Такое отчуждение резюмировалось в понятии «всеобщей воли». Огсюда вытекает не­разрешимый парадокс политической философии Руссо: если «все­общая воля» открывается лишь чистому индивидуальному разуму, то любая общность людей, включая политическую, затемняет этот разум и препятствует выявлению «всеобщей воли». Иначе говоря, политика как выражение «всеобщей воли» возможна только там, где нет никакого общения людей между собой, а потому никакая моральная политика в принципе невозможна.

Вопрос о соотношении интересов и принципов при этом при­обретал кардинальное значение. В отличие от Руссо Юм считал, что существование в обществе классов, групп и партий по инте­ресам, но не на основании принципов, необходимо для экономи­ческого процветания общества и свободного политического уст­ройства. Мораль («общее благо», «добродетель») есть баланс между социальными силами и политическими формами. Данную концеп­цию развил А. Смит. Юмовско-смитовская концепция толерант­ности становилась предельно широкой и упраздняла любые мо­ральные критерии, потому что политика квалифицировалась как метод проб и ошибок при управлении обществом. Следовательно, любой политик имеет право применять данный метод, хотя послед­ствия его применения приходится выносить на себе обществу в целом, включая будущие поколения, которые могут даже не подо­зревать о ранее принятых политических решениях. Так возник симбиоз либерально-утилитаристской этики и политической тех­нологии.

48

Для его обоснования пришлось сделать еще одно допущение: рациональное и справедливое социальное и политическое устрой­ство определяется «всеобщей волей», воплощается с необходимос­тью в ходе исторического процесса и потому не зависит от еди­ничной и эмпирической воли людей. Но если история является «всеобщей волей», то никакого «действительного» или «истинно­го» исторического процесса никогда и нигде не существовало. Значит, любой политик, а не только социалистически ориентиро­ванный, имеет право на конструирование и практическое вопло­щение своего пути к «храму будущего». Если человек признается «естественным», то он не является частью общества, и потому к нему неприменимы моральные требования и он не должен выпол­нять политико-правовые установления. Вся цивилизация, включая ее государственное устройство, есть зло.

Действительно, критика Юма и Руссо окончательно расшатала основания просвещенческих идеалов и моделей мира и человека. Просветители стремились связать в одно целое правила эмпири­ческого исследования природной и социальной реальности и веру в их «естественный» порядок, идею разума как продукта природы и веру в суверенность того же разума. Опять возникла проблема восстановления веры в единство и необходимость бытия, включая убеждение о необходимости разработки такой концепции «дей­ствительного» или «истинного» человека, которая кардинально отличается от эмпирического социально-исторического существо­вания людей. Кант взялся за решение этой проблемы на основе учета юмовско-смитовского опыта разрушения политико-философ­ских и мировоззренческих конструкций.

Он предпочел веру в суверенность разума вере в естественный порядок вещей, частью или проявлением которого должен быть разум. Философия Канта была окончательным крушением надеж­ды на то, что разум может открыть некие естественные законы и порядок и познать самого себя как часть такого порядка. Однако в отличие от Юма Кант не считал, что человеческое знание при­говорено к случайным единичным суждениям опыта, так как не все суждения принадлежат к эмпирическим и аналитическим. В частности, в либеральной традиции категория «интереса» претен­довала на оценочную нейтральность при объяснении природы от­ношений между людьми в обществе и государстве. Кенигсбергский мыслитель попытался ее модифицировать. Он пользовался поня-

49

тием интереса не столько для того, чтобы объяснить поведение людей, сколько в целях аргументации своего понимания катего­рического императива. Если категорический императив рассмат­ривается как естественный порядок поступков и свидетельство всеобщего превосходства человека над миром животных, то это исключает всякую примесь интереса как мотива любых поступ­ков. Отказ от всякого интереса — основной критерий категори­ческого императива и его отличия от гипотетического. Если су­ществующие моральные законы содержат интерес как приманку или принуждение, это приводит к несамостоятельности, гетеро­номии воли. Что же предпочесть при анализе государства и поли­тики — противопоставление интересов и воли или онтологичес­кую связь между ними?

Развивая идеи Руссо, Кант показал, что воля как высшая зако­нодательница не может зависеть от интереса, поскольку она пре­тендует на всеобщность. В отличие от «всеобщей воли» интерес не обладает всеобщностью. Если же исходить из постулата всеобщ­ности интересов, среди которых главная роль принадлежит мате­риальным (либеральная концепция «человека экономического» и «экономический детерминизм» в марксизме как раз базируются на таком допущении), то проблема онтологического и гносеологичес­кого обоснования всеобщей связи между волей и интересами про­сто снимается. Утверждая, что интерес не обладает всеобщностью, Кант в то же время утверждал, что предпосылки такого толкова­ния остаются недоказанными. Ведь в эмпирической действитель­ности воля может быть связана с моралью и правом посредством интересов. Поэтому Кант связывал проблему всеобщих интересов со свободой воли, объясняя эту связь невозможностью понять ин­терес человека к моральным законам. Антиномичность интереса и воли заключается в том, что интерес обладает всеобщностью лишь тогда, когда он связан с моральным чувством. Но эта всеобщность не является чисто теоретической, поскольку она определяет гра­ницы морального, эстетического, а значит, и политико-философ­ского исследования. Таким образом, интерес обладает и не обла­дает статусом всеобщности.

Сразу обратим внимание: следы подобного подхода к пробле­ме можно обнаружить у всех тех мыслителей XIX-XX вв., кото­рые толковали поведение индивидов как взаимосвязь (утилитаризм), детерминацию (марксизм) или констелляцию (веберианство) ма­териальных интересов и идей. Хотя не надо доказывать, что дан-

50

ные теоретико-методологические и аксиологические концепции предлагали совершенно противоположные «рецепты» социально­го и политического устройства. Есть ли аргументы для доказатель­ства указанного параллелизма?

При определении интереса Кант считал невозможным объяс­нить, каким образом чистый разум сам по себе, без примеси ка­ких-либо корыстных интересов, может стать практическим. По­этому он дал такое определение интереса, которое связано с гра­ницами философского исследования и в то же время удовлетворя­ет критерию связи мышления с действительностью, теории с прак­тикой: интерес есть то, благодаря чему разум становится практи­ческим, т. е. причиной, определяющей волю. Отсюда следует, что понятие интереса емко в теоретико-методологическом отношении. При его объяснении необходимо предварительно знать, что такое разум, воля и чувство — главные характеристики человеческого поведения. В данном поведении Кант фиксировал наличие эмпи­рических или патологических интересов. Это как раз те интере­сы, которые связаны с материальной пользой, благополучием, выгодой и корыстью индивидов — главными ценностями класси­ческого либерализма. Но именно указанные интересы и не Moiyr претендовать на всеобщность! Таким было кредо Канта в отличие от Юма, Смита, утилитаристов и марксистов (в той степени, в которой последние объясняют государство и идеологию экономи­ческими интересами).

Если воля и разум определяются эмпирическими, материаль­ными, патологическими интересами, то ни воля, ни разум не мо­гут быть самостоятельными. Кант противопоставлял материальные и практические интересы. Первые рассудочны, вторые разумны. Рассудочные, эмпирические, патологические интересы отражают склонности и потребности человека, прежде всего материальные. Поэтому грань между нормой и патологией в социальном и полити­ческом бытии становится неуловимой. Ведь именно удовлетворе­ние данных интересов связывает индивидов в общности (граждан­ское общество и государство), из которых исключен разум. Тем самым материальные потребности людей не имеют никакого от­ношения к действительно всеобщим интересам. В этом заключа­ется существенное отличие позиции Канта от классической либе­ральной постановки вопроса.

Что же тогда считать всеобщими интересами? Гегель попытал­ся дать ответ, по при этом осуществил подмену понятий. Он стремился синтезировать предшествующие традиции социально-

51

политической мысли и связал в одно целое идею Руссо о необходимости освобождения индивидов от личной зависимости с учениями идеологов просвещенного абсолютизма, идею Канта о долге как основе морали с английской политической экономией, в которой интересы индивидов рассматривались как основа граж­данского общества. Гегелевская концепция связи между обществом и государством, интересами, разумом и волей, свободой личности и авторитарным государством оказала сильнейшее влияние на даль­нейшее развитие политической мысли Европы и России (здесь до­статочно упомянуть популярное ныне учение И. Ильина). В зна­чительной степени дальнейшие трансформации либерального мыш­ления и политики объясняются полемикой с данной концепцией (наряду с К. Поппером можно указать на модные сейчас в России концепции Ф. Хайека и М. Фридмана), хотя, как уже отмечалось, эта полемика бесперспективна и в теоретическом, и в политико-философском плане.

На основе посылки о том, что формы мышления есть моменты саморазвития идеи и потому отражают реальность (исторически конкретный тип государства с присущим ему аппаратом власти и управления), а политическая реальность есть воплощение идеи государства, Гегель связал в одно целое формы политического мышления, так как они являются производными от отношений соб­ственности и способа осуществления власти. Таких форм три: по­литическое умонастроение (или патриотизм), корпоративный дух и государственный разум. Каждая форма имеет своих носителей. Так, носителями политического умонастроения является воля мно­жества глав множества семей, корпоративного духа — воля на­чальства корпораций, а государственного разума — воля прави­тельства и аппарата власти и управления. «Всеобщая воля» Руссо приобрела своих вождей.

Несомненной заслугой Гегеля была попытка связать в одно целое власть, политику и управление. Целое обусловлено тем, что все сферы руководствуются одними и теми же стандартами деятель­ности и мышления: волей; иерархией; разделением граждан на активных и сознательных, обладающих «начальственным разуме­нием», и пассивных и несознательных, таким разумением не об­ладающих; государственным разумом. Подобные стандарты Гегель расценил как формы связи государства и общества, власти, поли­тики и управления. Но понимал данную связь как тождество мыш­ления и бытия во властно-политических и управленческих струк-

52

турах. Этим объясняются мифические моменты его концепции, включая объяснение природы всеобщих интересов. Власть рассмат­ривалась как единственная связь между различными общностями — семьей, гражданским обществом и государством. Причины та­кой «естественности» Гегель усматривал в том, что власть связана с материальными интересами, а последние есть основная характе­ристика отношений между индивидами в семье, обществе и госу­дарстве. Материальные интересы — базис властной воли. Задача государства состоит в том, чтобы учитывать данные интересы и волю и, сообразуясь с ними, устанавливать законы и проводить определенную политику.

Трудно что-либо возразить против «политического реализма» (в смысле Бисмарка) этой мысли Гегеля. Однако отношение меж­ду материальными интересами и государством ставилось в зависи­мость от властной воли последнего. Согласно данной посылке, законы зависят уже не столько от частного права и частного блага индивидов, сколько от государства. Отсюда, если принять точку зрения Гегеля, вытекает главная задача политического воспитания и поведения граждан: они должны постичь «диалектику», благо­даря которой переворачиваются действительные отношения. От такого постижения зависит сознательное отношение к государству и политике — осознание каждым индивидом зависимости своего частного права и частного блага от государственной власти. По этой логике государство есть «отец» общества и народа, а в дея­тельности государственного аппарата власти и управления выра­жено это «отцовство». Иначе говоря, Гегель стремился ввести со­знание в отношение между обществом и государством, властью и гражданами. Предмет таким образом понятого сознания — пости­жение «естественности» и «разумности» государственной власти во всех ее проявлениях. И потому гегелевская диалектика и поли­тическая философия может рассматриваться как дальнейшее обо­снование идеи власти как волевого отношения, а также как про­педевтика такого типа политического мышления, которое стремится обнаружить разум в государстве и его властно-управленческих структурах, а затем истолковать последние как рациональные. Этот ход мысли соединяет Гегеля с концепцией господства М. Вебера, хотя с точки зрения методологии данные мыслители стояли на противоположных позициях[3].

53

Такой тип политического мышления, в свою очередь, зависит от определенного понимания социального порядка. Гегель рассмат­ривал его как связь общества с государством, индивида с властью. Социальные установления («обычное право») переплетаются со сферой государственных законов («установленное право») и об­разуют субстанцию социополитического бытия. В нем воплощена связь единичных, особых и всеобщих интересов индивидов. Дня постижения сущности социального порядка, включая его мораль­ные импликации, индивиды должны осознать, что их особые ин­тересы связаны со «всеобщей волей» государства, а не общины, как это было у Руссо. Комплекс социальных установлений обра­зует государство как развитый и осуществленный разум в сфере особых интересов. Благодаря порядку индивидуальные интересы приобретают политический смысл.

Индивиды могут реализовывать свои материальные интересы и идеальные побуждения только в порядке и ло порядку. Государ­ство — их страж и гарант. Тем самым материальные интересы лю­дей и социальный порядок смыкаются и образуют основу полити­ческого доверия подданных к государству, правительству, аппара­ту власти и управления. Лишь благодаря порядку свобода стано­вится разумной, и в этом смысле социальный порядок есть един­ство свободы и необходимости. Диалектика прав и обязанностей индивидов — ключ к его пониманию. Одновременно Гегель счи­тал, что семья и гражданское общество не обладают разумом. Он воплощается только в государстве как форме общности. Его смысл может постичь лишь глава семьи, начальник корпорации, государ­ственный чиновник, политик, а также целый сонм «политически озабоченных» мыслителей, которым не дает покоя идея государ­ственности.

Все эти социальные, политические и интеллектуальные фигу­ры связаны между собой по основанию воли. Наряду с материаль­ными интересами она становится главной социальной и интеллек­туальной связью между людьми в пространстве и времени. В госу­дарстве разум переплетается с волей. Синтез разума и воли вопло­щен на всех ступенях социальной, административной и полити­ческой иерархии. Аппарат власти и управления выполняет функ­ции, необходимые для достижения всех целей государства. Поэто­му в сословии государственных чиновников воплощена идея госу­дарства и его власти. Государственный аппарат — это аналитик и знаток «сущего в себе и для себя всеобщею» (т. е. государства

54

его связях с обществом), носитель государственного разума, глав­ная опора законности и интеллигентности, средоточие нравствен­ной, политической и интеллектуальной культуры своего места и времени.

Таким образом, на любом уровне гегелевского анализа обнару­живается общая посылка: постулирование тождества между волей и целями государства как всеобщего и различными видами влас­тей как особого, между организационной структурой и функция­ми аппарата власти и управления. Всеобщая (политическая) воля предопределена природой идей разума и свободы, воплощенных в государстве как форме объективного духа. Цель государственного управления дана природой вещей, т. е. материальных, эгоистичес­ких, своекорыстных отношений, господствующих в гражданском обществе. Если вслед за Гегелем отождествлять политическую волю с материальными отношениями и государством, то установить специфику властно-политических отношений невозможно, по­скольку природа вещей квалифицируется как момент саморазви­тия идеи — вечного объекта философской рефлексии, которая теперь выступает с претензией на теоретическое и политическое глубокомыслие.

Мифические моменты и опасность такого подхода к анализу власти, политики и управления заключается в том, что любые организационные структуры государства и комплекс существую­щих социальных институтов неизбежно будут рассматриваться как наиболее надежное средство достижения политической воли, и на­оборот. Власть и управление при этом осознаются как иерархия целей и средств. Каждый ее уровень с точки зрения целого квали­фицируется как средство достижения общих целей государства, отождествленных с политической волей, а с точки зрения части выглядит как достигнутая цель и воплощенная воля. Сам факт существования всякого более высокого уровня власти и управле­ния связывается со спецификой теоретического обобщения. Бы­тие Левиафана в очередной раз сплетается с познавательной ис­тиной. Эта связь затем приобретает функцию логического аргумен­та при доказательстве разумного и свободного содержания поли­тической воли на всех уровнях власти и управления. В результате представление об иерархии лишается социально-исторических и мировоззренческих характеристик и переносится в содержание правового, политического, философского и теоретического мыш­ления. Иерархия при таком подходе толкуется как наиболее важ­ная и «органичная» социополитическая связь и ценность.

55

Дискуссия о том, был ли Гегель «этатистом» или «тоталитарис­том» в своих взглядах на общество и государство, длится более сотни лет. Но как бы ни расходились мнения профессиональных гегелеведов и правоверных гегельянцев, уже никто не спорит с тем. что политическая философия Гегеля содержит универсальные по­знавательно-мифические процедуры обоснования надсоциального характера государства, его вечности и незыблемости, его приори­тета по отношению к индивидам. Индивид в таком государстве «...не цель, а средство, средство благоденствия и развития государства. История начинается лишь с появления государства и «завершает­ся» установлением идеального, «истинного» государственного ус­тройства».. Многие зарубежные и русские мыслители были и ос­таются, подобно Гегелю, преисполненными благоговейной веры 8 государство, используют философию и социально-политическую теорию для обоснования гражданского и политического сервилиз­ма, рассматривают государство как главный гарант поддержания материальных интересов, социальных норм, культурных ценнос­тей и идеалов.

С точки зрения главных объектов анализа (индивид, интересы, свобода, история, прогресс) и используемых при этом понятий концепция Гегеля существенно не отличается от либеральных и марксистских концепций. Разбор данных аспектов политической философии Гегеля осуществляется здесь не столько для критики определенных схем политическою мышления, ничуть не потеряв­ших актуальность и в конце XX в. и созвучных нынешним рос­сийским спорам о природе государственности, сколько для пока­за мифических элементов трактовки власти как волевого отноше­ния. А именно такое толкование власти в современной литерату­ре является наиболее распространенным. Бихевиористские, ресурс­ные, системные, реляционистские и другие современные теории власти развивают эту трактовку независимо от их политико-фило­софской принадлежности.