Литература: литература о литературе; литература вокруг литературы; литература, рождённая литературой (если б не было подобной перед тем, так и эта б не родилась).

Вид материалаЛитература

Содержание


Встречный бой
Только в кандалах
Мой ответ
Подобный материал:
1   ...   14   15   16   17   18   19   20   21   ...   32

ВСТРЕЧНЫЙ БОЙ



Встречным боем называется в тактике такой вид боя, в отличие от наступательного и оборонительного, когда обе стороны назначают наступление или находятся в походе, не зная о замыслах друг друга, – и сталкиваются внезапно. Такой вид неспланированного боя считается самым сложным: он требует от военачальников наибольшей быстроты, находчивости, решительности и обладания резервами.

Такой бой и произошёл на советской общественной арене в конце августа-сентябре 1973 года – до той степени непредвиденный, что не только противники не ведали друг о друге, но даже на одной стороне «колонны» (Сахаров и я) ничего не знали о движениях и планах друг друга.

Хотя протяжённые в предыдущей главе 1971 и 72 годы уж не такие были у меня спокойные, но и не такие сотрясательные, то ли я притерпелся. У меня всё время было сознание, что я скрылся, замер, пережидаю, выигрываю время для «Р-17», а современность как будто перестаю различать в резком фокусе. И всякий раз, отказываясь от вмешательства, я даже не мог никому, тем более деятелям «демократического движения» (очень лёгким на распространение сведений) объяснять, почему ж я именно молчу, почему так устраняюсь, хотя как будто мне «ничего не будет», если вмешаюсь. Да при дремлющем роке и само житьё у Ростроповича в блаженных условиях, каких у меня никогда в жизни не было (тишина, загородный воздух и городской комфорт), тоже размагничивало волю. Не взорвался на письме министру ГБ, не взорвался на письме Патриарху, не взорвался на нобелевской лекции – и сиди, пиши. Тем более, так труден оказался II-й Узел, и переход к III-му не обещал облегчения. И ту развязку, что передо мной неизбежно висела всегда – я откладывал. И даже когда в конце 72-го года я окончательно назначил появление «Архипелага» на май 75 го, мне это казалось – жертвой, добровольным ускорением событий.

Житьё у Ростроповича подтачивалось постепенно. Узнав меня случайно и почти тотчас предложив мне приют широкодушным порывом, ещё совсем не имея опыта представить, какое тупое и долгое обрушится на него давление, даже вырвавшись с открытым письмом после моей нобелевской премии, и ещё с год изобретательно защищаясь от многочисленных государственных ущемлений, – Ростропович стал уставать и слабеть от длительной безнадёжной осады, от потери любимого дирижёрства в Большом театре, от запрета своих лучших московских концертов, от закрыва привычных заграничных поездок, в которых прежде проходило у него полжизни. Вырастал вопрос: правильно ли одному художнику хиреть, чтобы дать расти другому? (Увы, мстительная власть и после моего съезда с его дачи не простила ему четырёхзимнего гостеприимства, оказанного мне.)

Подтачивался мой быт и со стороны полицейской, уже не только министерство культуры жаждало очиститься от такого пятна. Да все верхи раздражал я как заноза, живя в их запретной сладостной привилегированной барвихской спецзоне. А по советским законам выселить меня ничего не составляло: 24 часа было достаточно в такой особой правительственной зоне. Но соединение двух имён – моего и Ростроповича, сдерживало. А попытки делались. Наезжал капитан милиции ещё перед нобелевской премией, я сказал «гощу». Отвязался.

В марте 71-го года как то был у меня «лавинный день» – редкий в году счастливый день, когда мысли накатываются неудержимо и по разным темам и в незаказанных направлениях, разрывают, несут тебя, и только успевай записывать хоть неполностью, на любом черновике, разработаешь потом, а сейчас лови. В счастливом состоянии я катался на лыжах, ещё там дописывая в блокнотик, воротился – зовёт меня старушка Аничкова на верхний этаж большой дачи:

– А. И., идите, пришла вас милиция выселять!

Сколько этого я ждал, и ждать уже перестал, хотя на такой случай лежала у меня приготовленная бумага – в синем конверте, в несгораемом шкафике. Неужели осмелились, да перед самым своим XXIV съездом (как сутки, не знали бы своего XXV-го!) – или не понимают, какой будет скандал!

Трое их, от капитана и выше. Постепенно выясняется, что главный, некто Аносов – начальник паспортного отдела московской области, немалая шишка, – умный, с юмором, есть у них всё-таки люди, попадаются. Я в своем счастливом лёгком состоянии так же легко, свободно влился в разговор – победоносно-развязно, в лучшей форме, как когда-то с таможенниками.

За бумагой мне сходить в мой флигель – три минуты и сейчас я перед вами её положу или прочту драматически, стоя, тем и вас понужу приподняться из кресел. Нет. Нет, сегодня ещё не выселяют они меня: не составляют протокола, первого, а по второму передаётся в суд. Они только давят на меня, чтобы я в несколько дней озаботился о прописке, или уезжал бы. В Рязань. В капкан.

Естественно, всякий советский человек, без верховой защиты, что может сделать в таком положении? Тихо подчиниться. Выхода нет. Но, слава Богу, я уже вышагнул и выпрямился из ваших рядов.

Сперва, с большой заботой к их личным судьбам:

– Товарищи, пожалуйста, составляйте протокол – но остерегитесь! Очень прошу вас – не сделайте личной ошибки, на которой вы можете пострадать. Прошу вас, прежде проверьте на самом верху, действительно ли там решили, что надо меня выселить. А то ведь потом на вас же и свалят.

Тупой майор:

– Если я действую по закону и в своём районе – мне ни у кого не надо спрашивать.

– Ах, товарищ майор, вы ещё мало служите!.. Вы же окажетесь и самоуправ. Мой случай – очень деликатный.

Областной начальник:

– Но ведь я же насилия и не применяю.

– Ещё бы вы применяли насилие! Но даже и при самом нежном обращении – может произойти большой скандал.

Так я уверенно говорю, как будто из соседней комнаты хоть сейчас могу Брежневу звонить. Опытный царедворец понимает: осторожно, заминировано, откуда-то моя уверенность идёт. Заминается.

Но что ж мне выигрывать несколько дней? Мне надо наверх через них передать, как это серьёзно, насколько я готов. Дача Ростроповича для меня – рубеж жизни и работы, пусть знают, что тихо не выйдет.

И в новом повороте разговора сделав страшноватые арестантские глаза, я заявляю металлически:

– Своими ногами в Рязань? – не пойду, не поеду! Судебному решению? – не подчинюсь! Только в кандалах!

Вот так – мне легче, совсем легко. Утопить в луже я себя не дам, накатывайте уж море! Чувствую себя молодо, сильно, снова в бою.

Уходят вежливые, растерянные. Не ожидали.

– Будет грандиозный скандал! – напутствую я их поощрительно.

Потому что следующий раз, когда они составят протокол, я поиграю ещё с ними в советскую букашку, буду проверять в протоколе каждую закорючку, требовать второй экземпляр для себя, а когда подойдёт дело подписывать – вдруг выну, подпишу свою бумагу и поменяю на протокол:

«МИЛИЦИИ, понуждающей меня выселиться из подмосковного дома Мстислава Ростроповича – в Рязань, по месту моей милицейской «прописки», –

МОЙ ОТВЕТ

Крепостное право в нашей стране упразднено в 1861 г. Говорят, что октябрьская революция смела его последние остатки. Стало быть я, гражданин этой страны, – не крепостной, не раб, и...»

С ними так надо стараться в каждом деле: поднимать звук на октаву. Обобщать, как только хватает слов. Не себя одного, не узкий участок защищать, но взламывать всю их систему!

И всё – не подошёл тому час?! Доколе же?

Ветер борьбы дунул в лицо – и как сразу весело, и даже жалко, что вот – уходят, и готовая чудная такая бумага остаётся втуне.

Через полгода – пришли опять. Тот же Аносов с каким-то штатским, кривым. Я к ним пошёл уже сразу с синим конвертом. Положил, между ним и собой. Но Аносов – сама любезность, лишь напоминание: как же всё-таки с пропиской?.. неудобно... вот уже два года (где два дня нельзя, где московская прописка тоже значит ноль!) ...Ну, при таком тоне: вот, как улажу семейные дела... – Так улаживайте, улаживайте! – обнадёживает, торопит. – Да ведь мне и после регистрации брака всё равно московской прописки не дадут? – Что вы, что вы, по закону – обязаны прописать.

На всякий-то случай и другой регистр:

– Ведь мы можем и к Ростроповичу как к домохозяину предъявить претензии. У него могут и дачу отнять. – Смотрите, говорю, эта сковородка и так накалена, зачем на неё ещё лить?..

А синий конверт – лежит между нами – безобидный, неразвёрнутый, туневой. И я:

– Если на вас очень нажмут – вы не утруждайте себя визитом, отдайте районной милиции распоряжение, они так хотели составить протокол. Правда, я предам гласности...

Кривой:

– Что значит «гласность»? Закон есть закон.

Я (с металлом):

– Гласность? Это: я по протоколу никуда не уеду, и в суд не пойду, а выносите уголовный приговор о ссылке.

– Что вы, что вы! – заверяют, – до этого не дойдёт.

И – не двинулась моя бумага. Всё так же беззаконно прожил я у Ростроповича ещё полтора года.

Когда же развод состоялся и регистрация с женою, живущей в Москве, тоже – и я законно подал заявление на московскую прописку – вот тут-то новый начальник паспортного отдела города Москвы (перешедший с областного) Аносов («по закону обязаны прописать») с той же любезной улыбкой объявил мне лично от министра: что «милиция вообще не решает» вопросы прописки, а занимается этим при Моссовете совет почётных пенсионеров (сталинистов): рассматривает политическое лицо кандидата, достоин ли он жить в Москве. И вот им-то я должен подать прошение.

Я тоже с самой любезной улыбкой (у меня уже готов был к ходу синий конверт и только ждал назначенной даты) попросил выдать мне отказ в письменном виде. Он – ещё любезнее, как старый знакомый:

– Александр Исаич, ну – вам и нужна какая-то бумажка?

Ожидал я, что будут молчать-тянуть, но что прямо вот так откажут – всё-таки не ждал. Наглецы. Откровенно толкали: убирайся сам с русской земли!

(А может быть можно понять и их обиду: не повлиял ли на власти слух, который был мне так досаден, слух от, самоназванных «близких друзей», каких немало бралось объяснять мою жизнь и намерения: «да ему только бы соединиться с семьёй, он сейчас же уедет, ни минуты не останется!» Вот развели – и «законно» ждали моего отъезда – а я что ж не уезжал?)

И с июня 73-го они применили новый выталкивающий приём: анонимные письма от лже гангстеров. По почте, поспешно-небрежно разоблачая себя и заклейкою поверх почтового штампа приёма (раз для дрожи нервов вклеивши загадочный извилистый волосок) и стремительной почтовой доставкой (когда остальная переписка отметалась). Печатными разноцветными буквами, а стиль – Бени Крика, с большим ущербом вкуса. Сперва: мы – не гангстеры, вы передаёте нам 100 тысяч долларов, взамен – «мы гарантируем вам спокойствие и неприкосновенность Вашей семьи», и в знак своего согласия я должен появиться на ступеньках центрального телеграфа. Следующий раз – уже никаких требований, а откровенно одни угрозы: «Третьего предупреждения не последует, мы не китайцы. Мы откажем вам в своём доверии и уже ничего не сможем гарантировать» – напугать, чтоб спасаясь от этих «гангстеров», бежал за границу.

После второго такого письма применил и я новый приём: откровенное «внутреннее» письмо в ГБ, безличное предупреждение [24]. Письмо дошло, вернулось обратное уведомление: экспедитор КГБ имярек (разборчиво). Три недели думали. По телефону позвонил всё тот же полковник, который в 71 г. звонил от имени Андропова. И теперь та же пластинка: «Ваше заявление (??) передано в милицию». Такую бумажку – и передадут?.. Толкали, намекали, как и в анонимках: обращайтесь в милицию за защитой. (И сами же под видом охраны на голову сядут.) Больше, чем на месяц, подмётные письма прекратились. В конце июля, однако, пришло третье: «Ну, сука, так и не пришёл? Теперь обижайся на себя. Правилку сделаем». Ничего не требовали, только пугали: уезжай, гад!

То было тяжёлое у нас лето. Много потерь. Запущены, даже погублены важные дела. Своих малышей и жену в тяжёлой беременности я оставлял на многие недели на беззащитной даче в Фирсановке, где не мог работать из-за низких самолётов, сам уезжал в Рождество писать. Поддельные ли бандиты или настоящие, только ли продемонстрируют нападение или осуществят, – ко всем видам испытаний мы с женой были готовы, на всё то и шли.

Если оглядеться, то и почти всю жизнь, от ареста, было у меня так: вот именно эту неделю, этот месяц, этот сезон или год почему-нибудь неудобно, или опасно, или некогда писать – и надо бы отложить. И подчинись я этому благоразумию раз, два, десять – я б не написал ничего сравнимого с тем, что мне удалось. Но я писал на каменной кладке, в многолюдных бараках, без карандаша на пересылках, умирая от рака, в ссыльной избёнке после двух школьных смен, я писал, не зная перерывов на опасность, на помехи и на отдых, – и только поэтому в 55 лет у меня остаётся невыполненной всего лишь 20 летняя работа, остальное – успел.

Я знаю за собой большую инерционность: когда глубоко войду в работу, меня трудно взволновать или оторвать любой сенсацией. Но и в самом глубоком течении работы не бываешь совсем защищён от современности: она ежедневно вливается через радио (западное, конечно, но тем смекается и вся наша обстановка), а ещё какими-то смутными веяниями, которые нельзя истолковать, назвать, а – чувствуются. Эти струйки овевают душу, переплетаются с работой, не мешая ей (они – не посторонние ей, как посторонни бытовые помехи вокруг), создают атмосферу жизни – спокойную, или тревожную, или победную. А порой эти веяния начинают наслаиваться до толщины какого-то решения, угадки почему то (иногда – ясно почему, иногда – нет) пришло время действовать!

Я не могу объяснить этого причинно, тут не всегда и различишь желание от предчувствия, но чутьё такое появлялось у меня не раз и – правильно.

Так и в это лето. Независимо от неудач и угроз, oбcтyпивших нас, своей чередою у меня: как Запад сотряхнуть, что собственных дел вести не могут: кто послабей, вокруг тех бушуют непримиримо, а тиранам каменным – всё проигрывают, всё сдают. («Мир и насилие») И ещё почему-то, толчком родившееся, никогда прежде не задуманное – «Письмо вождям». И так сильно это письмо вдруг потащило меня, лавиной посыпались соображения и выражения, что я на два дня в начале августа должен был прекратить основную работу, и дать этому потоку излиться, записать, сгруппировать по разделам.

Все эти статьи легко и быстро писались потому, что это была как бы уборка урожая – использование накопленных текущих и беглых заготовок, естественное распрямление.

Среди таких веяний попадаются иногда и реальные события, мы не всегда успеваем их истолковать. Ощущался душный провальный надир42 в общественной жизни: новые аресты, другим – угрозы, и тут же – отрешённые отъезды за границу. Приезжал Синявский прощаться (одновременно – и знакомиться) и тоской обдало, что всё меньше остаётся людей, желающих потянуть наш русский жребий, куда б ни вытянул он. Расчёт властей на «сброс пара» посредством третьей эмиграции вполне оправдывался (хорош бы я был, оказавшись в ней, хотя б и с нобелевскими знаками в руках…): в стране всё меньше оставалось голосов, способных протестовать. В начале лета исключили из Союза писателей Максимова, в июле он прислал мне справедливо горькое письмо где же «мировая писательская солидарность», которую я так расхваливал в нобелевской лекции, почему ж его, Максимова, не защищаю я?..

А я не защищал и его, как остальных, всё по тому же: разрешив себе заниматься историей революции и на том отпустив себе все прочие долги. И по сегодня не стыжусь таких периодов смолкания: у художника нет другого выхода, если он не хочет искипеться в протекающем и исчезающем сегодня.

Но приходят дни – вот, ты чувствуешь их надирный провал, когда все твои забытые долги стенами ущелья обступают тебя. На II-й Узел мне не хватало совсем немного – месяца четыре, до конца 73-го. Но их – не давали мне (Только срочно продублировать на фотоплёнку роман, как он есть, чтоб это то не погибло в катастрофе). Тем более мерк и III Узел, так манивший к себе, в революционное полыханье. Сламывались все мои искусственные сроки, ничего не оставалось ясным, кроме: надо выступать!

И очевидно, усвоенным приёмом каскада: нанести подряд ударов пять-шесть. Начать с обороны, с самозащиты из своего утонутого положения, постараться стать на твёрдую землю – и наступать.

Когда пишешь с оборотом головы на прошлое, то непонятно: чего уж так опасался? не преувеличено ли? И сколько раз так, что за паника! – и всегда сходило благополучно.

Всегда сходило – и всегда могло не сойти (и когда-нибудь – не сойдёт). А размах удара моего каждый раз – всё больше, сотрясение обстановки больше, и опасность больше, и перед нею справедливо готовишься к прекращению своего хоть и утлого, а как-то налаженного бытия.

Кроме рукописей какая ещё у меня вещественная драгоценность? – в 12 сотых гектара моё «именьице» Рождество, где половину этого – последнего, как я думал, лета – я так впивался в работу. Лишь половину, ибо теперь делил его по времени со своей бывшей женой. Настаивала она забрать его совсем, и, очевидно, перед намеченными ударами, разумно было переписать участок на неё. В середине августа, уезжая на бой, я обходил все места вокруг и каждую пядь участка, прощался с Рождеством навсегда. Не скрою: плакал. Вот этот кусочек земли на изгибе Истьи и знакомый лес и долгая поляна по соседству есть для меня самое реальное овеществление России. Нигде никогда мне так хорошо не писалось и может быть уже не будет. Каким бы измученным, раздёрганным, рассеянным, отвлечённым ни приезжал я сюда – что-то вливается от травы, от воды, от берёз и от ив, от дубовой скамьи, от стола над самой речушкой, – и через два часа я уже снова могу писать. Это – чудо, это – нигде так.

Последняя неделя, последние ночи перед наступлением были совсем бессонные. Всё ревели самолёты над самыми крышами Фирсановки, как возвращаются чёрные штурмовики, отбомбясь. Опасались мы, что на дачном участке сказали вслух неосторожную какую фразу, и рассыпанные микрофоны подхватили её, и враг уже может догадаться, что я готовлю что-то. А весь успех – во внезапности, перед началом атаки надо быть особенно беззаботным, дремлющим, ни лишних мотаний, ни лишних приездов и встреч, и разговоры, наверно подслушиваемые, должны быть медленные, беззаботные.

Тревожило именно: не успеть выполнить весь замысел. Такое ощущение, будто идёшь заполнять какой-то уже заданный, ожидающий тебя в природе объём, как бы форму, для меня приготовленную, а мною – только вот сейчас рассмотренную, и мне, как веществу расплавленной жидкости, надо успеть, нестерпимо не успеть, залить её, заполнить плотно, без пустот, без раковин – прежде, чем схватится и остынет.

Сколько раз уж так: перед очередным шагом, прорывом, атакой, каскадом – весь сосредотачиваешься только на этом деле, только на этих малых последних сроках, – а остальная жизнь и время после этих сроков совсем забываются, перестают существовать, лишь бы вот этот срок выдержать, пережить, а та-ам!..

Первый удар я намечал – письмо министру внутренних дел – ударить их о крепостном праве [25]. (Не красное словцо, действительно таково: крепостное. Но противопоставив право миллионов на свободу в своей стране – праву сотен тысяч на эмиграцию, я покоробил «общество».)

Я пометил письмо 21-м августа (пятилетие оккупации Чехословакии), но из-за серьёзности его текста задержал отправку до 23-го, чтобы беспрепятственно нанести второй удар – дать интервью. Интервью – дурная форма для писателя, ты теряешь перо, строение фраз, язык, попадаешь в руки корреспондентов, чужих тому, что тебя волнует. Извермишелили моё интервью полтора года назад – но опять я вынужден был избрать эту невыгодную форму из-за необходимости защищаться по разрозненным мелким поводам. (И его опять извермишелят в «Монд», непорядочно, и даже спрячут во французском МИДе, и придётся с многомесячным опозданием печатать полный текст в русском эмигрантском журнале, чтобы восстановить объём и смысл.)

Но в этом интервью я успевал стать на твёрдую землю – сперва на колено – потом на обе ноги – и от униженной обороны перейти к отчаянному нападению [26].

Сразу после интервью я вышел в солнечный день на улицу Горького (так испорченную, что уже и не хочется называть её Тверской), быстро шёл к Телеграфу сдать заказное письмо министру и повторял про себя в шутку: «А ну-ка, взвесим, сколько мы весим!». Два удара вместе, кажется, весили немало.

К тому ж накануне я уже знал из радио, что независимо от меня (издали это воспринималось как согласованное движение, и власти были уверены, что согласовано хитро) в тот же день 21 августа (совпадение первое) пошла в наступление и другая колонна: Сахаров дал пресс-конференцию по международным вопросам, откровенностью и активностью захватывающую дух: «СССР – большой концентрационный лагерь, большая зона». (Что за молодец! Нашу зэческую мысль и высказал раньше меня! Залежался «Архипелаг».) «С каким легкомыслием Запад отказался от телевизионных передач на территорию Советского Союза!» «Москва прибегает к прямому надувательству.»

Я только не знал, что в эти самые часы 23 августа в своей тёмной «Достоевской» да ещё коммунальной квартире на Роменской улице в Ленинграде просовывала голову в петлю несчастная Елизавета Денисовна Воронянская, терзаемая тем, что открыла ГБ, где хранится в земле «Архипелаг». Противник наступал своим порядком.

(Я этого не ведал, я настроен был превесело, и созоровал: 21 августа послал шутливо-злую записочку в КГБ по адресу той экспедиторши, так чётко расписавшейся на уведомлении [27]. В этот раз уведомление не вернулось: генерал Абрамов не оценил возможностей такой откровенной пикировки. А может быть, он уже листал «Архипелаг», откопанный 30-го августа из земли, под Лугой?)

Под начавшееся улюлюканье нашей прессы, Сахаров, никак не ожидая никакого положительного продолжения, поехал отдохнуть в Армению, и часть событий воспринимал там, не могучи сесть на поезд (предсентябрьский пик).

А власти тем более не знали наших планов. У них план был: к этой осени окончательно разгромить оппозицию. Для этого (по тупости мысли их) надо было провести показательный процесс Якира-Красина, те раскаются, что всё «демократическое движение» было сочинено на западные диверсионные деньги – и тогда советская интеллигенция и западная общественность окончательно отвернутся от такой мерзости, и последние диссиденты заглохнут. Конечно, поражение таилось уже в самом идиотском замысле: применить в 70-е годы избитый приём 30-х. И всё-таки угнетение общественного настроения в Союзе, ещё худший опуск его были бы достигнуты, если бы не уляпались они с этим судебным процессом – да во встречный бой: 14 месяцев они всё откладывали, откладывали этот свой бездарный процесс, думая, что грозней подготовят, страшней напугают, – и влезли с открытием в 27 августа!

Этой даты, конечно, никто из нас не знал. Но я, предвидя, что когда-то они соберутся всё же, решил загодя парировать, накрыть их ещё до открытия, – и сказал в интервью, что процесс будет унылым (на Западе перевели «прискорбным», совсем другой смысл) повторением недаровитых фарсов Сталина-Вышинского, даже если допустят западных корреспондентов. Опубликовать интервью назначил – 28 августа, на Успение.

27-го они и открыли процесс, ещё дешевле сортом – без допуска иностранных корреспондентов, и не успели посмаковать свою пятидневную тягомотину, как на другой день Ассошиэйтед Пресс по всему миру понесло мою презрительную оценку. (Совпадение второе. Правда, успели они на ходу вставить за это и меня в процесс: я оказался главный вдохновитель и направитель «Хроники»!)

Встречный бой! – где в ловушку захлопнули мы их, где – они нас. 29, 30, 31-го я слушал по всем радиостанциям, как идёт моё интервью, ликовал и дописывал – несло меня – «Письмо вождям». А тем временем выкопан был «Архипелаг», и – худые вести не сидят на насесте – 1-го сентября пришли мне сказать об этом, ещё не совсем точно. 3-го – уже наверняка.

Как именно и что произошло в Ленинграде – мы не узнали тогда, не узнали и до сих пор: все затронутые этой историей были окружены слежкой ГБ, и моя открытая поездка туда по горячему следу могла бы только повредить. Воронянской было уже за 60, расстроенное здоровье, больная нога, – ленинградский Большой Дом навалился на неё всей своей мощью, началось с подробного обыска, потом 5 суток допросов, потом дни неотступной слежки. За всё это время никто не сумел дать нам никакого сообщения. Что именно происходило с Воронянской – все последние сведения от соседки по квартире, которая сама не вызывает доверия. В вариантах её рассказа – пятна крови или даже ножевые раны на повешенном трупе, что противоречит версии о самоубийстве через петлю. Есть большие основания подозревать и убийство, если боялись, что она сообщит мне, если она попытки такие делала. Медицинская же констатация была записана – «удушение», а труп не показан родственникам. После конца допросов миновало две недели, за это время в несчастной женщине взяли верх иные чувства, чем тот страх, который она всегда испытывала к шерстяным родственникам, чьи когти и зубы особенно остро изо всех нас предчувствовала, хотя как будто – в шутку и к острому словцу. Она металась по квартире, говорила соседке: «Я – Иуда, скольких невинных людей я предала!». Откуда и как пришло на Воронянскую подозрение и розыск – мы ещё выясним когда-нибудь до конца, как и всю историю её смерти. Реальной работы со мной она не вела уже три года и не виделась почти. Но самое досадное, что провала никакого бы и не было: никакого хранения ей не было оставлено, но из страсти к этой книге, из боязни, что погибнут другие экземпляры, она обманула меня, поклялась и красочно описала, как, исполняя моё уже третье настойчивое требование, – сожгла «Архипелаг». А на самом деле – не сожгла. И из-за этого только обмана – госбезопасность схватила книгу.

Да и схватила-то ещё не сразу. Считая, что книга теперь в руках – не спешили. Очевидно, более всего опасались (и справедливо) – чтобы я не узнал, это важней даже было, чем схватить. Своё хранимое Воронянская стала держать на даче у своего знакомого Леонида Самутина, бывшего зэка. Теперь на допросах сама и открыла хранение. (Сколько говорит мой опыт, никогда ничего закопанного не находили прямым рытьём, всегда – дознанием и добровольным показанием. Земля хранит тайны надёжней людей.) Открыла – а брать не шли. Но когда после её похорон, известие о смерти передали по телефону мне в Москву, – ГБ, очевидно, решила, что дальше ждать нельзя, я могу приехать за «Архипелагом» через несколько часов. И пошли брать. И об этом я тоже узнал совсем случайным фантастическим закорочением, какими так иногда поражают наши многомиллионные города, – ГБ надеялась глодать и грызть свою добычу втайне от меня, – я же, почти с места не пошевелясь, к вечеру 5-го сентября отозвался в мировую прессу