Философия истории

Вид материалаДокументы

Содержание


Монументальный способ изучения истории.
Антикварный способ изучения истории
Критический способ изучения истории.
Подобный материал:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   13
Глава 5. В.С. Соловьев – поиски исторического синтеза

Владимир Сергеевич Соловьев (1853-1900) – выдающийся русский мыслитель как по глубине постановки им целого ряда проблем, так и по широте осуществленного им философского синтеза.

Особенно ярко его синтетическая теоретическая работа проявляется в сфере философии истории. В труде «Философские начала цельного знания» он писал о трех мирах, которые рано или поздно должны соединиться: Восток, Запад и Россия. Восточный мир уничтожает, по его мнению, самостоятельность человека и утвер­ждает только бесчеловечного бога, а западная цивили­зация стремится прежде всего к исключительному ут­верждению безбожного человека, то есть человека, взя­того в своей наружной, поверхностной отдельности. Отсюда – атомизм в жизни, атомизм в науке, атомизм в искусстве – вот последнее слово запад­ной цивилизации. Поэтому мусульманский Восток выше запад­ной цивилизации. Эта цивилизация выработала частные формы и внешний материал жизни, но внутреннего со­держания самой жизни не дала человечеству. И если история человечества не должна кончиться этим ничтожеством, то должна выступить новая историческая сила, способная созидать новые культурные формы, ожи­влять и одухотворять враждебные и мертвые в своей вражде элементы высшим примирительным началом.

Эта третья сила, долженствующая дать человечес­кому развитию его безусловное содержание, может быть только откровением высшего божественного мира, и те люди, тот народ, через который эта сила имеет возможность про­явиться, должен быть только посредником между чело­вечеством и сверхчеловеческой действительностью, сво­бодным, сознательным орудием этой последней. «Такой на­род не должен иметь никакой специальной ограниченной задачи, он не призван работать над формами и элемента­ми человеческого существования, а только сообщить жи­вую душу, дать средоточие и целость разорванному и омертвелому человечеству через соединение его с все­целым божественным началом. Такой народ не нуждает­ся ни в каких особенных преимуществах, ни в каких специальных силах и внешних дарованиях, ибо он действует не от себя, осуществляет не свое. От народа – носителя третьей божественной потенции – требуется только свобода от всякой исключительности и односто­ронности, возвышение над узкими специальными интере­сами, требуется, чтобы он не утверждал себя с исключи­тельной энергией в какой-нибудь частной низшей сфере жизни и деятельности, требуется равнодушие ко всей этой жизни с ее мелкими интересами, всецелая вера в положи­тельную действительность высшего мира и пассивное к нему отношение. А эти свойства, несомненно, принадле­жат племенному характеру славянства, и в особенности национальному характеру русского народа»40.

Другого носителя третьей силы нет, ибо Восток и Запад заверши­ли свое развитие и привели народы, им под­властные, к духовной смерти и разложению. Великое историческое приз­вание России есть призвание религиозное в вы­сшем смысле этого слова. Только когда воля и ум людей вступят в общение с вечным и истинно-сущим, тогда получат свое положительное значение и цену все частные формы и элементы жизни и знания, их противоречие и вражда, основанные на исклю­чительном самоутверждении каждого, исчез­нут.

Общечеловеческий организм есть организм сложный. И здесь должен произойти, по Соловьеву, синтез высших степеней бытия: мистика в сфере творчества, теология в сфере зна­ния и церковь в сфере общественной жизни образуют вместе одно органическое целое, которое называется религией. Мистика во внутреннем соединении с осталь­ными степенями творчества – с изящным искус­ством и с техническим художеством – образует одно орга­ническое целое. Цель здесь мистическая,– общение с высшим миром путем внутрен­ней творческой деятельности. Этой цели служат не только прямые средства мистического характера, но также и истинное искусство, и истинная техника (тем более, что и источник у всех трех один – вдохновение). Это первое суб­станциальное единство творчества, поглощенного мистикой, Соловьев называет свободною теургией или цельным творчеством.

Второй элемент религиозного целого – теология – в гармоническом соединении с философией и наукой обра­зует свободную теософию или цельное знание. В первобытном состоянии общечеловеческого духа (в первом моменте раз­вития) философия и наука, не существуя самостоятель­но, не могли и служить действительными средствами тео­логии. «Понятно, какое великое значение для этой послед­ней должна иметь самостоятельная философия, вырабо­тавшая собственные формы познания, и самостоятельная наука, снабженная сложными орудиями наблюдения и опыта и обогащенная громадным эмпирическим и истори­ческим материалом, когда обе эти силы, освободившись от своей исключительности, или эгоизма, пагубного для них самих, придут к сознательной необходимости обратить все свои средства на достижение общей верховной цели познания, определяемой теологией, причем эта последняя в свою очередь должна будет отказаться от незаконного притязания регулировать самые средства философского познания и ограничивать самый материал науки, вмеши­ваясь в частную их область, как это делала средневеко­вая теология. Только такая теология, которая имеет под собою самостоятельную философию и науку, может пре­вратиться вместе с ними в свободную теософию, ибо толь­ко тот свободен, кто дает свободу другим»41.

Наконец, третий элемент религиозного целого – духовное общество или церковь, в свободном внутреннем союзе с обществами политическим и экономическим образует один цельный организм – свободную теократию или цельное общество. Церковь не вмешивается в государственные и эко­номические дела, но дает государству и земству высшую цель и безусловную норму их деятельности. Другими словами, государство и земство совершенно свободны в распоряжении всеми своими собственными средствами и силами, если только они имеют при этом в виду те высшие потребности, которыми определяется духовное общество, которое, таким образом, подобно божеству, должно все двигать, оставаясь само недвижимым.

Носителем этой новой синтетической жизни в человечестве вначале может быть, считает Соловьев, только русский народ. Затем эта цельная, синтетическая жизнь, свободная от всякой исключитель­ности, всякой национальной односторонности, необ­ходимо распространится и на все остальное человечество, когда оно самим ходом истории принуждено будет отка­заться от своих старых, изжитых начал и сознательно под­чиниться новым, высшим. «Только такая жизнь, такая куль­тура, которая ничего не исключает, но в своей всецелости совмещает высшую степень единства с полнейшим разви­тием свободной множественности,– только она может дать настоящее, прочное удовлетворение всем потребностям человеческого чувства, мышления и воли и быть, таким образом, действительно общечеловеческой, или вселенской, культурой, причем ясно, что вместе с тем и именно вслед­ствие своей всецельности эта культура будет более чем человеческою, вводя людей в актуальное общение с миром божественным»42.

Следовательно, цель человеческого существования определилась для Соловьева как образование всецелой общечеловечес­кой организации в форме цельного творчества, или сво­бодной теургии, цельного знания или свободной теософии и цельного общества, или свободной теократии. Настоящая объективная нравственность, писал он, состоит для человека в том, чтобы он служил сознательно и свободно этой общей цели, отождествляя с нею свою личную волю, а это отождествле­ние, которое есть вместе с тем освобождение человека, неизбежно свершится, когда он действительно сознает истинность этой идеи. «Познайте истину, и истина сде­лает вас свободными».

В работе «История и будущность теократии» (1885-1887) имеющей характерный подзаголовок: «Исследование всемирно-историчес­кого пути к истинной жизни» Соловьев хотел показать, как древняя вера, освобожденная от оков местного обособления и народного само­любия, совпадает с вечною и вселенскою истиною. Это совпадение будет возмож­ным только путем объединения восточной и западной христиан­ских церквей, восстановления «нарушенного единства между нашею восточною (греко-российскою) и западною (римско-като­лическою) Церквами» Философ убежден, что только на этом пути возможно осуще­ствление великой исторической миссии русского и – шире – сла­вянских народов.

«Романтический дух Соловьева, – пишет П. Гайденко, – сказался здесь не только в гран­диозности задачи, которую он ставит перед русским народом и православной церковью: он сказался прежде всего в том, что по­ставленная задача находится в прямом противоречии с реалиями национальной жизни России. Это хорошо сознает и сам Соловьев, но утопизм задуманного дела лишь окрыляет нашего философа-романтика, дает ему вдохновение, энергию для осуществления идеи вселенской теократии. «..Дело соединения церквей есть для России подвиг величайшей трудности, требующий внутреннего самоотвержения еще более глубокого, чем нужно было два века назад для сближения России с мирскою цивилизацией Запада, ко­торая ведь также и не без основания претила национальному чув­ству наших предков». Подвиг самопреодоления, самоотверже­ния – вот что особенно близко и самому Соловьеву: не случайно жажда аскезы, подвижничества, не исключавшая, впрочем, эроти­ческих устремлений, но претворявшая их в «мистический эрос», отмечалась большинством его современников»43.

Всемирная теократия должна быть осуществлена христианскими народами, которые объеди­нятся под светской властью русского царя и духовной властью римского первосвященника.

В конце жизни В. Соловьев все более разочаровывается в возможностях достижения синтеза, в особенности царской власти и Римской церкви, в возможности осуществления всемирной теократии. Русское самодержавие, на исторические заслуги которого философ вновь указал в работе «Византизм и Россия» (1896), представлялось ему весьма далеким от идеала христианской монархии, поскольку явно обнаруживало свою неспособность стать тем, что он называл «самодержавием совести». Без этого же, счи­тал мыслитель, «третий Рим» – монархическую Рос­сию, может ждать трагическая судьба «второго Рима» – Византии.

Вл. Соловьеву было совершенно ясно, что иллю­зии относительно будто бы наступающей эры всеоб­щего мира и благополучия развеются сами собой и ждать этого остается недолго. Но, не исключая в принципе возможности того, что войнам в конечном счете будет положен предел, он и в такой перспективе не видел особых оснований для исторического опти­мизма. Философ считал, что и в усло­виях мира, хотя бы даже и всеобщего, если он не будет подкреплен подлинным духовно-нравственным прогрессом, а окажется лишь механическим следстви­ем развития цивилизации (например, создания супе­роружия – «милитаризм съедает себя»), человечест­во может переживать глубокий упадок.

Вполне утопичными, с точки зрения В. Соловье­ва, были и чрезмерные упования на успехи науки и культуры. «А эти несомненные успехи в положительную сторону, – замечает г[-н] Z, – разве не уравновешиваются столь же несомненным прогрессом невропатических и психопатических явлений вырождения, сопровождающих разви­тие культуры? ... растет плюс, растет и минус, а в ре­зультате получается что-то близкое к нулю»44. На исхо­де прошлого века, наблюдая, по его словам, ускорение развития цивилизации, русский мыслитель приходит к выводу, что такой прогресс является не чем иным, как «симптомом конца». «Три разговора» завершают­ся «Краткой повестью об антихристе», в которой взгляд Вл. Соловьева на смысл истории был выражен уже совершенно определенно.

Уже в начале нашего столетия, как и предвидел Соловьев, стало ясно, что мир вступает в полосу социальных и духовных потрясений. В последние годы Соловьева преследовали мрачные видения, острым было мистическое чувство сил зла, угрожающих человеку. Мрачное пророчество о бесперспективности истории и грядущих катастрофах. – описание финальной драмы истории, последнего решающего столкновения между добром и злом. Все-таки философ писал не о всеобщей катастрофе мироздания, а об исторических судьбах человечества. Единственная война, о которой говорится в «Повести» – это восточное нашествие на Россию и Европу.


III. Методология исторического познания

Глава 1. Ф. Ницше: история как искусство


Первым и наиболее ярким выразителем кризиса философско-исторического знания, впервые отчетливо обнаружившегося в конце ХIХ века, был Ф. Ницше. В его трудах была предпринята попытка преодоления наивно-рационалистического взгляда на историю как становление некий изначально заложенной идеи, на историю как становление свободы или прогресса разума. Всякая философия истории – это, согласно Ницше, попытка раскрыть, увидеть тот первичный миф, то неисторическое ядро истории народа, которое сохраняется в бесчисленных последующих изменениях и разветвлениях культуры. Историю, по Ницше, могут вынести только сильные люди, слабый же, тот, кто не осмеливаясь быть самим собой, постоянно обращается к истории за советом, из трусости постепенно становится актером и играет свою роль всегда плохо и плоско. Все это происходит не только с отдельным человеком, но и с народом, когда он начинает понимать себя исключительно исторически и сокрушать вокруг себя мифические валы и ограды, с этим обычно соединяется решительное обмирщение и разрыв, сознательный или бессознательный с метафизикой, господство натурализма, позитивизма, преобладание наивных усилий сделать из истории науку, подобную наукам о природе, выявляющим наиболее общие положения. Но если в последних эти общие положения, законы есть самое главное, то в истории эта работа совершенна бессмысленна. Во всех своих работах, начиная с “Рождения трагедии...”, он неустанно говорит о том, что некритическое отношение к историческому наследию приводит к фальшивым интерпретациям, к поверхностному истолкованию настоящего, к угасанию творческой энергии исследователя. Это же отношение к истории не позволяет увидеть растущую опасность – появление нигилизма, крушение веры, вслед за которой нестройной чередой потянутся обвалы, крушения, катастрофы, “но кто сегодня способен угадать всю полноту грядущих потрясений, чтобы взять на себя роль пророка надвигающегося мрака, когда наступит солнечное затмение, равному которому не знала земля”45

С Ницше начинается радикально новое отношение к истории, можно сказать, радикальное переосмысление исторического. Человек, с его точки зрения, не только и не столько историческое существо, он существо космологическое, мифологическое и это начало в нем гораздо значительнее и первичнее исторического чувства, более того последнее держится на этих онтологических для него основаниях.46.

Декосмологизация высших божественных сущностей и введение их в историю характерно для иудаизма и христианства. Человек, утративший связь с космологией, с прежней гармонией макро-микрокосма, со вселенским ритмом еще не находит достаточной опоры в истории. Отсюда чувство неприкаянности, одиночества, безнадежности, породившие эсхатологические видения Исайи и следующих за нм пророков, почувствовавших ужас первых встреч с историей.

Ощущение неприкаянности и безнадежности появляется и в те периоды, когда чувство историчности вытесняет или полностью подавляет собой космологическое ощущение причастности к вечности, когда исчезает ощущение вневременности, вечности существования, когда как бы сама жизнь человечества лишается своего онтологического статуса и все устойчивое и непреходящее тонет в постоянной изменчивости и всякие перспективы теряются в неопределенной дали.

Мы должны, согласно Ницше, считать способность чувствовать в известных пределах неисторически более важной и более первоначальной, это фундамент на котором может быть построено нечто правильное, здоровое и великое, нечто подлинно человеческое. Неисторическое подобно окутывающей атмосфере, в которой жизнь создается лишь с тем, чтобы исчезнуть вновь с уничтожением этой атмосферы. Правда, благодаря способности использовать прошедшее для жизни и бывшее вновь превращать в историю, человек делается человеком, но в избытке истории человек снова перестает быть человеком, а без упомянутой оболочки внеисторического он никогда бы не отважился начать человеческое существование. Так, влюбленный чувствует себя слепым, все чужое кажется ему глухим шумом, лишенным всякого значения; многое он не может больше ценить и почти совсем не ощущает его: он спрашивает себя, неужели он так долго был рабом чужих слов, чужих мнений. Это самое несправедливое на свете состояние, ограниченное, неблагодарное к прошлому, слепое к опасностям, глухое к предупреждениям, маленький живой водоворот в мертвом море ночи и забвения; и все-таки это состояние, будучи глубоко неисторическим и антиисторическим, является лоном, порождающим всякое великое деяние, и ни один художник никогда не напишет своей картины, ни один полководец не одержит победы, ни один народ не завоет свободы, если они в подобном внеисторическом состоянии предварительно не жаждали этой цели и не стремились к ней47.

Хотя Ницше часто говорил, что человеческая способность действовать перевешивает его способность забывать, то есть спо­собность освобождать себя от сознания и отвечать единственно животному инстинкту; в действительности же Ницше верил, что человеческое забывание совершенно отлично от животного забвения. Действительно, не имеет смысла говорить о способно­сти животного забывать, поскольку у животного нет предшеству­ющего побуждения запоминать. Дикий зверь, отмечает Ницше в начале работы «О пользе и вреде истории для жизни», живёт в вечном настоящем, не зная ни пресыщения, ни боли, без сознания, и, следовательно, без присущего только человеку порыва забыть, который является актом воли.

Таким образом, пишет Ницше, человек, размышляя о диком звере, может спросить животное: «„Почему ты мне ничего не говоришь о твоем счастье, а только смотришь на меня?" Живот­ное не прочь ответить и сказать: „Это происходит потому, что я сейчас же забываю то, что хочу сказать"; – но тут же оно за­бывает и этот ответ и молчит; что немало удивляет челове­ка». И человек удивляется «также и самому себе, тому, что он не может научиться забвению и что он навсегда прикован к прошло­му; как бы далеко и как бы быстро он ни бежал, цепь бежит вместе с ним»48. Одним словом, человек живёт исторически; он осознает своё непрерывное становление, умирание всего своего настоящего в фиксирован­ном прошлом. Прошлое постоянно перед человеком как образ чего-то сделанного, законченного, завершенного, неизменного. Неподатливость этого прошлого – источник человеческого са­мообмана и движущая сила его собственного самоистязания.

Человек хотел бы «войти» в своё настоящее, прожить его сразу же и полностью – это его преобладающий импульс. Но «все увеличивающаяся тяжесть прошлого... затрудняет его дви­жение». Это прошлое перемещается вместе с человеком; оно как «невидимая и темная ноша, от которой он для виду готов иногда отречься, как это он слишком охотно и делает в обществе равных себе, чтобы возбудить в них зависть». Но человек завидует зве­рю, который не несёт такую тяжесть с собой, или ребенку, «кото­рому ещё нет надобности отрекаться от какого-либо прошлого и который в блаженном неведении играет между гранями прошед­шего и будущего»49.

Ребенок все-таки отличается от зверя, поскольку беспамят­ным раем он может обладать только некоторое время. Как толь­ко он выучивает слова «однажды», он подвергается всей «борь­бе, страданию и пресыщению человечества» и знанию о том, что человеческое существование в действительности лишь «никогда не завершающееся imperfedum». Только смерть приносит чело­веку «желанное забвение»; «она похищает одновременно и на­стоящее вместе с жизнью человека и этим прикладывает свою печать к той истине, что наше существование есть непрерывный уход в прошлое, т. е. вещь, которая живёт постоянным самоотри­цанием, самопожиранием и самопротиворечием»50.

Задача созидающего человека – научиться забывать, «сто­ять на одной точке... без головокружения и страха» – не от­вергать прошлое и себя, каковым был в прошлом, но забывать его. Крайним примером случая воспоминания о вещах прошед­ших был бы человек, осужденный видеть повсюду только ста­новление. Такой человек не долго верил бы в своё собственное суще­ствование, но вместо этого он видел бы во всем пролетающее прошлое в вечной непрерывности и потерял бы себя в потоке ста­новления. Без забывания невозможно никакое действие, немыс­лима никакая жизнь; всякая органическая жизнь, считал Ницше, нуждается не только в свете, но и в темноте. «Таким образом, жить почти без воспоминаний, и даже счастливо жить без них, вполне воз­можно, как показывает пример животного; но совершенно и бе­зусловно немыслимо жить без возможности забвения вообще»51. «Пробле­ма» зверя в том, что он не помнит; «проблема» человека в том, что он помнит все слишком хорошо. Из этой способности по­мнить своё прошлое возникают все собственно человеческие кон­струкции. Дело не в том, что человек нуждается в памяти; и великолепие, и проклятие человека в том, что он неизбежно обладает памятью. Следовательно, хочет он того или нет, он об­ладает историей. И вопрос тогда состоит в том, не является ли эта способность помнить слишком развитой и не стала ли она угрозой самой жизни. И не столь важно, разрушается ли история, сколько научиться оправдывать человека, забывающего её.

«…Человек предпочитает помнить особым образом,– пишет Х. Уайт, комментируя мысли Ницше, – и способ, кото­рый он выбирает, чтобы вспомнить что-то, свидетельствует либо о его деструктивной, либо о конструктивной позиции в отноше­нии самого себя. Взгляд назад на своё прошлое является спосо­бом определения своего настоящего и своего будущего; то, как человек лепит прошлое, то есть образ какого рода он придаёт ему, и приуготовляет человека для его будущего. Он может решить либо героически шагнуть в будущее, либо вернуться в него, но ни того, ни другого он не может избежать. Проблема тогда состоит в очищении этой способности воспоминания от любого самораз­рушения, которое могло наполнить её. Забывание также являет­ся человеческой силой, присущей только человеку. Зверь не во­лен забывать, он просто довольствуется состоянием временного бессознательного. Человек же, напротив, и забывает, и помнит, и эта дихотомия является уникальной, человеческой; человечес­кое забывание отличается от животного, поскольку она требует стереть следы памяти, которые разрешают человеку бесплодно тратить время, оставаясь в собственном прошлом»52.

“Неисторическим” Ницше называет искусство и способность забывать и замыкаться внутри известного горизонта, а “надисторическим” – силы, которые отвлекают наше внимание от процесса становления и сосредоточивают наше внимание на том, что сообщает бытию характер вечного и неизменного – на искусстве и религии. Наука везде видит только совершившееся и историческое и нигде не видит существующее, вечное. Само соотношение жизни и истории изменилось благодаря науке. Религия под воздействием объективного исторического исследования превращается в историческое знание и осуждена на полное уничтожение. Так обычно и отмирают религии, “когда мифические предпосылки какой-нибудь религии под строгим рассудочным руководством ортодоксального догматизма систематизируются как сумма исторических событий и когда начинают боязливо защищать достоверность этих мифов, но в то же время всячески противятся их дальнейшему естественному разрастанию и его дальнейшей жизни, и, таким образом, отмирает чутье к мифу и его место вступает претензия религии на исторические основы”53

Действительно, каждый раз при исторической “проверке” какой-либо религии всегда обнаруживается такая масса фальшивого, грубого, нелепого, что та благоговейная атмосфера иллюзии, в которой только и может жить все, что хочет жить, необходимо должна рассеяться. А человек может творить только в атмосфере иллюзии, только осененный безусловной верой в совершенство и правду. У каждого, кого лишают возможности любить безусловно, подрезаются крылья. История, научная история разрушает иллюзию. Истинная история должна была бы быть искусством, художественным произведением, но это противоречит аналитическому направлению нашего времени. Историей занимаются в полной беспечности и беззаботности, как будто это такое же занятие как и всякое другое, это особенно заметно, по Ницше, в современном богословии, которое завязало тесные отношение с историей и не замечает, как разрушает самое себя. Вскоре “справедливая” историческая интерпретация растворит христианство в чистое знание и тем погубит его окончательно. Все, что обладает жизнью, перестает жить, когда его разрезают на части без остатка, когда над ним проделывают опыты исторического анатомирования. Все живое нуждается в известной окружающей его атмосфере, в таинственной пелене тумана. Если мы отнимем у него эту оболочку, если мы заставим какую-нибудь религию, искусство, гения, кружить в пространстве подобно созвездию без атмосферы, то нам не следует удивляться их быстрому увяданию, засыханию, бесплодию.54

Однако, согласно Ницше, не только всякий человек, но и каждый народ, который стремится стать зрелым, нуждается в подобных иллюзиях, в подобном обволакивающем его безумии, в подобном предохранительном и закутывающем его облаке. Всякий человек, как и всякий народ представляет собой ценность ровно постольку, поскольку способен наложить на свои переживания клеймо вечности, этим он как бы “обесмирщивается” и обнаруживает свое убеждение в относительности времени, убеждение в вечном, метафизическом значении жизни. Всякая философия истории – это попытка раскрыть, увидеть тот первичный миф, то неисторическое ядро истории народа, которое сохраняется в бесчисленных последующих изменениях и разветвлениях культуры. Но чем дальше развивается история, тем более трудной оказывается эта задача, так как теперь, утверждает Ницше, вообще ненавидят созерцание и чтут историю больше жизни. Современный человек, весь погруженный в историю, вообще мало способен воспринимать миф, этот сосредоточенный образ мира. Он только путем ученых конструкций и абстракций может уверовать в существование мифа в далеком прошлом. А без мифа, без этого неисторического ядра культуры, она теряет свой здоровый творческий характер природной силы. Только обставленный мифами горизонт замыкает ее в некое культурное целое. “Все силы фантазии и аполлонических грез только мифом спасаются от бесцельного блуждания. Образы мифа должны вездесущими демонами стоять на страже; под их охраной подрастает молодая душа, по знамениям их муж истолковывает свою жизнь и битвы свои; даже государство не ведает более могущественных не писанных законов, чем эта мифическая основа, ручающаяся за его связь с религией, за то, что оно выросло из мифических представлений”55

Представим себе, говорит Ницше, современного абстрактного, не руководимого никакими мифами человека, абстрактное воспитание, абстрактные нравы, абстрактное право, абстрактное государство, культуру, не имеющую твердого, священного коренного устоя, осужденную на то, чтобы истощать свои возможности и скудно питаться всеми культурами – и мы получим нашу современность, в которой голодный человек постоянно копается в поисках корней, в которой существует постоянная неудовлетворенность культурой в силу утраты в ней мифа, утраты мифической родины, мифического материнского лона.

Всю нашу культуру можно по Ницше, охарактеризовать как культуру внешнюю – мы нагружаем и перегружаем себя чужими эпохами, нравами, искусствами, философскими течениями, религиями, знаниями, мы становимся ходячими энциклопедиями. “Знание, поглощаемое в избытке не ради утоления голода и даже сверх потребности перестает действовать в качестве мотива, преобразующего и побуждающего проявиться во вне; и остается скрытым в недрах некоего хаотического внутреннего мира, который современный человек со странной гордостью считает свойственной ему лично “духовностью”56 Поэтому, считает Ницше, современная культура имеет характер чего–то неживого, она даже не может считаться настоящей культурой, поскольку не идет дальше некоторого знания о культуре, Все это лишь мысли о культуре, чувство культуры, но они никогда не претворяется в культуру–решимость.

Все это Ницше писал во второй половине ХIХ века, теперь же его слова стали нашей реальностью – “неудовлетворенность культурой” – главный тезис наших дней, выраженный в одноименной книге Фрейда, поиски корней, разочарование в насквозь рационализированном и догматизированном христианстве, поиски духовных основ в восточных религиях (Ницше так и писал о “удушливом восточном суеверии”, с помощью которого сократический рационализированный человек пытается заглушить в себе последний остаток чувства), парализующая вера в начавшееся увядание человечества, представления о близком конце мира или страшном суде, которые сейчас принимают более утонченную и глубокомысленную форму, чем в Средние века, хотя по–прежнему отдают средневековьем и история, как считал еще Ницше, по-прежнему остается замаскированной теологией. Веселость, спокойная совесть, доверие к грядущему утрачены в настоящее время, ибо они зависят способности здравого инстинкта, как отдельного человека, так и народа определять, когда нужно ощущать исторически, а когда неисторически. В настоящее же время историческое полностью поглотило метафизическое (неисторическое), все прошлые накопленные знания обрушиваются на человека и подавляют его, он “повсюду таскает за собой неудобоваримое количество камней знаний”.

История, писал Ницше, принадлежит живущему в трояком отношении: как существу деятельному и стремящемуся, как существу охраняющему и почитающему и, наконец, как существу страждущему и нуждающемуся в освобождении. Этой тройственности отношений соответствует тройственность родов истории, поскольку можно различать монументальный, антикварный и критический род истории.

Монументальный способ изучения истории. Великие моменты в истории, соединяясь в одно целое, образуют одну цепь и знаменуют подъем человечества на вершины развития в ходе тысячелетий. Основное требование к такого рода истории: великое должно быть вечным и только великое составляет основное содержание истории. Но мелкие люди, хотящие жить во что бы то ни стало, протестуют против такой интерпретации истории. Тупая привычка, все мелкое и низкое, заполняющее все уголки мира и окутывающее тяжелым земным туманом все великое, становится поперек пути, которым шествует это великое к бессмертию, воздвигая всяческие препятствия, наводя на ложный след и выделяя удушливые испарения. «И все-таки снова и снова просыпаются единицы, которые, оглядываясь на прошлое величие и подкрепленные созерцанием его, испытывают такое блаженство, словно человеческая жизнь – великолепное дело, а самым прекрасным плодом этого горького растения является сознание, что некогда люди, совершая круг своего существования, кто – гордо и мощно, кто – глубокомысленно, кто – полный сострадания и готовности помочь другим, – все завещали потомству одно учение: наиболее прекрасна жизнь того, кто не печется о ней. Тогда как обыкновенный человек относится к отведенному ему сроку существования с глубочайшей серьезностью и страстностью, те, о которых мы только что говорили, сумели, напротив, подняться в своем шествии к бессмертию и монументальной истории до олимпийского смеха или, по крайней мере, до снисходительного презрения; они нередко сходили в могилу с иронической улыбкой, ибо, в самом деле, что могло быть в них похоронено! Разве только то, что всегда угнетало их, как нечистый нарост тщеславия и животных инстинктов, и что осуждено теперь на забвение, будучи уже давно заклеймено их собственным презрением. Но одно будет жить – это монограмма их сокровеннейшего существа, их произведения, их деяния, редкие проблески их вдохновения, их творения; это будет жить, ибо ни одно из позднейших поколений не может обойтись без него»57.

Современный человек научается понимать, что то великое, которое некогда существовало, было, во всяком случае, хоть раз возможно, и что поэтому оно может стать возможным когда-нибудь еще раз; он совершает свой путь с большим мужеством, ибо теперь сомнения в осуществимости его желаний, овладевающие им в минуты слабости, лишаются всякой почвы.

Но если монументальная история абсолютизируется, признается как единственно возможная, то это грозит опасностью подвергнуть некоторому искажению всю историю в целом. «Если поэтому монументалистское изображение прошлого господствует над остальными способами исторического описания, т.е. над антикварным и критическим, то от этого страдает прежде всего само прошлое: целые значительные отделы прошлого предаются забвению и пренебрежению и образуют как бы серый, однообразный поток, среди которого возвышаются, как острова, отдельные разукрашенные факты; в редких личностях, которые выделяются на этом фоне, бросается в глаза нечто неестественное и чудесное вроде золотого бедра, которое ученики Пифагора мнили видеть у своего учителя. Монументальная история вводит в заблуждение при помощи аналогий: мужественных она путем соблазнительных параллелей воодушевляет на подвиги отчаянной смелости, а одушевление превращает в фанатизм; когда такого рода история западает в головы способных эгоистов и мечтательных злодеев, то в результате подвергаются разрушению царства, убиваются властители, возникают войны и революции, и число исторических “эффектов в себе”, т.е. следствий без достаточных причин, снова увеличивается»58.

Антикварный способ изучения истории принадлежит тому, кто охраняет и почитает прошлое, кто с верностью и любовью обращает свой взор туда, откуда он появился, где он стал тем, что он есть; этим благоговейным отношением он как бы погашает долг благодарности за самый факт своего существования. Оберегая издавна существующее, человек стремится сохранить в неприкосновенности условия, среди которых он развился, для тех, которые должны прийти после него. – и в этом выражается его служение жизни. «Все мелкое, ограниченное, подгнившее и устарелое приобретает свою особую, независимую ценность и право на неприкосновенность вследствие того, что консервативная и благочестивая душа антикварного человека как бы переселяется в эти вещи и устраивается в них, как в уютном гнезде. История родного города становится его собственной историей; городские стены, башни на городских воротах, постановления городской думы, народные празднества ему так же знакомы и близки, как украшенный картинками дневник его юности; он открывает самого себя во всем этом, свою силу, свое усердие, свои удовольствия, свои суждения, свою глупость и свои причуды. Здесь жилось недурно, говорит он, ибо и сейчас живется недурно; здесь можно будет жить недурно и в будущем, ибо мы достаточно упорны и с нами не так-то легко справиться. При помощи этого “мы” он поднимается над уровнем преходящего загадочного индивидуального существования и представляется самому себе гением своего дома, рода и города. По временам он даже за длинным рядом затемняющих и затрудняющих понимание столетий приветствует душу своего народа, как свою собственную душу; способность проникать в сокровенный смысл событий, предчувствовать этот смысл, способность идти по почти стершимся следам, инстинктивное умение правильно читать закрывающие друг друга письмена прошлого, быстрое расшифровывание палимпсестов и даже полипсестов – вот его таланты и добродетели»59. Наивысшую ценность имеет такой исторически-антикварный инстинкт благоговения там, где он озаряет скромные, суровые и даже убогие условия, в которых живет отдельный человек или народность, светом простого, трогательного чувства удовлетворения и довольства.

Такая история служит жизни тем, что она привязывает даже и менее избалованные судьбой поколения и народности к их родине и родным обычаям, делает их более оседлыми и удерживает от стремления искать счастья на чужбине и бороться за него с другими. Она воспитывает чувство благополучия подобное дереву, пустившему прочные корни, счастье, связанное с сознанием, что твое существование не есть дело случайности и произвола, но есть наследство, цвет и плод известного прошлого и что оно в этом находит свое извинение и даже оправдание, - вот что теперь предпочитают называть истинным историческим чувством.

Но тут всегда близка одна опасность: в конце концов все старое и прошлое, раз оно только попадает в круг нашего зрения, объявляется без дальнейших рассуждений равно достойным уважения, а все, что не соглашается преклониться пред этим старым, т.е. все новое и возникающее, становится подозрительным и отклоняется. «Когда чувства народа делаются настолько грубыми, когда история служит минувшей жизни так, что подрывает дальнейшую жизнь, и в особенности высшие ее формы, когда историческое чувство народа не сохраняет, а бальзамирует жизнь, тогда дерево умирает, и притом, вразрез с естественным порядком вещей, умирает постепенно, начиная от вершины и кончая корнями, которые обыкновенно также в конце концов погибают. Сама антикварная история вырождается, когда живая современная жизнь перестает ее одухотворять и одушевлять. Тогда умирает благоговейное от ношение к истории, остается только известный ученый навык, эгоистически самодовольно вращающийся вокруг своего центра. Тут-то нашим взорам открывается отвратительное зрелище слепой страсти к собиранию фактов, неутомимого накапливания всего, что когда-либо существовало. Человек окружает себя атмосферой затхлости; ему удается благодаря антикварной манере низвести даже более выдающиеся способности и более благородную потребность на уровень ненасытного любопытства к новому или, точнее, любопытства к старому и всезнайства; часто же он падает так низко, что под конец довольствуется всякой пищей и с удовольствием глотает даже пыль библиографических мелочей»60.

Критический способ изучения истории. Человек должен обладать и от времени до времени пользоваться силой разбивать и разрушать прошлое, чтобы иметь возможность жить дальше; этой цели достигает он тем, что привлекает прошлое на суд истории, подвергает последнее самому тщательному допросу и, наконец, выносит ему приговор; но всякое прошлое достойно того, чтобы быть осужденным – ибо таковы уже все человеческие дела: всегда в них мощно сказывались человеческая сила и человеческая слабость. Не справедливость, полагает Ницше, здесь творит суд и не милость диктует приговор, но только жизнь как некая темная, влекущая, ненасытно и страстно сама себя ищущая сила. Ее приговоры всегда немилостивы, всегда пристрастны, ибо они никогда не проистекают из чистого источника познания; но если бы даже приговоры были продиктованы самой справедливостью, то в громадном большинстве случаев они не были бы иными. «Ибо все, что возникает, достойно гибели. Поэтому было бы лучше, если бы ничто не возникало». Иногда необходимо пролить свет на то, сколько несправедливости заключается в существовании какой-нибудь вещи, например известной привилегии, известной касты, известной династии, и насколько эта самая вещь достойна гибели. Тогда прошлое ее подвергается критическому рассмотрению, тогда подступают с ножом к ее корням, тогда жестоко попираются все святыни. «Но это всегда очень опасная операция, опасная именно для самой жизни, а те люди или эпохи, которые служат жизни этим способом, т.е. привлекая прошлое на суд и разрушая его, суть опасные и сами подвергающиеся опасности люди и эпохи. Ибо, так как мы непременно должны быть продуктами прежних поколений, то мы являемся в то же время продуктами и их заблуждений, страстей и ошибок и даже преступлений, и невозможно совершенно оторваться от этой цепи. Если даже мы осуждаем эти заблуждения и считаем себя от них свободными, то тем самым не устраняется факт, что мы связаны с ними нашим происхождением. В лучшем случае мы приходим к конфликту между унаследованными нами, прирожденными нам свойствами и нашим познанием, может быть, к борьбе между новой, суровой дисциплиной и усвоенным воспитанием и врожденными навыками, мы стараемся вырастить в себе известную новую привычку, новый инстинкт, вторую натуру, чтобы таким образом искоренить первую натуру. Это как бы попытка создать себе a posteriori такое прошлое, от которого мы желали бы происходить в противоположность тому прошлому, от которого мы действительно происходим, – попытка всегда опасная, так как очень нелегко найти надлежащую границу в отрицании прошлого и так как вторая натура по большей части слабее первой»61.

Таким образом, согласно Ницше, опасности исторического сознания должны обнаружиться в избытках Антикварной, Кри­тической и Монументальной историй: соответственно – в арха­изме, презентизме и футуризме. Необходим некий синтез всех грех способов прочтения прошлого, а не уклонение от прошлого, ибо избежать прошлого нельзя.

По мнению Ницше, виды исторического самосознания, от которых страдала Германия в частности и вся Европа, имеют три разновидности: гегельянство, дарвинизм и так называемая фило­софия бессознательного, представленная Эдуардом фон Гартманом. Гегельянство, в том виде, в котором Ницше знал его, было рационалистическим и презентистским; «[Гегель] привил пропи­танным его философской закваской поколениям то восхищение перед „властью истории", которое на практике постоянно вырож­дается в голое преклонение перед успехом и идолопоклонство перед фактом, для каковой цели теперь приспособили крайне мифологическое и сверх того, весьма немецкое выражение „счи­таться с фактами"»62. Дарвинизм свел воедино историю приро­ды и историю человека таким образом, чтобы получить тот же самый результат; он позволил любому данному поколению ве­рить, что они и были окончательной целью и завершением всего космического процесса, а потому правильнее было бы оставить то, что у них есть в настоящем, чем стремиться быть сколько-нибудь лучше. Учение же Гартмана о бессознательном сделало беспрерывное, таинственное становление движущей силой ис­тории, которое снимает с человека всякую ответственность за себя, наделяя историю абсолютной властью, которой человек должен просто служить, но никогда не стремиться её контролировать или управлять ею. Такое учение, считает Ницше, порождает фантастическую пародию на историю, поскольку отрицает саму историю. Оно создаёт образ истории как бесчувственного отлива и прилива метафизических сил. С такой точки зрения человеку «ничего не нужно предпринимать, а только продолжать жить, как он жил раньше, продолжать любить то, что он любил, про­должать ненавидеть то, что он ненавидел до сих пор, и продол­жать читать газеты, которые он читал до сих пор; для него суще­ствует лишь один грех – жить иначе, чем он жил до сих пор»63.

Если история пред­назначена служить потребностям живых людей, повторяет Ниц­ше, тогда надо воздержаться от подобных всеобщих схем: «...бу­дет такое время, когда люди станут благоразумно воздерживаться от всяких конструктивных предложений насчёт мирового про­цесса или даже от истории человечества,– такое время, когда в центре внимания будут уже не массы, а снова отдельные личнос­ти, образующие род моста через необозримый поток становле­ния»64. Ницше предупреждает, что в это время «задача истории» служить посредницей между великими личностями и спо­собствовать созданию великого и давать ему силы. Ведь цель человечества, как мы уже упоминали, Ницше видит не в конце всеобщего развития, а только в его совершеннейших экземплярах. «К счастью, она [история] сохраняет и память о великих борцах против исто­рии, то есть против слепой власти действительного», что бы это ни было.65

В конце концов, заключает Ницше, противоядием от «бо­лезни истории» должна быть сама история. В том, что лекарство для историзированной культуры должно быть гомеопатическим, есть некая Ирония: «Что касается происхождения исторического образования – и его внутреннего, во всех отношениях коренного противоречия духу „нового времени" и „современного созна­ния",– то это происхождение должно быть в свою очередь объяс­нено исторически... знание должно обратить своё жало против самого себя»66. Когда сама история покажет исторические истоки исторической культуры, тогда откроется путь к достижению та­кой «неисторической» или «надисторической» точки зрения, с которой мифотворческие силы искусства смогут делать свою ра­боту. Что такое неисторическое? Это просто «способность ис­кусства забывать и замыкаться внутри известного ограниченно­го горизонта»75. Что такое надысторическое? Это только способ­ность отвлечь «внимание от процесса становления, сосредоточивая его на том, что сообщает бытию характер вечного и неизменного, именно на искусстве и религии, это Дионис и Аполлон вместе. В итоге «неисторическое и надысторическое должны считаться естественными противоядиями против заглушения жизни исто­рическим, против исторической болезни»67.

Погрузившись в искусство и миф, мы можем быть способ­ны вернуться к творческому изучению истории.

Похоже, что современная культура утеряла все ощущения причудливости или изумления; она всем довольна и, следователь­но, ничего не любит и не ненавидит в её собственных же интере­сах. А в результате – поколение людей, которое стало бездом­ным, сомневающимся во всех идеях, всех нравственных усто­ях. Зная, что «в различные времена все было иначе», человек, сориентированный исторически, знает также, что «совершенно не важно, каков ты сам». Таким образом, поскольку искусство противопоставляется истории, то «только в том случае, если бы история могла быть претворена в художественное произведение, т. е. сделаться чистым созданием искусства, ей удалось бы, быть может, поддерживать или даже пробуждать инстинкты»68. Но история, которая только разрушает, а не созидает, делает в конце концов своих работников пресыщенными и неестественными, ибо такие люди разрушают иллюзии, а того, кто разрушает иллюзию в себе или других, того природа наказывает, предостерегал Ницше, как са­мый жестокий тиран.69

Можно сказать, что описываемые Ницше метаморфозы развития европейской культуры (сократизм, превращение истории в науку, господство объективно–научного подхода ко всем явлениям человеческой жизни) привели в конце концов к ощущению нарастающего кризиса и сами они, поскольку продолжают действовать сейчас, являются симптомами этого кризиса, который, по Ницше, обернется (а для нас уже обернулся) грандиозными катаклизмами – «смертью Бога», «восстанием масс», гибелью христианской морали, «концом метафизики» ( в данном случае превращением философии в науку), переоценкой всех ценностей.

Ницшевская критика культуры, оторванной от своих метафизических корней, критика исторического понимания и истолкования человеческой жизни усиливается в каждой следующей работе Ницше. Начиная с “Веселой науки”, он ведет решительную и непримиримую борьбу с метафизикой, под которой он теперь понимает учение об удвоении мира, учение о делении на мир истинный и феноменальный, чувственный. Учение это стало возможным благодаря сократовскому декадансу, выразившемуся в переизбытке логики и ясного разума, когда философия превратилась в ремесло добродетели и благим стало все, что противоречило мощи аффектов и инстинктов. Сила разума стала противопоставляться возрастающей жизни и для сознания полностью закрылись дионисийские перспективы. Поэтому возникает, впервые со всей очевидностью у Платона, сверхчувственный умопостигаемый мир. Возникает сущностное различие между созданными вещами и создателем – Богом. Он принимает образ высшего порядка, являя собой всю полноту благ, высшего добра. Так в европейском сознании устанавливается связь онтологической идеи и морального идеала. Бог – это определенная онтология, которая одновременно формулируется как враждебная жизни мораль.

Всякие представления об истинном мире, о некоем высшем плане мировой истории, о цели, заложенной в истории и постепенно осуществляющейся в ней – все это, по Ницше, сказки. Исследования, опирающиеся на подобные представления – совершенно бессмысленные занятия, если только они не вызваны инстинктом отрицания, очернения, недоверия к жизни. Если нами движет этот инстинкт, мы в отместку за нашу жизнь создаем фантасмагорию иной, “лучшей” жизни. “Интерпретировать историю как воплощение божественного разума, взирать на природу как на неоспоримое доказательство божьей милости – все это для тонкого нравственного чутья неприличие, низость, ложь, болтливость, слабость, трусость”70

Идея Бога – условие существования трансцендентных ценностей, она делает ценности вечными, непреходящим, превращает их в действующую силу сверхчувственного мира. Отказ от этой идеи, убийство Бога радикально меняет позицию человека в мире культуры. Обретение свободы путем отрицания трансцендентных ценностей и прорыв из самоотчуждения человеческого бытия требует мужества. Когда человек, полагает Ницше, приходит к твердому убеждению, что он должен кому–то подчиниться, он становится верующим. Но можно представить себе такую силу и такую жажду самоутверждения, такую свободу воли, при которой человек предпочитает распрощаться со всякой верой и стремлением к достоверности, полагаясь на свое умение балансировать на самой головокружительной высоте возможностей и не испытывая страха перед бездной, по краю которой он хочет пройти в лихом танце. Следующие слова Ницше можно считать действительно написанными для будущих поколений, ибо только в наше время они могут быть оценены по достоинству, могут положить начало совершенно новому, свободному от иллюзий взгляду на условия исторического развития человека. “Никто не дает человеку его свойств – ни Бог, ни общество, ни предки, ни родители, ни он сам. Никто не в ответе за то, что он вообще существует, имеет те или иные свойства, существует в данных обстоятельствах, в данном окружении. Фатальность человеческого бытия невозможно выделить из фатальности всего, что было и что будет. Человек не следствие собственных целей, не попытка достичь “идеала человека” или “идеала счастья” или “нравственного идеала” – желание втиснуть его в какие–то цели есть абсурд.... В реальной действительности цели нет.... Каждый необходим, каждый частица рока, входит в целое, существует в целом, нет ничего, что могло бы судить, мерить, сравнивать, осуждать наше бытие”71

Такое понимание доступно только человеку коренным образом изменившему свое сознание, сверхчеловеку, который от избытка силы играет со всем, что раньше считалось святым, хорошим, неприкосновенным, божественным. Это игра, в которой устанавливаются новые ценности и снимается двоемирие. Раз нет никаких заранее предданных ценностей, то нет и никаких априорных порождающих структур человеческой истории. Все зависит только от человеческой свободы, а последняя может быть возвращена человеку после смерти Бога. Свобода – это возрастающая жизнь, переливающаяся через край энергия, она показывает, что характер всего сущего есть воля к власти, воля к жизни.

Бог европейской истории утратил свою значимость, а вместе с ним пали его исторические производные – идеалы, принципы, нормы, цели и ценности. Все, что определяло человеческую жизнь, утратило безусловную и непосредственную силу действенности, раньше действовавшую безотказно. Прежний сверхчувственный мир уже не несет в себе жизнь, он безжизнен и мертв. Люди, как писал Хайдеггер, комментируя Ницше, еще держатся разнообразных оазисов смысла, хранят веру в осколки прежнего образа мира, но единой хранящей опоры у них уже нет. Это так же как свет погасшей звезды все еще доходит до нас, оставаясь при этом простой видимостью. Христианская вера еще есть и будет, но правящая в прежнем мире любовь уже перестала быть действенным принципом всего совершающегося теперь.72

“Истинный мир” потерял свою привлекательность, он не спасает, не помогает, не обязывает, он стал бесполезной идеей, которую можно отбросить и ничего существенного в связи с этим не произойдет. Но отбросив “истинный мир”, мы отбрасываем и мир “видимый”, который был якобы создан по модели мира высшего, истинного. Мы отбрасываем некие высшие цели и ценности истории. Это не прекращение истории, а начало эпохи, когда отбросив ложные ценности, приняв смерть Бога, отказавшись от потусторонних целей, человек сам сможет распоряжаться своей судьбой.

Наступает эпоха нигилизма, который приносит с собой завершение метафизики. Нигилизм искореняет потребность людей в надмирных ценностях, привычку мыслить над собой какой–то потусторонний мир этих ценностей. Нигилизм – это триумф жестокой правды, которая высвобождает мир для торжества самой жизни. Прежняя метафизика, делящая мир на истинный и видимый, полагающая внемирные ценности, несомненно способствовала совершенствованию человека, дисциплинировала его, облагораживала, внушала божий страх, делала мягче и умнее других животных, но вместе с тем накладывала на его могучие инстинкты и волю к жизни такие цепи, которые в конечном счете принижали и умаляли его свободу. Человек “до сих пор еще страдает от того, что так долго носил цепи, что так долго был лишен чистого воздуха и свободных движений. Цепями этими служили ему глубокомысленные нравственные, мистические и математические заблуждения. Только когда пройдет и эта боль от цепей, тогда вполне будет достигнута первая великая цель – полное отделение человека от животных, Мы теперь находимся в самом разгаре этой работы освобождения от цепей...”73

Освобождение от цепей – это также преодоление метафизики, закрывающей нам путь к истинному пониманию истории. Метафизика в данном случае – это не дисциплина внутри философии, а такое понимание мира, которое делит его на видимый и истинный, причем второй опирается на первый и определяется им. В настоящий момент метафизика – это, согласно хайдеггеровскому комментарию, “пространство исторического свершения, пространство, в котором судьбой становится то, что сверхчувственный мир, идеи, Бог, нравственные законы, авторитет разума, прогресс, счастье большинства, культура цивилизация утрачивают присущую им силу созидания и начинают ничтожествовать”74

Нигилизм для Ницше – это не явление упадка, это внутренняя логика исторического свершения Запада. Метафизика всегда была истиной о совокупном сущем, т.е. то или иное истолкование поверх познания определенных классов и видов вещей еще и сущего в целом. Метафизические понятия не могут быть выведены непосредственно из конкретной эмпирической действительности, их вырабатывает человек своим свободным решением, своей волей, фантазией, своей проницательностью. Человеческие сообщества всегда возникают вокруг того или иного ответа на метафизический вопрос о том, что есть сущее в целом, вопрос, всегда выходящий за рамки непосредственных жизненных потребностей. Из этого ответа, или из попыток ответа, всегда вырастало самосознание данного человеческого сообщества, то или иное решение о его цели и назначении, что знаменовало его переход к историческому состоянию. Нигилизм Ницше намеренно разоблачает все действовавшие до сих пор ответы о смысле сущего в целом как необоснованные, спекулирующие в пустоте, прежде всего вопросы о направлении, цели и смысле истории. Разоблачение этой очевидной наивности человеческих представление – не конец исторического мышления, а начало эпохи, когда человек приняв смерть Бога и крушение всех прежних целей сможет сам распорядится своим могуществом. Человек сам становится основой для составления новой таблицы ценностей, оставаясь сущим среди сущего он сам должен раскрыть в себе черты непреходящего бытия.

Человек теперь делает акцент на своей чрезвычайной власти полагать им же учреждаемые ценности. Ценным становится то, что позволяет власти больше властвовать. “Богатство личности, переливающаяся через край полнота внутренней жизни, инстинктивное чувство благосостояния и самоподтверждения – вот что составляет сущность великих жертв и великой любви: сильная и божественная самость и есть та почва, на которой вырастают эти аффекты, точно также как, несомненно, и стремление к господству, расширение сферы влияния личности, внутренняя уверенность в обладании правом на все”75

Мерой сущего остается только его участие в возвышении человека. Измеряя сущее собой, воля к власти осуществляет метафизический выход за пределы мира к самой же себе как сути всего. Бесконечная прямая становления – это иллюзия. Становление – это возвращение воли к себе самой, это вечное возвращение. Это супер-историческая точка зрения. С этой перспективы не предполагается прогресс личности, ее счастья, спасение человека где–то в конце истории – но мир заканчивается в каждый, в любой момент. Все люди, по Ницше, на вопрос – хотели ли они еще раз прожить последние десять лет? – отвечают отрицательно. Но одни ждут, что все самое лучшее впереди, зачем снова ждать десять лет; а другие считают, что глупо жить еще раз десять лет, если прошедшие года ничему не научили человека. Цель человеческого развития лежит не в конце, а только в высочайших экземплярах. Вечное возвращение наиболее адекватно доводит до сознания открывшуюся после смерти Бога бессмысленность мирового целого. Воля к власти только и может утвердить себя, приняв эту чудовищную бессмысленность, восторжествовав над обломками всевозможных иллюзий. Человек, который организует хаос страстей и интегрирует каждую особенность своего характера, окрашивая даже безобразное, давая ему значение в прекрасной всеобщности, этот человек в утверждении своего собственного бытия утверждает также все то, что было или будет.

Боль, утверждал Ницше, это тоже веселье, и если сказать «да» простому веселью, то надо сказать «да» также и любому горю. Всему, что с тобой случается можно сказать – «остановись мгновение». Это значит – любить мир, любить вечность, хотеть вечности. Здесь мы видим крайнюю абсолютизацию момента, присущее доктрине вечного возвращения, утверждение мгновения, каждого индивидуального явления – антитезис любой веры, которая надеется на бесконечный прогресс или эволюцию.

Человек, желающий вечного возвращения должен действовать в такой манере, как если бы его акт повторялся вечно. Те, кто добиваются самосовершенства и устанавливают, утверждают свое собственное бытие в вечности, не имеют мыслей о завтра. Они хотят вечного возвращения полноты восторга в данный момент. Они не обдумывают и не прикидывают, как можно избежать неприятностей, ибо все, что они знают о деле, было уже сделано в бесконечном количестве моментов прошлого. Доктрина вечного возвращения доказывает, что все случаи повторяются бесконечно и нет никакого заранее данного плана или цели для истории или жизни, что все мы куклы в абсолютно бессмысленной игре, что вечное возвращение – это “рассказ, рассказанный идиотом, полный звуков и ярости, но ничего не означающий”.

Можно сказать, что философия Ницше в этом аспекте – это синтез Гераклита и Парменида: в становлении выражается характер бытия, в моменте мы находим вечность. Все одновременно, а не последовательно происходит одно из другого, как у Дарвина. Космос есть как бы универсум монад, все случаи как безвременные символы отражают друг друга, и любое новое понимание, которое открывается в истории “для нас”, актуально во всеобщем комплексе дано в каждый момент.

Впервые нигилизм Ницше обнаруживает, что нигде и никогда в человеческой истории не было такой вещи как цель и смысл совокупного сущего. Цель и смысл держатся до тех пор, пока люди их выдвинувшие верят в них. Искание некоей изначальной цели – самообман. Это обессмысливает любое желание или стремление, Оно не уничтожает только волю к власти, которая будучи отрезвленной нигилизмом, должна или впасть в отчаяние или стать сверхчеловеческой, взяв на себя бремя мировой бессмысленности.

Такого человека, который сможет прочувствовать историю всего человечества “как свою собственную историю”, который ощутит, по Ницше, в нечеловеческих масштабах всю человеческую тоску – тоску больного, мечтающего о здоровье, тоску седого старца, мечтающего о пролетевшей юности, тоску влюбленного, разлученного с возлюбленной, тоску мученика, разуверившегося в своем идеале. “...Нести в себе весь этот груз чужой тоски, найти в себе силы, чтобы нести ее и еще к тому же оставаться героем, который на заре следующего дня, возвещающего новую битву, приветствует восходящее солнце и свое счастье...все это принять в душу – древнейшее, новейшее, потери, надежды, завоевания, победы человечества; и все это носит в Одной душе, и слить в Едином чувстве, – это должно даровать такое счастье, какого еще не знал ни один человек, – божественное счастье, пронизанное властью и любовью, исполненное слез и смеха... . И будет имя тому божественному чувству – человечность!”76