Андрей Белый На рубеже двух столетий Воспоминания в 3-х книгах

Вид материалаКнига
Подобный материал:
1   ...   16   17   18   19   20   21   22   23   ...   46

"преждевременное развитие" с меня стерто, сама поняла, что меня пора учить

грамоте, которую я забыл и которой я еще владел четырех лет; новый цикл

мучений имеет место: обучение меня грамоте; именно потому, что обучала мать,

выказавшая гениальную просто способность не уметь обучать, я не мог грамоты

осилить около полугода; урок чтения начинался трясом, продолжался слезами,

кончался угоном меня.

- Пошел, - не могу с тобой заниматься.

Но и этот угон, - не разрешение: горе мне, если я раз пять не приду

умолять, чтобы мать сменила гнев на милость и чтобы "урок" имел продолжение.

Мучение номер два: с этого же времени меня начали обучать музыке,

которую я боготворил из постельки и которую едва не возненавидел у рояля,

когда над пальцами моими гулял карандаш матери, ударяющий больно по пальцу,

взявшему неверную ноту; и тут - тряс, слезы, угон; и - мольба о продолжении

урока. С первого урока я был объявлен немузыкальным, лишенным

художественного чутья; "второй математик", временно угасший от моих гримас

"под дурачка", воскрес у рояля; кричалось, что все математики не понимают

музыки; я - тоже; следовательно, я - второй математик.

День проходил под знаком двойного терзания: урок грамоты, урок музыки;

я жаждал ночи, постельки, или вечера, когда отец уйдет в клуб, а мать -

уедет в гости. Но наслажденье Бетховеном и Шопеном из постельки

продолжалось. Засыпал я с тяжелым чувством перед завтрашним днем, который не

мог принести ничего радостного; именно в эти годы я пережил четырехстишие

Брюсова:


И ночи и дни примелькались,

Как дольние тени волхву...

В безжизненном мире живу:

Живыми лишь думы остались87.


Никогда потом я не переживал такого пессимизма; позднее, играя в

пессимизм шопенгауэровской системы, я лишь вспоминал этот период жизни;

философия Шопенгауэра была мне скорее эстетическим феноменом воспоминаний о

прошлом; потому-то я и говорю, что я "играл" в пессимизм, когда уже не был

пессимистом; в описываемые годы мне было не до игры; ведь настоящего у меня

не было; не было детства в детстве; от детскости оставалось лишь тяжелейшее

сознание, что я продан, как раб, в неволю взрослым; а о будущем еще не было

никаких мыслей: ни планов, ни заданий, ни надежд; лишь тяжелое ощущение

энного ряда лет "учебы", которая началась таким ужасом, как обучение меня

грамоте и музыке; я думал: если дома меня так учат, то что же будет в

гимназии?

Провал с грамотой и с музыкой мною переживался, как окончательный

провал моего "Я"; я - потрясающе глуп, бездарен; и мне не одолеть гимназии.

В эти именно годы суровость детского дня моего была так подавляюща, что

я, музыкально подбирая мотивы моих дней, сравнил бы их с монотонностью гамм;

и я... влюбился... в гаммы; с какою-то болезненной радостью я отдавался

монотонным переливам: вперед-назад, вперед-назад, - без конца, без начала;

ни мелодийки; сурово, однообразно, пустынно. Восприятие гамм и

непроизвольная символизация их с днями моей жизни позднее отразились в

"Симфонии": "И эти песни были, как гаммы. Гаммы из невидимого мира. Вечно те

же и те же, без начала и конца" ("Симфония")88.

Я бы мог подставить вместо слова "гаммы": дни пяти-шестилетнего

Бореньки.

Весь этот период я провел с гувернантками; сперва жили немки; потом

француженки; но они не умели уже меня оживить, как умела это сделать Раиса

Ивановна. Генриэтта Мартыновна 8Э, страдавшая малокровием и немотою, как я,

была скорей транспарантом, пропускающим сквозь себя нездоровость среды и

атмосферы квартиры, чем экраном, заслоняющим от них; ее молчание, ее

неумение меня отвлечь и заставило меня преждевременно выползать в гостиную и

собирать наблюдения об отношениях взрослых друг к другу; ни разговора, ни

игры, ни просто конкретно выраженной ласки: бледная немощь всех проявлений!

Фрейляйн Ноккерт90, с растительностью на подбородке, была иная:

пребезобразная, но преуютная; она поставила на вид, что все же надо мне

читать хорошие книги для детей; и мне зачитали Андерсена и Гримма.

Так сказка вернулась под флагом: "Хорошей книги для детей".

Осенью и зимой 1886 года мне был прочитан вслух весь Андерсен; моей

любимой фигурой оказалась "ведьма";91 о "ведьмах" так уютно рассказывала мне

Ноккерт; выходило: ведьма - прелестнейшее существо, несмотря на уродство

лица и козлиную бородку. Я разглядывал: ведь бородка-то такая была и у

Ноккерт; и она безобразна, как ведьма: не ведьма ли она?

Но тут случилось несчастье: в начале 1887 года Ноккерт надела свое

ново-сшитое, гелиотроповое платье, о котором мы с ней мечтали; и в этот же

день, в новом платье, поссорившись с матерью, покинула наш дом; и уютный мир

"ведьм", мне блеснувший, как солнечный луч, был потушен, потому что Кениг и

Беккер92, бледно мелькнув, бледно исчезли, не нарушив сурового перемогания

дней.

Через несколько лет, уже будучи студентом, я увидел однажды на

Смоленском рынке пребезобразнейшую старушонку, весьма бедно одетую, с

длинной, седою, козлиной бородкою; я подумал:

"Где это я видел ее?"

Посмотрел в спину: спина исчезла в толпе; и тут только вспомнил:

"Да ведь это - Ноккерт!"

Я бросился ей вслед, чтобы, остановив, принести горячую благодарность

за "ведьм", так скрасивших бытие мое: но она исчезла в толпе.

При нашем режиме гувернантки не могли пустить корня; они, быстро усвоив

драматический темп течения дней у нас, блекли и ходили подавленные; и я

слышал от всех: одно и то же:

- Мсье, - удивительный: добрейший, умнейший... Но - мадам...

А "мадам", мама, зная эти толки о ней, лишь углубляла свою болезненную

истерику; и гувернантка, сторонница "мсье", скоро стала личным врагом

матери, какая бы она ни была; если это была немка, - говорились обидности по

адресу Германии; если француженка, - французский народ становился ареною

едкостей, и ему противопоставлялись немцы. Отец защищал "мучениц", подливая

лишь масло в огонь, и потом - бежал в клуб.

Оно и понятно!

А гувернантке и мне бежать было некуда; и гувернантки не могли повлиять

на меня; скорее я мог влиять на них своим перепуганным видом.

Потом появились француженки;93 эти были, пожалуй, менее удачны, чем

немки; мадемуазель Мари94, пиитически настроенная, суровая швейцарка, учила

меня читать и писать по-французски, кричала, топала; в результате же я

перепугался. И получил пощечины за неверное чтение, пока прислуга,

сжалившись надо мной, не рассказала матери о побоях, наносимых мне (я ж - не

умел жаловаться) ; мадемуазель Мари попросили уйти; мадам Тереза95,

сморщенная седая старуха, на мои совершенно невинные глазения на нее, когда

она одевалась (ведь я же привык видеть дам и барышень в дезабилье), делала

мне замечание:

- Когда женщина одевается, мужчина не смотрит.

Я же ничего не понимал: да разве я "мужчина"? Она распевала со мною в

Демьянове:


О клэре де ла люне

Мон ами Пьеро...96


И мы пели о Мальбруке...97

Вдруг открылись: ее подозрительные связи с какою-то воровскою шайкою;

она - исчезла.

После нее мадам Фюмишон98, толстая старуха, впавшая в манию, не

обращала на меня никакого внимания, все гадая на какого-то помещика, в

которого она была влюблена (и он - в нее): фигурировала в ее рассказах злая

"разлучница", мать помещика. Раз она приказала мне:

- Играйте вслух.

Я заиграл вслух: то есть я выборматывал какие-то глупости

по-французски, расставив солдатиков; на самом же деле я играл под "игрой

вслух" в другую, свою, замысловатейшую игру.

Мадам Фюмишон скоро исчезла.

Я же продолжал врастать в свои чисто буддийские переживания Нирваны и

даже не заметил исчезновения мадам Фюмишон; прежде исчезновения эти

переживались драматически: исчезновения няни, Раисы Ивановны, Нок-керт;

теперь я уже понимал, что все - "суета сует и всяческая суета"99.

За этот период огромным событием было мне подслушивание чтения

взрослыми "Призраков" Тургенева;100 я ничего не понимал, кроме одного:

прекрасно; а что прекрасно, - не понимал; когда кончили, я - в рев:

- Еще, еще, еще, - читайте!

Не понимая сюжета "Призраков", я понял ритм образов, метафоры; понял,

что это - как музыка, а музыка мне была математикою души; так же я еще ранее

понимал стихи Эйхендорфа, Гейне и Гете; то есть феномен искусства понятен

был мне; вернувшись позднее уже к "Призракам", я не понимал, что же меня,

ребенка, в них восхитило; они разыгрались во мне с невероятною силою, с

не-тургеневской силою; именно "Призраки" Тургенева мне особенно чужды

теперь; может быть, в этом отчуждении есть досада, что они, пленив младенца,

разочаровали юношу; так же пленяли меня "Сказки Кота-Мурлыки"101; и так же я

был обижен позднее, что они не соответствуют воспоминанию о них.

В детстве я понимал, не понимая сюжета; и даже неясно понимал, что

сюжет, смысл (рассудочный) нужен для понимания; лозунг Верлэна, требующий

музыки слов, - самоочевидность младенчества моего, а не лозунг сноба-эстета;

я и до сих пор не понимаю, когда не понимают феномена художественности; ведь

понимают же этот феномен в чистых звуках: разве нужен сюжет для сонаты

Бетховена? Мне нет дела до того, что Бетховеном примышлено к музыкальной

теме: она - понятна, когда она - действует, волнует сердца.

Я и до сих пор в процессе творчества не думаю о сюжете, все усилия

направляя к выявлению своих критериев художественности: понятно, когда

волнует, как музыка; и "непонятно", если пересказ, отняв музыку, становится

слишком ясен, обидно ясен! Стоит только отдаться художеству, и - недопонятое

рассудком, понятно сердцу.

Ведь не относятся же к звукам рояля, как к настукиванию костяшками

счета цифр:

- На сколько у вас тут настукано?

- На двадцать пять рублей!

- Ага, - теперь понятно!

А вот музыка - стучит, стучит, заставляет и сердце стучать, и пульс, а

непонятно, на сколько она настучала: на тысячи или на медный грош.

Вероятно, - на медный грош!

Замечательно: когда потом я читал трактат Ганслика "О прекрасном в

музыке"102, то я нашел в нем ощущения детства отвлеченно оформленными.

Вовсе другое, но такое же сильное впечатление на меня произвел "Давид

Копперфильд" Диккенса, первый роман, прослушанный при чтении его вслух

мамой, прекрасной чтицей;103 вскоре потом мне читали "Пиквика";104 с той

поры Диккенс - мое перманентное чтение, и теперь я читаю Диккенса; в

последний раз я читал "Давида Копперфильда" в 1927 году; первый раз

прослушал в 1887-м: сорок лет читаю этот бессмертный роман; и в каждом

повторном чтении открываются новые и не усвоенные оттенки; на этом чтении

еще раз видишь, что в художественных произведениях "что", или смысловая

тенденция, не более одной десятой полного смысла; девять десятых лежат в

"как" выполнения; знаешь как свои пять пальцев фабулу Копперфильда; и снова

путешествуешь по изученным пространствам романа; художественные

произведения, как красоты природы: последние мало просмотреть; надо около

них набраться сил; знаешь горы Кавказа; тем с большею радостью к ним

влечешься; меня ужасает забота о количестве художественных продукций; вся

суть в качестве; три романа Диккенса значат больше, чем триста романов с

пониженным качеством.

С семи лет мне зачитали серию книг из пресловутой "Библиотэк роз"

(по-французски);105 а потом я сам уже зачитал: для себя. Иные из

произведений Сегюр106 меня заставляли рассказывать почти назубок для

упражнения в стиле языка; но я вынес немного из этого чтения; любопытно:

французской грамотой я овладел с необыкновенной легкостью; тому причина: не

мать учила меня, а гувернантка; перед матерью-преподавательницей я испытывал

тем больший ужас, чем большую любовь испытывал к матери-чтице; высшим

наслаждением мне было ее чтение вслух, ее ярко художественные рассказы,

воспоминания ее детства, об ее впечатлениях жизни в Петербурге и о певце

Фигнере, которого я стал заочным поклонником; однажды даже я заявил всем:

- Ухожу от вас!

- Куда, Боренька?

- К Фигнеру, в Петербург.

Мать впоследствии передала это Фигнеру, и он ответил через нее, что

всегда рад меня встретить; мать каждую зиму уезжала месяца на полтора в

Петербург к подруге, вышедшей замуж за оперного певца, А. Я. Чернова. И

тогда в доме наступала тишина; но и делалось скучно; мать вносила в нашу

жизнь тревоги и бури; но выдавались дни, когда настроение ее прояснялось; и

она принималась меня баловать, играть и шалить со мной; мои шалости были

нервно порывисты; я, собственно говоря, не умел шалить; увидав балет в

Большом театре, я начал подражать танцорам и танцоркам, и в этом подражании

изживал потребность к движению.

Вообще же шалости мои были невинны; у меня не было злых намерений:

подкузьмить, подвести, как у Коли Сто-роженко; меня можно было смело

оставить одного; ничего бы не произошло: игры мои были тихи, задумчивы; они

более были головными играми, чем играми мускульными; кипело воображение; а

на внешний вид я играл чинно.

У меня не было и ненавистей ни к кому; я едко критиковал многих: но не

нападал активно, а скорей с горечью отходил от того, что мне не нравилось;

более я боялся, чем не любил; не любил определенно я крестную мать, М. И.

Лясковскую, Янжула, да двух-трех профессорш.

К этому времени107 мне было прислугою внушено, что Маруся Стороженко -

моя невеста; я поверил этому: и убедил себя, что в Марусю влюблен; даже

сообщил это Марусе; в этом сообщении было много наивного; а в игре в любовь

этой все было легко, певуче и чисто; стороженковская няня - Катя, да и все в

доме у Стороженок были посвящены в эту детскую игру между нами; в ответ на

мое заявление о том, что я Марусин жених, Маруся ответила мне, что ее жених

не я, а Ледя Сизов (сын В. И. Сизова, заведующего Историческим музеем).

Тем дело и ограничилось.

Детское общество я узнал только чрез Стороженок; когда меня приводили к

ним, я у них встречался с сыновьями Якушкина, К. П. Христофоровой, с Ледей

Сизовым, с Женей Иванюковой и с Варей Кабановой; вообще же дети играли малую

роль в моем детстве; чаще всего: я боялся детей; особенно я детей боялся в

Демьянове; там я был самый младший; мне в удел доставалась Вера Владыкина,

самоуверенная девчонка, прибиравшая меня к рукам; я был, так сказать,

приперт к ней; демьяновские дети ее ненавидели за строптивый нрав; а меня

угрожали убить и оскальпировать (из-за длинных волос); особенно неумолима

была бедовая четверка пританеевских мальчиков, состоявшая из Павлуши

Танеева, Миши Бармина, Жени и Лели Бутлеров (все - старше меня года на два,

на четыре, а то и больше); двойственный Вася Перфильев, когда ссорился с

Танеевыми, то появлялся около нас с Верой; стоило его поманить, и он,

мгновенно делаясь ирокезом, так же, как и прочие, начинал ползать за мной по

кустам; высшей мечтой моей было попасть в индейцы к старшим мальчикам, но

мне заявлялось, что, во-первых, меня нельзя брать в игру из-за длинных

волос; во-вторых: если я стану индейцем, то за кем же они будут ползать и

кому угрожать? С Верой Владыкиной - шутки плохи: она подымет скандал на весь

демьяновский парк.

Я не очень тянулся к Вере; Вера, бойкотируемая за нрав, сама заводилась

около меня; я ей был удобен, потому что я подчинялся; подчинялся же я

потому, что, подчиняясь, вовсе не играл в то, что мне навязывалось другими,

играя про себя; но в тот период я так свыкся с положением своей зависимости,

что ниоткуда не ждал сносного отношения к себе; покорность моя от

продуманного до конца знания: в этом мире нет свободы; передо мною отовсюду

выступала слепая воля, то под формою материнской власти, то под формою

власти среды, то под формою временного и сравнительно удобоносимого летнего

ига Веры Владыкиной; вот еще повод, почему поздней я клюнул на раздвоение

Шопенгауэра: "Мир, как воля и представление". "Мир есть мое

представление", - говорило детское "Я", сжимаясь в точку постельки: выход из

постельки означал: ты вступил в царство слепой, нутряной, животной воли;

здесь не жди целесообразности: здесь царство бессмыслия, царство слез и

обид.

Вот основные линии моего бытия до восьми лет; они скудны; на все я

смотрю из-под флера скуки; ни о каких надеждах не может быть речи: день

пережить - да и в сон!

Когда мне минуло восемь лет, отчасти был снят карантин с отца; и он был

подпущен ко мне в качестве преподавателя основ арифметики и грамматики, но

только отчасти: наступал болезненный припадок у матери, - и она, забыв о

разрешении отцу меня учить, а мне - у отца учиться, подымала прежние гонения

на "преждевременное развитие". В этих условиях было мне пыткой готовить

уроки отцу; и я забирался в темные уголки, чтобы не попасться на глаза с

грамматикой Тихомирова108 или с арифметикой Бугаева; учил уроки я кое-как, с

оглядкой, со страхом; кроме того: я не мог усвоить абстрактных определений

"предложения", "существительного", "прилагательного"; в конкретном разборе я

во всех этих категориях разбирался; но я не понимал схоластики отвлеченного

определения; мой опыт с учением мне показал, что детей надо знакомить с

абстракцией гораздо позднее; после пятнадцати лет я сразу получил вкус к

строго логическому ходу мысли; и шел первым по логике; логизирование в моих

ученических сочинениях удивляло учителей; но до пятнадцати лет я был

необыкновенно туп для всего абстрактного и живо умен во всем конкретном. Как

тринадцатилетним я не мог понять тонкостей в различении генетивуса

субъективуса от генетивуса объективуса, хотя и твердил: "Амор деи - любовь

бога, любовь к богу", так точно девятилетним я ломал голову над

утонченностями абстрактных определений, а отец требовал от меня именно

четкости в формулах; по утрам он не раз кричал на меня:

- Как же это ты, Боренька? Эхма, голубчик!

В ответ на что поднимался голос из комнаты матери:

- Не смей учить! Или:

- А, математике учишься, а музыке - не хочешь учиться?

Уж какое учение тут!

Опыты этих уроков с отцом лишь углубили уверенность во мне: я -

бездарен; наука - не для меня; особенно мучила двусмыслица моего положения:

формальное непрепятствие отцу меня учить при реальном запрещении мне сидеть

с учебником; отец, не посвященный в трудности мне ему приготовить урок,

опять-таки: требовал знания на "пять с плюсом"; я же, дрожа пред "историями"

между отцом и матерью, должен был скрывать от него трудности приготовления

ему уроков.

В опыте этой зависимости от ненормально создавшихся отношений между

двумя по существу прекрасными людьми я получил опыт своего пролетарского

бытия; кем был я? Рабом прихотей и отвлеченных абстракций, делавших

различные эксперименты над живой моей жизнью; я видел свою зависимость; я ее

критиковал, а избавиться от нее я не мог; поэтому очень рано я всею душой

понял прислугу в нашем доме; ее положение было всего понятнее мне; но она

имела возможность избавиться от ига нашего дома; не раз слышал я:

- Барыня, пожалуйте мне расчет! А я, - разве я мог сказать:

- Папа и мама, пожалуйте мне расчет?

Прислуга переживала рабство в условиях девятнадцатого столетия; я в

ряде отношений переживал древнюю форму рабства: политического бесправия и

проданности в "рабы"; мое позднейшее сочувствие пролетариату коренится в

воспоминании о своей жизни от пяти до одиннадцати лет.

Считаю поступление в гимназию началом ликвидации рабства; с той поры,

как функции воспитателей перешли к педагогическому совету Поливановской

гимназии, "воспитанник Бугаев" уже получил некоторые права.

К этому времени относятся первые, полуосознанные переживания пола на