Андрей Белый На рубеже двух столетий Воспоминания в 3-х книгах
Вид материала | Книга |
- Андрей Белый Между двух революций Воспоминания в 3-х книгах, 9395.42kb.
- Андрей Белый Начало века Воспоминания в 3-х книгах, 10467.8kb.
- Www proznanie ru, 279.25kb.
- Термин «маркетинг» возник в экономической литературе США на рубеже XIX xx столетий, 228.87kb.
- Мы живём на рубеже двух веков, 258.37kb.
- Константин васильевич мочульский андрей белый, 384.75kb.
- Воспоминания Сайт «Военная литература», 4244.99kb.
- Российской Академии Юридических Наук), А. С. Трифонов (исполнительный директор Волгоградского, 209.92kb.
- Православная певческая традиция на рубеже XX -xxi столетий, 653.36kb.
- Темы исследования. Динамика современного развития такова, что все чаще звучит вопрос, 3886.88kb.
"преждевременное развитие" с меня стерто, сама поняла, что меня пора учить
грамоте, которую я забыл и которой я еще владел четырех лет; новый цикл
мучений имеет место: обучение меня грамоте; именно потому, что обучала мать,
выказавшая гениальную просто способность не уметь обучать, я не мог грамоты
осилить около полугода; урок чтения начинался трясом, продолжался слезами,
кончался угоном меня.
- Пошел, - не могу с тобой заниматься.
Но и этот угон, - не разрешение: горе мне, если я раз пять не приду
умолять, чтобы мать сменила гнев на милость и чтобы "урок" имел продолжение.
Мучение номер два: с этого же времени меня начали обучать музыке,
которую я боготворил из постельки и которую едва не возненавидел у рояля,
когда над пальцами моими гулял карандаш матери, ударяющий больно по пальцу,
взявшему неверную ноту; и тут - тряс, слезы, угон; и - мольба о продолжении
урока. С первого урока я был объявлен немузыкальным, лишенным
художественного чутья; "второй математик", временно угасший от моих гримас
"под дурачка", воскрес у рояля; кричалось, что все математики не понимают
музыки; я - тоже; следовательно, я - второй математик.
День проходил под знаком двойного терзания: урок грамоты, урок музыки;
я жаждал ночи, постельки, или вечера, когда отец уйдет в клуб, а мать -
уедет в гости. Но наслажденье Бетховеном и Шопеном из постельки
продолжалось. Засыпал я с тяжелым чувством перед завтрашним днем, который не
мог принести ничего радостного; именно в эти годы я пережил четырехстишие
Брюсова:
И ночи и дни примелькались,
Как дольние тени волхву...
В безжизненном мире живу:
Живыми лишь думы остались87.
Никогда потом я не переживал такого пессимизма; позднее, играя в
пессимизм шопенгауэровской системы, я лишь вспоминал этот период жизни;
философия Шопенгауэра была мне скорее эстетическим феноменом воспоминаний о
прошлом; потому-то я и говорю, что я "играл" в пессимизм, когда уже не был
пессимистом; в описываемые годы мне было не до игры; ведь настоящего у меня
не было; не было детства в детстве; от детскости оставалось лишь тяжелейшее
сознание, что я продан, как раб, в неволю взрослым; а о будущем еще не было
никаких мыслей: ни планов, ни заданий, ни надежд; лишь тяжелое ощущение
энного ряда лет "учебы", которая началась таким ужасом, как обучение меня
грамоте и музыке; я думал: если дома меня так учат, то что же будет в
гимназии?
Провал с грамотой и с музыкой мною переживался, как окончательный
провал моего "Я"; я - потрясающе глуп, бездарен; и мне не одолеть гимназии.
В эти именно годы суровость детского дня моего была так подавляюща, что
я, музыкально подбирая мотивы моих дней, сравнил бы их с монотонностью гамм;
и я... влюбился... в гаммы; с какою-то болезненной радостью я отдавался
монотонным переливам: вперед-назад, вперед-назад, - без конца, без начала;
ни мелодийки; сурово, однообразно, пустынно. Восприятие гамм и
непроизвольная символизация их с днями моей жизни позднее отразились в
"Симфонии": "И эти песни были, как гаммы. Гаммы из невидимого мира. Вечно те
же и те же, без начала и конца" ("Симфония")88.
Я бы мог подставить вместо слова "гаммы": дни пяти-шестилетнего
Бореньки.
Весь этот период я провел с гувернантками; сперва жили немки; потом
француженки; но они не умели уже меня оживить, как умела это сделать Раиса
Ивановна. Генриэтта Мартыновна 8Э, страдавшая малокровием и немотою, как я,
была скорей транспарантом, пропускающим сквозь себя нездоровость среды и
атмосферы квартиры, чем экраном, заслоняющим от них; ее молчание, ее
неумение меня отвлечь и заставило меня преждевременно выползать в гостиную и
собирать наблюдения об отношениях взрослых друг к другу; ни разговора, ни
игры, ни просто конкретно выраженной ласки: бледная немощь всех проявлений!
Фрейляйн Ноккерт90, с растительностью на подбородке, была иная:
пребезобразная, но преуютная; она поставила на вид, что все же надо мне
читать хорошие книги для детей; и мне зачитали Андерсена и Гримма.
Так сказка вернулась под флагом: "Хорошей книги для детей".
Осенью и зимой 1886 года мне был прочитан вслух весь Андерсен; моей
любимой фигурой оказалась "ведьма";91 о "ведьмах" так уютно рассказывала мне
Ноккерт; выходило: ведьма - прелестнейшее существо, несмотря на уродство
лица и козлиную бородку. Я разглядывал: ведь бородка-то такая была и у
Ноккерт; и она безобразна, как ведьма: не ведьма ли она?
Но тут случилось несчастье: в начале 1887 года Ноккерт надела свое
ново-сшитое, гелиотроповое платье, о котором мы с ней мечтали; и в этот же
день, в новом платье, поссорившись с матерью, покинула наш дом; и уютный мир
"ведьм", мне блеснувший, как солнечный луч, был потушен, потому что Кениг и
Беккер92, бледно мелькнув, бледно исчезли, не нарушив сурового перемогания
дней.
Через несколько лет, уже будучи студентом, я увидел однажды на
Смоленском рынке пребезобразнейшую старушонку, весьма бедно одетую, с
длинной, седою, козлиной бородкою; я подумал:
"Где это я видел ее?"
Посмотрел в спину: спина исчезла в толпе; и тут только вспомнил:
"Да ведь это - Ноккерт!"
Я бросился ей вслед, чтобы, остановив, принести горячую благодарность
за "ведьм", так скрасивших бытие мое: но она исчезла в толпе.
При нашем режиме гувернантки не могли пустить корня; они, быстро усвоив
драматический темп течения дней у нас, блекли и ходили подавленные; и я
слышал от всех: одно и то же:
- Мсье, - удивительный: добрейший, умнейший... Но - мадам...
А "мадам", мама, зная эти толки о ней, лишь углубляла свою болезненную
истерику; и гувернантка, сторонница "мсье", скоро стала личным врагом
матери, какая бы она ни была; если это была немка, - говорились обидности по
адресу Германии; если француженка, - французский народ становился ареною
едкостей, и ему противопоставлялись немцы. Отец защищал "мучениц", подливая
лишь масло в огонь, и потом - бежал в клуб.
Оно и понятно!
А гувернантке и мне бежать было некуда; и гувернантки не могли повлиять
на меня; скорее я мог влиять на них своим перепуганным видом.
Потом появились француженки;93 эти были, пожалуй, менее удачны, чем
немки; мадемуазель Мари94, пиитически настроенная, суровая швейцарка, учила
меня читать и писать по-французски, кричала, топала; в результате же я
перепугался. И получил пощечины за неверное чтение, пока прислуга,
сжалившись надо мной, не рассказала матери о побоях, наносимых мне (я ж - не
умел жаловаться) ; мадемуазель Мари попросили уйти; мадам Тереза95,
сморщенная седая старуха, на мои совершенно невинные глазения на нее, когда
она одевалась (ведь я же привык видеть дам и барышень в дезабилье), делала
мне замечание:
- Когда женщина одевается, мужчина не смотрит.
Я же ничего не понимал: да разве я "мужчина"? Она распевала со мною в
Демьянове:
О клэре де ла люне
Мон ами Пьеро...96
И мы пели о Мальбруке...97
Вдруг открылись: ее подозрительные связи с какою-то воровскою шайкою;
она - исчезла.
После нее мадам Фюмишон98, толстая старуха, впавшая в манию, не
обращала на меня никакого внимания, все гадая на какого-то помещика, в
которого она была влюблена (и он - в нее): фигурировала в ее рассказах злая
"разлучница", мать помещика. Раз она приказала мне:
- Играйте вслух.
Я заиграл вслух: то есть я выборматывал какие-то глупости
по-французски, расставив солдатиков; на самом же деле я играл под "игрой
вслух" в другую, свою, замысловатейшую игру.
Мадам Фюмишон скоро исчезла.
Я же продолжал врастать в свои чисто буддийские переживания Нирваны и
даже не заметил исчезновения мадам Фюмишон; прежде исчезновения эти
переживались драматически: исчезновения няни, Раисы Ивановны, Нок-керт;
теперь я уже понимал, что все - "суета сует и всяческая суета"99.
За этот период огромным событием было мне подслушивание чтения
взрослыми "Призраков" Тургенева;100 я ничего не понимал, кроме одного:
прекрасно; а что прекрасно, - не понимал; когда кончили, я - в рев:
- Еще, еще, еще, - читайте!
Не понимая сюжета "Призраков", я понял ритм образов, метафоры; понял,
что это - как музыка, а музыка мне была математикою души; так же я еще ранее
понимал стихи Эйхендорфа, Гейне и Гете; то есть феномен искусства понятен
был мне; вернувшись позднее уже к "Призракам", я не понимал, что же меня,
ребенка, в них восхитило; они разыгрались во мне с невероятною силою, с
не-тургеневской силою; именно "Призраки" Тургенева мне особенно чужды
теперь; может быть, в этом отчуждении есть досада, что они, пленив младенца,
разочаровали юношу; так же пленяли меня "Сказки Кота-Мурлыки"101; и так же я
был обижен позднее, что они не соответствуют воспоминанию о них.
В детстве я понимал, не понимая сюжета; и даже неясно понимал, что
сюжет, смысл (рассудочный) нужен для понимания; лозунг Верлэна, требующий
музыки слов, - самоочевидность младенчества моего, а не лозунг сноба-эстета;
я и до сих пор не понимаю, когда не понимают феномена художественности; ведь
понимают же этот феномен в чистых звуках: разве нужен сюжет для сонаты
Бетховена? Мне нет дела до того, что Бетховеном примышлено к музыкальной
теме: она - понятна, когда она - действует, волнует сердца.
Я и до сих пор в процессе творчества не думаю о сюжете, все усилия
направляя к выявлению своих критериев художественности: понятно, когда
волнует, как музыка; и "непонятно", если пересказ, отняв музыку, становится
слишком ясен, обидно ясен! Стоит только отдаться художеству, и - недопонятое
рассудком, понятно сердцу.
Ведь не относятся же к звукам рояля, как к настукиванию костяшками
счета цифр:
- На сколько у вас тут настукано?
- На двадцать пять рублей!
- Ага, - теперь понятно!
А вот музыка - стучит, стучит, заставляет и сердце стучать, и пульс, а
непонятно, на сколько она настучала: на тысячи или на медный грош.
Вероятно, - на медный грош!
Замечательно: когда потом я читал трактат Ганслика "О прекрасном в
музыке"102, то я нашел в нем ощущения детства отвлеченно оформленными.
Вовсе другое, но такое же сильное впечатление на меня произвел "Давид
Копперфильд" Диккенса, первый роман, прослушанный при чтении его вслух
мамой, прекрасной чтицей;103 вскоре потом мне читали "Пиквика";104 с той
поры Диккенс - мое перманентное чтение, и теперь я читаю Диккенса; в
последний раз я читал "Давида Копперфильда" в 1927 году; первый раз
прослушал в 1887-м: сорок лет читаю этот бессмертный роман; и в каждом
повторном чтении открываются новые и не усвоенные оттенки; на этом чтении
еще раз видишь, что в художественных произведениях "что", или смысловая
тенденция, не более одной десятой полного смысла; девять десятых лежат в
"как" выполнения; знаешь как свои пять пальцев фабулу Копперфильда; и снова
путешествуешь по изученным пространствам романа; художественные
произведения, как красоты природы: последние мало просмотреть; надо около
них набраться сил; знаешь горы Кавказа; тем с большею радостью к ним
влечешься; меня ужасает забота о количестве художественных продукций; вся
суть в качестве; три романа Диккенса значат больше, чем триста романов с
пониженным качеством.
С семи лет мне зачитали серию книг из пресловутой "Библиотэк роз"
(по-французски);105 а потом я сам уже зачитал: для себя. Иные из
произведений Сегюр106 меня заставляли рассказывать почти назубок для
упражнения в стиле языка; но я вынес немного из этого чтения; любопытно:
французской грамотой я овладел с необыкновенной легкостью; тому причина: не
мать учила меня, а гувернантка; перед матерью-преподавательницей я испытывал
тем больший ужас, чем большую любовь испытывал к матери-чтице; высшим
наслаждением мне было ее чтение вслух, ее ярко художественные рассказы,
воспоминания ее детства, об ее впечатлениях жизни в Петербурге и о певце
Фигнере, которого я стал заочным поклонником; однажды даже я заявил всем:
- Ухожу от вас!
- Куда, Боренька?
- К Фигнеру, в Петербург.
Мать впоследствии передала это Фигнеру, и он ответил через нее, что
всегда рад меня встретить; мать каждую зиму уезжала месяца на полтора в
Петербург к подруге, вышедшей замуж за оперного певца, А. Я. Чернова. И
тогда в доме наступала тишина; но и делалось скучно; мать вносила в нашу
жизнь тревоги и бури; но выдавались дни, когда настроение ее прояснялось; и
она принималась меня баловать, играть и шалить со мной; мои шалости были
нервно порывисты; я, собственно говоря, не умел шалить; увидав балет в
Большом театре, я начал подражать танцорам и танцоркам, и в этом подражании
изживал потребность к движению.
Вообще же шалости мои были невинны; у меня не было злых намерений:
подкузьмить, подвести, как у Коли Сто-роженко; меня можно было смело
оставить одного; ничего бы не произошло: игры мои были тихи, задумчивы; они
более были головными играми, чем играми мускульными; кипело воображение; а
на внешний вид я играл чинно.
У меня не было и ненавистей ни к кому; я едко критиковал многих: но не
нападал активно, а скорей с горечью отходил от того, что мне не нравилось;
более я боялся, чем не любил; не любил определенно я крестную мать, М. И.
Лясковскую, Янжула, да двух-трех профессорш.
К этому времени107 мне было прислугою внушено, что Маруся Стороженко -
моя невеста; я поверил этому: и убедил себя, что в Марусю влюблен; даже
сообщил это Марусе; в этом сообщении было много наивного; а в игре в любовь
этой все было легко, певуче и чисто; стороженковская няня - Катя, да и все в
доме у Стороженок были посвящены в эту детскую игру между нами; в ответ на
мое заявление о том, что я Марусин жених, Маруся ответила мне, что ее жених
не я, а Ледя Сизов (сын В. И. Сизова, заведующего Историческим музеем).
Тем дело и ограничилось.
Детское общество я узнал только чрез Стороженок; когда меня приводили к
ним, я у них встречался с сыновьями Якушкина, К. П. Христофоровой, с Ледей
Сизовым, с Женей Иванюковой и с Варей Кабановой; вообще же дети играли малую
роль в моем детстве; чаще всего: я боялся детей; особенно я детей боялся в
Демьянове; там я был самый младший; мне в удел доставалась Вера Владыкина,
самоуверенная девчонка, прибиравшая меня к рукам; я был, так сказать,
приперт к ней; демьяновские дети ее ненавидели за строптивый нрав; а меня
угрожали убить и оскальпировать (из-за длинных волос); особенно неумолима
была бедовая четверка пританеевских мальчиков, состоявшая из Павлуши
Танеева, Миши Бармина, Жени и Лели Бутлеров (все - старше меня года на два,
на четыре, а то и больше); двойственный Вася Перфильев, когда ссорился с
Танеевыми, то появлялся около нас с Верой; стоило его поманить, и он,
мгновенно делаясь ирокезом, так же, как и прочие, начинал ползать за мной по
кустам; высшей мечтой моей было попасть в индейцы к старшим мальчикам, но
мне заявлялось, что, во-первых, меня нельзя брать в игру из-за длинных
волос; во-вторых: если я стану индейцем, то за кем же они будут ползать и
кому угрожать? С Верой Владыкиной - шутки плохи: она подымет скандал на весь
демьяновский парк.
Я не очень тянулся к Вере; Вера, бойкотируемая за нрав, сама заводилась
около меня; я ей был удобен, потому что я подчинялся; подчинялся же я
потому, что, подчиняясь, вовсе не играл в то, что мне навязывалось другими,
играя про себя; но в тот период я так свыкся с положением своей зависимости,
что ниоткуда не ждал сносного отношения к себе; покорность моя от
продуманного до конца знания: в этом мире нет свободы; передо мною отовсюду
выступала слепая воля, то под формою материнской власти, то под формою
власти среды, то под формою временного и сравнительно удобоносимого летнего
ига Веры Владыкиной; вот еще повод, почему поздней я клюнул на раздвоение
Шопенгауэра: "Мир, как воля и представление". "Мир есть мое
представление", - говорило детское "Я", сжимаясь в точку постельки: выход из
постельки означал: ты вступил в царство слепой, нутряной, животной воли;
здесь не жди целесообразности: здесь царство бессмыслия, царство слез и
обид.
Вот основные линии моего бытия до восьми лет; они скудны; на все я
смотрю из-под флера скуки; ни о каких надеждах не может быть речи: день
пережить - да и в сон!
Когда мне минуло восемь лет, отчасти был снят карантин с отца; и он был
подпущен ко мне в качестве преподавателя основ арифметики и грамматики, но
только отчасти: наступал болезненный припадок у матери, - и она, забыв о
разрешении отцу меня учить, а мне - у отца учиться, подымала прежние гонения
на "преждевременное развитие". В этих условиях было мне пыткой готовить
уроки отцу; и я забирался в темные уголки, чтобы не попасться на глаза с
грамматикой Тихомирова108 или с арифметикой Бугаева; учил уроки я кое-как, с
оглядкой, со страхом; кроме того: я не мог усвоить абстрактных определений
"предложения", "существительного", "прилагательного"; в конкретном разборе я
во всех этих категориях разбирался; но я не понимал схоластики отвлеченного
определения; мой опыт с учением мне показал, что детей надо знакомить с
абстракцией гораздо позднее; после пятнадцати лет я сразу получил вкус к
строго логическому ходу мысли; и шел первым по логике; логизирование в моих
ученических сочинениях удивляло учителей; но до пятнадцати лет я был
необыкновенно туп для всего абстрактного и живо умен во всем конкретном. Как
тринадцатилетним я не мог понять тонкостей в различении генетивуса
субъективуса от генетивуса объективуса, хотя и твердил: "Амор деи - любовь
бога, любовь к богу", так точно девятилетним я ломал голову над
утонченностями абстрактных определений, а отец требовал от меня именно
четкости в формулах; по утрам он не раз кричал на меня:
- Как же это ты, Боренька? Эхма, голубчик!
В ответ на что поднимался голос из комнаты матери:
- Не смей учить! Или:
- А, математике учишься, а музыке - не хочешь учиться?
Уж какое учение тут!
Опыты этих уроков с отцом лишь углубили уверенность во мне: я -
бездарен; наука - не для меня; особенно мучила двусмыслица моего положения:
формальное непрепятствие отцу меня учить при реальном запрещении мне сидеть
с учебником; отец, не посвященный в трудности мне ему приготовить урок,
опять-таки: требовал знания на "пять с плюсом"; я же, дрожа пред "историями"
между отцом и матерью, должен был скрывать от него трудности приготовления
ему уроков.
В опыте этой зависимости от ненормально создавшихся отношений между
двумя по существу прекрасными людьми я получил опыт своего пролетарского
бытия; кем был я? Рабом прихотей и отвлеченных абстракций, делавших
различные эксперименты над живой моей жизнью; я видел свою зависимость; я ее
критиковал, а избавиться от нее я не мог; поэтому очень рано я всею душой
понял прислугу в нашем доме; ее положение было всего понятнее мне; но она
имела возможность избавиться от ига нашего дома; не раз слышал я:
- Барыня, пожалуйте мне расчет! А я, - разве я мог сказать:
- Папа и мама, пожалуйте мне расчет?
Прислуга переживала рабство в условиях девятнадцатого столетия; я в
ряде отношений переживал древнюю форму рабства: политического бесправия и
проданности в "рабы"; мое позднейшее сочувствие пролетариату коренится в
воспоминании о своей жизни от пяти до одиннадцати лет.
Считаю поступление в гимназию началом ликвидации рабства; с той поры,
как функции воспитателей перешли к педагогическому совету Поливановской
гимназии, "воспитанник Бугаев" уже получил некоторые права.
К этому времени относятся первые, полуосознанные переживания пола на