Новый золотой листок, тонкий, вибрирующий, не хотел прилаживаться к стерженьку старого элек-|| троскопа
Вид материала | Документы |
Содержание35 Д. Данин 561 |
- Старая сказка о Золотой рыбке на новый лад, 47.62kb.
- Лекция №2 элекТрические сигНАлы инТЕгральных миКРОсхем, 64.56kb.
- Этот старый Новый год!, 113.66kb.
- На маршруте «От Николая до Иордана» новогодний тур для детей и взрослых восточный экспресс, 106.11kb.
- * Законный представитель, 30.63kb.
- Изобретение электрической сварки, 31.46kb.
- Московский новый юридический институт мировая экономика контрольные вопросы по курсу, 55.8kb.
- Листок нетрудоспособности. Заполняем новый бланк проверка заполнения больничного листка, 216.67kb.
- Новый год в индии: золотой треугольник + гоа, 215.15kb.
- Сказки "золотой клетки", 811.87kb.
лет Александр Ильич Лейпунский, продолжавший работать у Резерфорда и после отъезда Капицы. Ныне почтенный украинский академик, а в ту пору молодой ленинградский физик — выходец все из той же неиссякавшей школы Иоффе, он хорошо знал Гамова. И прекрасно чувствовал тогдашнюю атмосферу в Кавендише. Кстати, Иоффе утверждал, что Резерфорд потребовал у Гамова согласия Советского правительства.
Молва приписала сэру Эрнсту еще и патетическую фразу:
«Люди, пренебрегающие своей родиной, мне не нужны!» Едва ли он мог так выразиться: это было бы не в его стиле. Но подумать так он мог: это было бы в его духе — осудить Гамова, как человека, позволившего себе «поссориться с молоком матери». Для него тут не в политических категориях было дело, а в некоем безотчетном нравственном законе. Чуждый какого бы то ни было националистического неандерталь-ства, глава разветвленной интернациональной школы физиков, Папа для многочисленных мальчиков со всех континентов, он сам всю жизнь испытывал острую и ревнивую любовь к родным краям, с которыми был разлучен. И взрывался, если кто-нибудь хоть намеком эту любовь оскорблял. Известно было его столкновение с архиепископом Иоркским. В праздном разговоре на каком-то приеме архиепископ осведомился, сколько людей живет на Южном острове Новой Зеландии. Сэр Эрнст с живостью ответил: «Тысяч двести пятьдесят!» Архиепископ недоверчиво усмехнулся: «Так мало? Да ведь это же не больше, чем население любого среднего английского города, вроде Стока-на-Трэнте!» — «Что вы хотите этим сказать?» — угрожающе прорычал Резерфорд. «И я увидел, — рассказывал сам архиепископ резерфордовцу Расселу, — как вспыхнуло лицо вашего профессора и кровь бросилась ему в голову». А затем архиепископ услышал патриотическую филиппику Резерфорда — неистовую и юмористическую одновременно, достойную самого Рабле: «Может быть, населения там и не больше, чем в Стоке-на-Трэнте, но позвольте мне заявить вам, сэр, что любой новозеландец с Южного острова, на выбор, мог бы перед завтраком сожрать натощак всех жителей вашего Стока и еще остался бы при этом голоден!» Вот так!.. Подлежали ли обсуждению подобные чувства? А он, как всякая истинно масштабная и нерушимо цельная натура, признавал и для себя и для других одни и те же нравственные обыкновения. Нет, ему и вправду претила бы мысль оставить Гамова в Кавендише.
Однако осенью 28-го года до всего этого было еще далеко. И Гамов ничем не омрачил свое короткое пребывание в Кемб-
553
ридже. Той осенью он был героем дня в атомно-ядерной физике и его виант к Резерфорду имел чрезвычайные последствия. Хотя в том же году и независимо от Гамова к решению проблемы потенциального барьера пришли еще два американца, Гарни и Кондон, именно гамовская работа сыграла существеннейшую роль в изучении атомного ядра. И это понятно без долгих слов: ей посчастливилось сразу стать достоянием выдающихся экспериментаторов в самой передовой лаборатории того времени.
Снискав благословение Папы на подвиг изобретательности (и экономии!), Джон Коккрофт осенью 28-го года без промедлений приступил к созданию первого в мире ускорителя заряженных атомных частиц — ускорителя протонов на 300 тысяч электрон-вольт.
Он не думал, что на это уйдут почти четыре года. И уж тем меньше рассчитывал на такие сроки Резерфорд, не ставший с течением лет терпеливей,
11
И потянулись годы...
Потянулись? Да нет, как-то нехорошо это звучит. Уныло, небрежно, неправедно. Что с того, что не сразу далась намеченная цель! Разве этим обесценивается прожитое и появляется право говорить о нем с бессодержательной суммарностью?
Ведь пока те годы действительно тянулись, — в натуре, а не в пересказе, — пока то, чему предстояло сделаться прожитым, было еще не дожито или вовсе не жито, течение жизни едва ли членилось для нашего стареющего новозеландца по обычному календарю и нарезалось безличными годовыми лом-1ями. Время — его собственное время — катилось шумным, широким, многослойным потоком и по дороге в свое извечное никуда вовсе не осознавалось, как устремленное к одной какой-то цели.
Да и вообще — неужели жизнь нуждается в оправданиях? Есть ли цель у реки?
Она прорывает долины, выделывает террасы, накручивает меандры, столбенеет водопадами и неизменно движется- вперед только оттого, что существует тяготенье, влекущее ее воды к океану. Но можно, конечно, историю реки рассказывать в на дробном языке частных причин и маленьких устремлений:
камень мешал — истерла; искала легкого пути — сделала излучину; любопытство одолело — бросилась вниз с крутизны...
554
Не так ли обычно и рассказывается жизнь замечательного человека? По необходимости — так. И даже по определению:
лишь в согласии с достигнутыми целями почитается человек замечательным. Это справедливо — нужен ясный критерий достойно прожитой жизни. Но, рассказывая реку, надо держать в уме океан!
Надо держать в уме океан, потому что на самом-то деле вся жизнь замечательного человека — только тяготение к океану.
К своему океану...
И напрасно доискиваться, где он простирается да как именуется: постороннему все равно до него не добраться.
Но оттого, что где-то он лежит, и вздыхает, и тянет к себе неодолимо, в жизни большого человека нет пустот. И нет времен, о которых другие вправе были бы разговаривать небрежно.
И оттого что тяготение неустранимо и человеку постоянно слышится* зов его океана, жизнь не может придумать испытаний, которые навсегда остановили бы его в пути.
...Но зачем вдруг эти возвышенные слова посреди довольно спокойного повествования?
А разве не чувствуется — они маскируют беду.
Они как подстилка, впрок заготовленная для падающего:
философическая бесполезная подстилка для рассказа о беде, что постигла в те годы Резерфорда. Вот так и постигла — внезапно, без предупрежденья, посреди деятельной жизни, как обвал. И была самой большой бедой, какую могла обрушить на него судьба.
Умерла Эйлин. Не может быть! Умерла Эйлин...
«Не может быть! Не может быть...» Это были единственные слова, которые повторял он в несчастный день 23 декабря 1930 года.
За девять дней до того, 14-го, Эйлин благополучно перенесла очередные роды. После Питера (1922), Элизабет (1925) и Пата (1926) Руфь была четвертым ее ребенком. Четвертым н, как оказалось, последним. А между тем ничто не предвещало никакой опасности, и в поздравительных телеграммах родные и друзья пророчили ей и Ральфу Фаулеру еще новое потомство... И сэру Эрнсту — еще новых внуков и внучек... Он не возражал.
555
Все шло хорошо. Доктор удостоверил это в телеграмме, отправленной Мэри. Ее не было в Кембридже: она гостила на родине — в Новой Зеландии и, видимо, совсем не тревожилась за дочь, хотя отлично знала, что роды всякий раз давались Эйлин нелегко. Возможно, именно поэтому сам Резерфорд не позволял себе в последние месяца два отлучаться из дому надолго. Так... На всякий случай... Фаулеры жили неподалеку —в Трампингтоне, юго-западном районе Кембриджа, и в нужный момент он всегда был легко досягаем.
...Часто, когда у него бывала домашняя литературная работа, он захватывал ее с собою к Эйлин. И если она лежала, усаживался в ее комнате за столом и, посматривая на нее с молчаливым вниманием, писал или правил гранки. Там прочитал он придирчивым глазом немало полос выходившей в том году толстенной книги «Излучения радиоактивных субстанций», написанной им вместе с Чадвиком и Эллисом. И объяснял Эйлин, что это, в сущности, энциклопедия радиоактивности и экспериментальной атомно-ядерной физики. И потому надо в нее добавлять все новые и новые данные, только что найденные разными исследователями. И досадовал, что у Коккрофта с молоденьким дублинцем Уолтоном еще не наладилось ускорение протонов: как хорошо было бы рассказать о такой принципиально важной новости в этой солидной и прочной книге!
Но чаще он не мучил Эйлин учеными материями, а рассказывал ей всякие небылицы.
...В конце октября он даже не поехал в Брюссель на 6-й Сольвеевский конгресс, где его очень ждали. Но дабы он знал, что там помнили о нем и сожалели об его отсутствии, участники конгресса послали ему 25 октября приветственную открытку. Собиратели автографов, наверное, никогда не снимали такого урожая со столь малой площади: там были подписи Эйнштейна, Бора, Ферми, Дирака, Паули, Марии Кюри, Лан-жевена, Гейзенберга, Зоммерфельда, Хана, Дебая, Крамерса, Зеемана, Ричардсона, де Хааза, Пиккара и других знаменитостей. Он показывал эту открытку Эйлин, и они гадали, чьей рукой написаны «наилучшие пожелания...». После маленького спора согласились, что это была рука Дирака.
...Он разрешал себе только короткие наезды в Лондон:
прочесть лекцию или провести недолгое заседание в Королев-556
ском обществе, где его президентские полномочия подходили к концу. Хотя они давно стали для него докукой, он отправлял их с неизменной энергией, восхищая ею даже вечного своего оппонента — старого химика Армстронга. «Вы смогли возродить к жизни мертвое тело...» — написал ему тот однажды.
Под занав; он старался извлечь из ресурсов Королевского общества максимум возможного для Кавендиша и Кембриджа. И веселил Эйлин рассказами о своих дипломатическо-финансо-вых победах в Барлингтон-хаузе.
После одной из таких побед он отправился навестить Эйлин, не заходя домой, прямо с вокзала. Было 2 декабря — приближался ее срок. Он заметил, что она уже начала поглядывать на окружающих тихо-удивленными глазами: «Господи, кто они и что их заботит?» Бму это было трижды знакомо — такой взгляд он ловил у нее перед рождением и Пита, и Бэтси, и Пата, Он был в прекрасном настроении и пустился в свои рассказы. И не мог остановиться, хотя читал ее удивленную мысль: «Господи, дэдди, как ты можешь радоваться такому вздору!»
А он радовался, что вчера ему удалось провести в Королевском обществе важное решение: из средств, завещанных обществу в 23-м году д-ром Людвигом Мондом, 15 тысяч фунтов будут даны на возведение в Кембридже новой физической лаборатории специально для Петра Капицы. В ней во весь возможный размах развернутся работы по сверхсильным магнитным полям и сверхнизким температурам. И то и другое, вместе взятое, откроет новые пути перед атомной экспериментальной физикой. (То был его победоносный аргумент перед коллегами в совете Общества.) А вообще он готов был немедленно согласиться, что все это ничтожный вздор рядом с предстоящим появленьем на свет новой маленькой жизни.
Не то чтобы он тревожился за Эйлин — для этого не было оснований, — он просто жалел ее, потому что очень любил. Все двадцать девять лет ее жизни она почему-то чудилась ему существом беззащитным. Может быть, потому, что он видел:
природа не наделила ее такой же силой и неуязвимостью, какие дала ему. Однако между ними было одно глубинное сходство, и он радовался, когда открыл его: она тоже была человеком безошибочных предчувствий и безотчетной проницательности — человеком верного инстинкта и независимой воли. Он любил рассказывать, как она однажды поставила в тупик учителя химии, задавшего хлопотную задачу по качественному анализу: «А если я угадаю правильный ответ, вы освободите меня от' опытов?»
557
Она была его дочерью — в ней жило резерфордовское начало. Он это чувствовал, замечал и любил.
...После 14-го он вздохнул с облегченьем. И снова вовсе не оттого, что раньше тревоТкился. Просто осталась позади неизвестность. И он был счастлив, что в четвертый раз стал дедом. И счастлив был, что с Эйлин все в порядке — в полном и совершенном порядке. И вдруг...
Это было как удар в сердце.
Тромб! И смерть.
«Не может быть!»
«Не может быть...»
Это было единственное, что повторял в тот несчастный день и бедняга Фаулер («Один математик, ты его не знаешь, дэд-ди»). Оба тяжелые, большие, еще нерастраченно сильные и какие-то ненужно сильные перед ее тенью, они громоздились в занавешенной комнате, и то, как дети, зачем-то брались за руки, то упирались, как слегами, друг в друга глазами — покрасневшими, непонимающими. И этими тягостными взглядами, как слегами, подпирали друг друга. И молчали.
Потом они стали думать о четырех маленьких существах, оставшихся им в наследство и в утешение. «Это все, что мне осталось теперь, это все...» — думал Резерфорд.
В те часы и дни он забыл о своем океане.
Слышал его зов, но не откликался. Не мог,
Он любил своих внуков и внучек отчаянной дедовской любовью, усиленной их внезапным сиротством. Достаточно присмотреться к фотографии, на которой он ведет за руки Элизабет и Пата, чтобы понять: они могли делать с ним все, что угодно. Видно сразу: с ними он терял свою независимость;
А они его любили за силу и веселость, за естественность и сговорчивость, за громадный голос и надежную справедливость. Но, может быть, всего более за то, за что его вообще любили дети: он явно был из их племени — он был для них навечно «свой». К возрасту это отношения не имело.
...Как-то его пригласили в шекспировский Стрэтфорд-на-Эвоне посмотреть «Виндзорские кумушки». Боясь, что его зовут на скучное светское развлечение, он отнекивался как мог:
«Я только покажу мое чудовищное невежество. Знаете, уже сорок лет меня пытаются цивилизовать, и вы видите, с какими
558
плачевными результатами!» Но в театре, с первой минуты, он начал радоваться происходящему на сцене так пылко, так аплодировал (произнося иные реплики Фальстафа раньше, чем они раздавались из уст актера), что весь зал принялся увлеченно следить за ним (особенно дети), крича и аплодируя ему в подражанье.
...Был случай, когда ему чуть не повезло в карты. Он играл плохо — порывисто и нерасчетливо. Но неудачи относил за счет фортуны. А тут обнаружил, что ему пришла прекрасная карта. Однако сразу же выяснилось, что у одного из его партнеров — а ими были Капица, Коккрофт и еще кто-то третий — карты сильнее и масть старше. Была назначена высокая игра. Ему бы спасовать, но он сердито рявкнул: «Дабл!» («Удваиваю!»). Партнер не остался в долгу, тем более что ничего не терял. Без размышлений сэр Эрнст крикнул; «Ри-дабл!» И пошло... Вся штука в том, что он не мог уступить. Не мог — и все! Ругал партнера с небывалой даже в его устах виртуозностью, но сдаться не хотел. И не сдался! Проиграл кучу денег, но переспорить себя не дал. И выигравшие чувствовали себя неважно — как взрослые, надувшие младенца.
Из взрослых это его мальчишество не очень нравилось Мэри. И она не скрывала выработавшегося с годами отношения к нему, как к ребенку, который всегда готов что-то сделать не так. «Эрн, кушай аккуратней, иначе ты опять посадишь пятна на костюм!», «Эрн, надо же застегивать пуговицы!», «Эрнст, как ты сидишь — так можно сломать стул. Сядь как следует!» И он, по словам Олифанта, покорно слушался, улыбаясь, потому что был все-таки взрослым ребенком.
Но то, что могло не нравиться иным взрослым, всегда располагало к нему ребят. Он часто поступал совершенно так, как поступили бы они. Он был им понятен в главном — в поступках. И они относились к нему, как к возможному своему главарю. В том смысле, что лучшего главаря им бы не найти. Они привязывались к нему восторженно и навсегда, то есть на все свое детство, поскольку оно было нескончаемым.
...Неподалеку от Ньюнхэм-коттеджа жил на улице Королевы маленький собственник трехколесного велосипеда. Каждое утро, когда Резерфорд шел к девяти в Кавендиш, мальчик ждал его у своих ворот. А дождавшись, пристраивался рядом и провожал сэра Эрнста до самой лаборатории. К сожалению, осталось неизвестным, о чем они болтали каждое утро. Потом случился день, когда Резерфорд забыл дома табак и трубку, возвращался за ними с полдороги и к месту обычного свидания явился позже, чем должен был. Мальчик ждал его, как всегда с вело-
559
сипедом. Посмотрел на него с сочувственной тревогой и сказал:! «Вы опаздываете, сэр. Возьмите мою машину!» ;]
В этом все дело: с ним можно было играть всерьез. Маль-, чик знал это. :
А для внуков он был не главарем, а рабом. И любил притворно .жаловаться на это свое безысходное рабство. Просто, бог знает что происходит: этот маленький негодяй Пат слушает перед сном его импровизированные истории с каким-то нарочито беспощадным вниманьем. Стоит допустить крошечный промах:;
против логики или вероятия, как он набрасывается с придир-' ками — экзаменует и не отпускает, пока не выкрутишься и -всего ему не прояснишь. Непонятно, в кого только пошел этот мальчишка со своей чертовской способностью так сосредоточиваться? И со своей жаждой ясности.
...Да, ему остались в наследство и утешение четыре начинающих жизнь человечка. Ив написал: «Его лицо всегда начинало светиться, когда он заговаривал о них».
Он только напрасно думал в том декабре, будто это было все, что ему тогда вообще осталось.
12
Прошло самое тяжкое в жизни рождество, самые тяжкие зимние каникулы, самый тяжкий Новый год. Это был, между прочим, год его наступающего шестидесятилетия. И заранее в честь этой даты, да еще словно для того, чтобы как-то смягчить ему горечь тех дней, он был превращен новогодним королевским рескриптом в барона Резерфорда.
С января 1931 года он становился лордом.
За ним был выбор новой фамилии. И подобно Вильяму Томсону, ставшему лордом Кельвином, и Джону Стрэтту, став-шему лордом Рэлеем, он был вправе выбрать для себя какое-нибудь громкое имя, пахнущее стариной и неподдельным аристократизмом. Он этому соблазну не поддался. Он вспомнил свой Южный остров, детство на берегу пролива Кука и сказал, что хочег зваться просто «Резерфордом из Нельсона».
В палате лордов Соединенного королевства появился лорд Резерфорд оф Нельсон. А в геральдике Британии —' новый герб.
Герб оказался столь же необычным, как и лорд. Конечно, там нашлось место и для птицы киви, сидящей на скале, и для маорийца в звериной шкуре, держащего булаву. И конечно, перекатывалась по геральдической ленте традиционная ро—
560
кочущая латынь: «Primordia querere rerum» — «Доискиваться природы вещей». Но сверх всего там была деталь, доступная пониманию и оценке только коллег нового лорда. Рыцарский щит делили на четыре части две пересекающиеся кривые андреевского креста. А были эти кривые экспонентами радиоактивного распада и нарождения нового радиоактивного вещества.
Тогда-то — совсем скоро после немыслимой телеграммы о внезапной смерти Эйлин — отправил он матери в Нью-Пли-мут другую, памятную нам, удивительную депешу: «ИТАК ЛОРД РЕЗЕРФОРД ЗАСЛУГА БОЛЕЕ ТВОЯ ЧЕМ МОЯ ЛЮБЛЮ ЭРНСТ.».
Ах, как наигрался бы он" этой новой игрушкой — тем, что сделался сразу и бароном и парламентарием, — ах, как наигрался бы он ею в иное время! Но теперь...
В мае, заметно постаревший и реже прибегающий к шуткам, чем прежде, он выступил в палате лордов со своей maiden speech — «девичьей речью», то есть попросту первой. Она была длиннее знаменитой и единственной ньютоновской речи в парламенте — «закройте форточку!». Лорд Резерфорд говорил о спорной и трудной промышленно-технической проблеме производства бензина из угля. И хотя выступление его было встречено хорошо, а на следующий день он даже получил восторженный отклик от старого иронического друга Эллиота Смита, ему самому этот успех радости не доставил. Да и какое ему, в сущности, было дело до проблем сугубо промышленных? Он стал рупором прогрессивной тенденции, но едва ли роль рупора могла быть ему по душе... Словом, первая его речь в палате лордов надолго осталась последней.
Ничто еще не радовало его по-прежнему и не увлекало. В ушах все звучал печальный орган церкви Св. Троицы.
И шестидесятилетие свое в конце августа праздновал он безрадостно. Просматривая поздравительные письма и телеграммы, все думал о тех, кто не пришлет ему на этот раз ни слова.
...Промолчит отец, уже три года как погребенный в новозеландской земле, немного не дожившей до девяноста.
...Промолчит Биккертон, в позапрошлом году навсегда переставший стареть, и безумствовать, и лелеять свое чудаческое непризнанное величье. Он в последний раз воздал должное старому учителю, написав некролог о нем.
...И промолчат признанно великие — Кельвин, Кюри, Рам-зай, Рэлей, Крукс, Беккерель, Лоренц, ушедшие в разные годы, но вспоминающиеся разом, хотя и по-разному сталкивала его с ними жизнь. Отчего же разом? Да оттого, что теперь, когда
35 Д. Данин
561
время сгладило частности и былые несогласия, он, еще жту-щий, увидел: его вскормило молоко того же века, какое и для них было материнским. Он только дальше улетел от общего гнезда. И кажется, будет признан историей ЧЕЛОВЕКОМ ДВУХ ВЕКОВ одновременно.
...Промолчит и один из малых сих — Эбенизер Эверетт, за гробом которого шел он в минувшем году рука об руку с безутешным Дж. Дж. Да/старина Эверетт по такому поводу наверняка покинул бы приватные комнаты Томсона и поднялся бы к нему, Резерфорду, на второй этаж и, притащил бы в подарок какую-нибудь занятную стеклодувную игрушку, чтобы напомнить времена тридцатипятилетней давности, когда вопреки недоброжелательству чванных ассистентов они пускали и ловили здесь первые радиоволны.
...Промолчит навсегда оставшийся юным Гарри Мозли. И не успевший состариться миляга Годлевский.
И в праздничную минуту ему подумалось, что он окружен тенями- и мертвых на свете уже больше, чем живых.
Но нет — эта мысль была слишком уж мрачной. Вот ведь жив еще даже старый-старый Сёрл — руководитель студенческого практикума, хранитель кавендишевских традиций и преданий чуть ли не максвелловской поры. Что там новые идеи и новые методы в физике! Он не мог опомниться от удивления, что женщин пустили в науку. Когда впервые пришли на лабораторные занятия в Кавендиш студентки из Ньюнхэм-кол-леджа, он явился к Резерфорду, показал ему чистый лист белой бумаги со слабым пятнышком посредине и спросил:
«Резерфорд, посмотри и скажи, что это такое?» Резерфорд посмотрел и сказал, что не знает, что это такое. «Резерфорд, это женская слеза!» — сказал Сёрл. Скромнейший добряк еще не отбыл вслед за всем своим поколеньем, от которого теперь кажется только и остались, что он да Дж. Дж.
В общем и это размышление о живых стариках