Литература: литература о литературе; литература вокруг литературы; литература, рождённая литературой (если б не было подобной перед тем, так и эта б не родилась).

Вид материалаЛитература
Подобный материал:
1   ...   17   18   19   20   21   22   23   24   ...   32
[33]. Газетная брань гремела выгибанием жестяных полотнищ, но с Запада издали чутко заметили: что мои заявления были «явно-наступательного характера», а власти – как будто бы отступают, тратя усилия многие и всё равно беспомощно.

Утки в дудки, тараканы в барабаны, на своем месте каждый посильно толкал. Пока газеты бранились – в госбезопасности обряжали Виткевича на интервью кому-нибудь западному. Такой поворот поразительный: обвиняла меня госбезопасность, что я был против неё недостаточно стоек, не с первого знакомства по морде бил, как сегодня. Хоть и сам я ожидал вероятнее всего дискредитации личной, но ждал, что это будут вести через первую жену, не предполагал через друга юности. Кем я у них уже не был – полицаем, гестаповцем – теперь доносчиком в ГБ. Предпочёл бы я вовсе не отвечать, слишком часто. Да влезши в сечь, не клонись прилечь. Ну, а раз отвечать – так во весь колокол. [34]

И снова мировое радио и пресса подхватили. «Против вооружённых повстанцев можно послать танки, но – против книги?» («Кёльнише Рундшау»). «Расстрел, Сибирь, сумасшедший дом только подтвердили бы, как прав Солженицын» («Монитор»). «Пропаганда оказалась бумерангом...». И уже не впервые поддержал меня звучно Гюнтер Грасс.

И мне показалось: я выиграл ещё одну фазу сражения. Дал новый залп, а их атаки как будто замирают или кончились (как уже было в сентябре)? Я – ещё и ещё укрепился? 7 февраля записал: «Прогноз на февраль: кроме дискредитации от них вряд ли что будет, а скорей передышка». Неразумно так я писал, сам же и не забывая, что конец января-начало февраля всю жизнь у меня роковые, многие в эти дни сгущались опасности, окруженье, арест, этап, операция, и помельче, а как переживёшь – так сразу и спадало. Я больше хотел так, передышку: замолчать, убраться в берлогу, как много уже раз после столкновений – уцелевал и замолкал. Хотя по ходу сражения даже жалко было – в передышку.

Особенность человека, что он и грозные, и катастрофические периоды жизни переживает схоже с рядовыми, занят и простым вседневным, и только издали потом оглядясь: ба, да земля под ногами крошилась, ба, да при свете молний!

Сам я никакого перелома не заметил. А жена в начале февраля почуяла зловещий перелом: в том, что телефонная атака на нашу квартиру прекратилась, да даже и газетная кампания увяла как-то – всё, чем прикрывали до сих пор нерешительность власти. (Брежнев вернулся с Кубы, я значения не придал. А его и ждали – принять обо мне решение.)

Среди множества, прозвучавшего за этот месяц, было и вещее, да не замеченное, как всегда это бывает, могущее и впусте пройти, пока возможность не стала выбором. Сейчас, пересматривая радиобюллетень за тот месяц, нахожу с удивлением для себя: 18 января, корреспондент Би-Би-Си из Москвы: «Есть намёки, что склоняются к высылке». 20 января, Г. Свирский, эмигрант: «Солженицына физически заставят войти в самолёт». Как по печатному! И ведь я допускал возможность высылки, а вот этой формы простейшей – силою, в самолёт, да меня одного, без семьи – как-то не видел, упустил. (Да что! – сейчас в печать отдавая, проглядываю эту книгу – откинулся: в марте 72-го нас же и предупреждали, что именно так будет: высылка через временный арест. Совершенно забыли, никогда не вспомнили!..) И уж меньше всего мог думать, что так прилипнет ко мне, что канцлер Брандт 1 февраля сказал молодым социалистам (нисколько тем не довольным, провалился бы я и сквозь землю): «В Западной Германии Солженицын мог бы беспрепятственно жить и работать». Сказал – и сказал.

Высылка – могла быть, но она и прежде уже не раз быть могла, да никогда к ней не подкатывало. А если будет, то, представляли мы с женой: охватят кольцом нашу квартиру, всех вместе, отрежут телефон и велят собираться – поспешно или посвободнее. Если бы продумать медленно, могли бы мы догадаться, что такая форма властям не подойдёт. Но медленно никогда не доставалось нам подумать: всегда мы были в гонке текущих дел. Уже третий год, как держали мы такую бумажку: «Землетряс», и варианты: застигло нас вместе, порознь, в дороге – но так никогда и не собрались детально разработать. Да перебрать все годы по неделям – каждая была наполнена как главная из главных: что-то пишу, срочно доделываю, или исправляю старую редакцию, перепечатываем, фотографируем, рассредоточиваем (и сколько изменных решений: эту вещь – лучше дома держать? не дома? и так пробуем, и этак), отправляем за границу, сопровождаем пояснительным письмом. И за теми заботами и за свалкой с врагами, так никогда и не углубились превратить «Землетряс» в график.

8 февраля в Швеции вышел «Архипелаг», поддержка прибывала. И в Норвегии после выступлений в стортинге министр иностранных дел передал советскому послу беспокойство норвежской общественности. Тут и датская с-д партия – тоже в мою защиту. Спокойно я работал в Переделкине. И вдруг от Али внеурочный звонок: приносили повестку из генеральной прокуратуры [35], явиться мне туда и немедленно, к концу рабочего дня. (Это и невозможно было из Переделкина, голову сломя, как не рассчитали, зачем написали так?) Придравшись, что повестка не мотивирована, не указаны причины вызова, в качестве кого вызываюсь, исходящего номера нет (придраться непременно надо было, глазами ела эту повестку), – жена отклонила вызов.

У Чуковских в столовой много лет телефон стоял на одном и том же месте – на резном овальном столе, противоположно окну, так что в пасмурный день, да к концу его – серо было. И взявши трубку, и услышав о генеральной прокуратуре, я сразу вспомнил, так и прокололо, как на этом самом месте в такие же полусумерки из этой же трубки в сентябре 65-го, я услышал от Л. Копелева: «Твоё дело передано в генеральную прокуратуру». Дело моё тогда было – захваченный архив, с «Пиром победителей» и «Кругом», и передача его в генеральную прокуратуру означала судебный ход. (Почему они на него не решились тогда – загадка. Имели бы успех.) Тогда-то – в генеральной прокуратуре «Круг» мой просто заснул в сейфе. Но какое-то пророчество было в том: чтобы через 8 лет та же задремавшая змея на том же месте меня ужалила.

Что ж. Громоглашу я против них уже 7 лет, должны были и они, наконец, подать команду.

По телефону с женой мы разговаривали всегда условно, притворно, всё через Лубянку, так и сейчас – будто этот вызов в прокуратуру не выше прыща (она и звонила не тотчас). А поняли оба, что дело серьёзно. Серьёзно, однако сбивало, что летом туда же вызывали Сахарова и всего-навсего для увещательной беседы: прекратить непристойную деятельность. Правда, и не сбив это вовсе, к нему и ко мне отношение властей всегда было разное. Номенклатурно мысля: он – три медали «Золотая звезда», уж от него ли государство не попользовалось? зачеркнуть даже им не просто. А я, сколько знают они меня – как спирт нашатырный под нос, другого от меня не видели. Вызывать меня на увещание – никак не могли. А тогда – на что? И почему – к концу рабочего дня, последнего в неделе? Тут бы и вникнуть. Нет, аналогия отвлекала. (Они на неё и рассчитывали, заманить?..) Ясно было, что своими ногами я не пойду, но и будто – простор ещё оставался, время.

Двух часов не прошло – вдруг топот мужской на крыльце и сильнейший грозный стук по стёклам – именно так стучали, как ЧКГБ – властно, последним стуком. А Лидия Корнеевна ничего не знала – чтоб работы её не прерывать, я ей о прокуратуре ещё и не сказал, и впопыхах объяснять уже некогда. Не готовы мы оказались, впустили! В чужом доме и не мог я советовать – не впускать.

Трое. С глупейшим поводом: для ремонта дачи (какого делать не будут) уже приходили дважды (осматривать меня и мою комнату) – так вот, два месяца назад «забыли книгу сметы» в этом доме, теперь искать пришли. Выедали меня глазами, с полуслепой Л. К. ходили по комнатам. Вдруг – телефонный звонок, и – чужой ремонтник, в чужом доме! – хватнул трубку, выслушал, буркнул – и тут же, книгу потерянную более не ища, – ушли сразу все. Пошла Л. К. за ними, успела увидеть за воротами машину и ещё двоих-троих.

Кажется, так явно: приходили за мной. Нет, безнаказанность стольких уже сошедших эпизодов, а главное – инерция работы, не давшая мне много лет нигде завязть, захряснуть, затиниться, – эта самая инерция мешала мне тотчас же кинуть всю работу, методически собраться и утром катить в Москву. Кончалась пятница, и двое суток – субботу и воскресенье, могли мы потратить на самое нетерпящее, улаживая, обдумывая, признав, что Землетряс уже начался! Нет, я просидел ещё три ночи и два дня в Переделкине, вяло продолжая и ничего не докончив, уже как будто невесомо взвешенный, а всё ещё и на земле, и даже в понедельник утром, не слишком рано спеша в Москву, оставил на месте свой быт, поверхность письменного стола, книги.

Утром 11-го, по дороге в Москву, я знал уже, что отвечу прокуратуре. Но так не рано приехал я, а посыльной прокуратуры (офицер, конечно, но с застенчивой улыбкой) так в рани рабочего дня с новою повесткой, что я не успел и с женой обсудить, как следует, и уже при нём, посыльном, посадивши его в передней, перепечатывал на машинке свой ответ [36] – и вместо подписи приклеил его к повестке. Растянулось долго, и посыльной офицер нервничал в передней (думал ли, что мы ему засаду готовим?), при моём проходе зачем-то вскакивал и вытягивался. Получив ответ – благодарил, и так торопился уйти, листа не сложив, что я ему: «В конверт положите, дождь». Втиснул неловко.

Началась драка – бей побыстрей! Ещё при посыльном стали мы звонить корреспондентам, звать к себе. Сперва – объявить мой ответ. Но заскакивало чувство дальше, раззудись рука, – после этаких слов какие ж ещё остались запреты? Выговаривать – так до дна. И, схвативши третий том «Архипелага», выпечатывали мы уже отрывок из 7-й части, из брежневского времени: закона нет. Пришли от «Нью-Йорк Таймс», от Би-Би-Си, я прочёл им вслух на микрофон. Вот эти два ответа за несколько часов – стоили ситуации.

Но собираться, прощаться – мы и не начинали. Бой – так не первый же раз, не грознее прежних.

Я и сегодня не могу точно понять: почему не взяли меня в Переделкине на даче? почему дремали субботу и воскресенье? И после дерзкого моего ответа 11-го утром – почему не шли взять меня тотчас, если было уже всё решено? Ведь если в пятницу вечером я пришёл бы в прокуратуру (а так просто метнуться по моему характеру, она – рядом, на Пушкинской, две минуты ходьбы и не какое-нибудь же заклятое ГБ) – вот попался бы гусь, вот бы в ловушку! – меня бы тут же и взяли, беззвучно, неглядно. Почему ж не брали в понедельник и во вторник, давали трубить на весь мир? Может быть, и сробели – от громкости моего отпора. Если б я явился в прокуратуру – значит, ещё признавал их власть, значит, ещё была надежда на меня давить, переговариваться.

К вечеру пошли мы с женой погулять, поговорить на Страстной бульвар: это было любимое наше место для разговора подольше – и удивительно, если нас не прослушивали там никогда (правда, мы старались всё время менять направление ртов). Тот самый Страстной бульвар – уширенный конец его, почти кусочек парка – и вообще любимый, и за близость к «Новому миру», сколько здесь новомирских встреч! В этот раз следили за нами плотно, явно. Но когда не следили совсем? – от этого день не становился изрядным.

Перебрали, что в чертах общих мы готовы как никогда, все главные книги спасены, недосягаемы для ГБ. И что к аресту надо приготовиться, простые вещи собрать. Но – усталые, приторможенные мозги: на настоящее обсуждение Землетряса – он пришёл, но он ли уже? – не достало чёткости, какая-то вялость. Я повторил, как и прежде, что два года в тюрьме выдержу – чтоб дожить до напечатания всех вещей, а дольше – не берусь. Что в лагере работать не буду ни дня, а при тюремном режиме можно бы и писать. Что писать? Историю России в кратких рассказах для детей, прозрачным языком, неукрашенным сюжетом. (С тех пор задумал, как свои сыновья пошли, а – соберусь ли?) Обсуждали, как при свидании передавать написанное серьёзное. Как буду вести себя на следствии, на суде (давно решено: не признаю их и не разговариваю с ними).

Был бессолнечный полуснежный день (земля – под белым, деревья и скамьи черны), а вот уже и к сумеркам – горели враждебные огни в АПН, и с двух сторон бульвара катили огоньки автомобилей. Кончался день, не взяли.

Покойный рабочий вечер. Делали последнюю фотоплёнку с «Тихим Доном». Слушали радио, как мой утренний ответ уже по миру громыхал. Собрали простейшие тюремные вещи, а мешочка не нашли – вот заелись: тюремного мешка нет наготове! Ночью, в обычную бессонницу, я тоже хорошо поработал, сделал правку «Письма вождям»: оценки и предложения все оставались, но надо было снять прежний уговорительный тон, он сейчас звучал бы как слабость. И так на душе было спокойно, никаких предчувствий, никакой угнетённости. Не кидался я проверять, сжигать, подальше прятать – ведь для работы завтра и через неделю – всё эго понадобится, зачем же?

С утра опять работали, каждый за своим столом. У жены много стеклось опасного и всё лежало на столе. 10 часов, назначенные во вчерашней повестке. Одиннадцать. Двенадцать. Не идут. Молча работаем. Как хорошо работаем! – отпадает с души последняя тяжесть:  Отступили! Живём дальше!! Я ответил: Судить виновников геноцида!и мир, и покой, облизнулись и отступили. Потерпят и дальше. Никакие патриоты не звонили, никто не рвался в квартиру, никто подозрительный не маячил под парадным. Может быть потому не шли, что иностранные корреспонденты дежурили близ нашего дома?

И я даже не проверил как следует большой заваленной поверхности своего письменного стола, не видел плёнки-копии, давно назначенной на сожжение. Хуже. Лежали на столе письма из-за границы от доверенных моих людей, от издателей, их надо было срочно обработать и сжечь – и тоже времени не было. Да, вспоминаю, вот же почему: 14-го вечером назначена была моя встреча с западным человеком – и я гнал подготовить то, и только то, необходимое, что предполагал в этот вечер отправить.

Теперь имею возможность открыть, во что поверить почти нельзя, отчего и КГБ не верило, не допускало: что всe передачи на Запад я совершал не через посредников, не через цепочку людей, а сам, своими руками! Следило ГБ за приходящими ко мне, за уходящими, и с кем они там встречались дальше – но по вельможности своего сознания, по себе меря, не могли представить ни генерал-майоры, ни даже майоры, что нобелевский лауреат – сам, как мальчишка, по неосвещённым углам в неурочное время шныряет со сменённой шапкой (обычная в рюкзаке), таится в бесфонарных углах – и передаёт. Ни разу не уследили и ни разу не накрыли! – а какое бы торжество, что за урожай!.. Правда, помогало здесь моё загородное житьё – то в Рождестве, то в Жуковке, то в Переделкине, обычно шёл я на встречи оттуда. Из Рождества можно было гнать пять вёрст по чистому полю на полустанок, да одеться как на местную прогулку, да выйти лениво в лес, а потом крюку и гону. Из Жуковки можно было ехать не обычной электричкой (на станции то и дело дежурили топтуны) – в другую сторону и кружным автобусом на Одинцово. Из Переделкина – не как обычно на улицу, а через задний проходной двор, где не ходили зимой, на другую улицу и пустынными снежными ночными тропами – на другой полустанок, Мичуринец. И перед тем по телефону с женой – успокоительные разговоры, что мол спать ложусь. И – ночной огонёк оставить в окне. А если попадало ехать на встречу из самой Москвы, то либо выехать электричкой же за город, плутануть в темноте и воротиться в Москву, либо, либо... Нет, городские рецепты пока придержим, другим пригодятся. ...А ещё ж остаётся и быстрая ходьба. В 55 лет я не считал себя старым для такой работы, даже очень от неё молодел и духом возвышался. Обрюзгшие гебисты не предполагали во мне такого, сейчас прочтут – удивятся.

В 3 часа дня, не обедая, я со Степаном, 5-месячным моим сынком, пошёл гулять во двор – понёс его коляску подмышкой. На просмотре всех окон, всех прохожих и дворовых, стал похаживать с бумагами, как обычно, почитывать, подумывать. Спокойный день получился. Вот когда только и дошла очередь до чтения тех писем из-за границы – к завтрему надо было на них ответить. Так, на просмотре, на полной открытости, похаживал мимо спящего Стёпки, и читал конспиративные письма... Но не суждено было мне их дочитать: пришёл, подошёл ко мне Игорь Ростиславич Шафаревич.

А не пора ли мне и о нём написать, открыто? К тому времени, как эта книга напечатается, уже он выступит с опасным своим и примет свой рок или Бог отведёт от него. В этой книге много было писано о Твардовском, как он пробивал мне дорогу и как я двигался самовольно – рядом с ним, но нельзя сказать, чтобы вместе. И о Сахарове: только так и виделось издали, что вместе мы. Но – ни одного замысла у нас не составилось совместного никогда и даже ни одного заявления мы никогда не подписали вместе, странно; и о выходе «Архипелага» я не предупреждал его. А с Игорем Шафаревичем мы действительно были вместе, плечо о плечо, уже три года к тому времени готовя «Из-под Глыб». Соединяли нас не прошлые воспоминания (их не было) и даже не нынешнее стояние против Дракона – нет, более прочная связь: соединяли нас общие взгляды на будущее русское (это будущее очень не едино скоро раскроется в нашей стране).

Мы познакомились в начале 68-го. Время ценя, а зубоскальство застольное нисколько, я отклонял многие знакомства, в академических особенно был разочарован, насторожен был и к этому, зашёл на полчаса. Глыбность, основательность этого человека не только в фигуре, но и во всём жизненном образе, заметны были сразу, располагали. Но первый наш разговор не дошёл до путного, тут ещё вмешалась насмешливая случайность: лежали у него на столе цветные адриатические пейзажи, он был там в научной командировке и мне показал зачем-то. Ему самому это было крайне не в масть, нельзя придумать противоположней. А я решил: балуют его заграничными командировками (а как раз наоборот!), такие – безнадёжны для действий. Сказал я ему: вообще, сколько академиков видел – поговорить интересно и даже смело все любят, а как действовать да выстаивать, так и нет никого. И ушёл. Не открылось вмиг, на чём бы нам сблизиться. Позже. Уже с третьей встречи стала проступать наша общая работа. Тот год был, кажется, самый шумный в «демократическом движении», и уже тогда стал опасно напоминать 900-е и 10-е годы: только – отрицание, только – дайте свободу! а что дальше – никто с ответственностью не обдумывал, с ответственностью перед нашей несчастной страной – чтоб не новый крикливый опыт повторить и не новое потрошенье внутренностей её, сама она хоть пропади.

Все мы – из тёплого мяса, железных не бывает, никому-никому не даются легко первые (особенно первые) шаги к устоянию в опасности, потом и к жертве. Две тысячи у нас в России людей с мировой знаменитостью, и у многих она была куда шумней, чем у Шафаревича (математики витают на Земле в бледном малочислии), но граждански – все нули, по своей трусости, и от этого нуля всего с десяток взял да поднялся, взял – да вырос в дерево, и средь них Шафаревич. Этот бесшумный рост гражданского в нём ствола мне досталось, хоть и не часто, не подробно, наблюдать. Подымаясь от общей согнутости, Шафаревич вступил и в сахаровский Комитет Прав: не потому, что надеялся на его эффективность, но стыдясь, что никто больше не вступает, но не видя себе прощения, если не приложит сил к нему.

Вход в гражданственность для человека не гуманитарного образования – это не только рост мужества, это и поворот всего сознания, всего внимания, вторая специальность в зрелых летах, приложение ума к области, упущенной другими (притом свою основную специальность упуская ли, как иные, или не упуская, как двудюжий Шафаревич, оставшийся посегодня живым действующим математиком мирового класса). Когда такие случаи бывают поверхностны, мы получаем дилетантство, когда же удачны – наблюдаем сильную свежую хватку самобытных умов: они не загромождены предвзятостями, доведёнными до лозунгов, они критически провеивают полновесное от трухи. (И. Р. эту свою вторую работу начал совсем частным образом, для себя, с музыки, и именно естественнее всего – с гениального, трагического и жалко опустившегося Шостаковича, к которому его всегда тянуло. Он пытался понять, за чем застаёт Шостакович наши души и что обещает им – сама собою просится такая работа, но никем из советских музыковедов не совершена. Напечатать статью было, конечно, негде – и по сей день. Исследование о Шостаковиче привело И. Р. к следующему расширению: к общей оценке духовного состояния мира как кризиса безрелигиозности, как порога новой духовной эры.)

Вот назвал я три крупных имени, вошедших в эти литературные заметки – лиц, делавших или делающих нашу гражданскую историю. Заметим: лишь Твардовский из них – гуманитарист от начала до конца. Сахаров – физик, Шафаревич – математик, оба занялись как будто не своим делом, из-за того, что некому больше на Руси. (Да и про меня заметим, что образование у меня – не литературное, а математическое, и в испытаньях своих я уцелел лишь благодаря математике, без неё бы не вытянул. Таковы советские условия.)

А ещё Шафаревичу прирождена самая жильная, плотяная, нутряная связь с русской землёй и русской историей. Любовь к России у него даже ревнива – в покрытие ли прежних упущений нашего поколения? И настойчив поиск, как приложить голову и руки, чтобы по этой любви заплатить. Среди нынешних советских интеллигентов я почти не встречал равных ему по своей готовности лучше умереть на родине и за неё, чем Спастись на Западе. По силе и неизменности этого настроения: за морем веселье да чужое, а у нас и горе да своё.

Два года обсуждая и обсуждая наш сборник «Из-под Глыб» и материалы, стекающие к нему, мы с Шафаревичем по советским условиям должны были всё это произносить где-то на просторной воле. Для этого гуляли мы подолгу – то под Жуковкою, то по несравненным холмам близ Рождества (граница Московской области и Калужской), то, однажды (в разгар «встречного боя», 31 августа 73 года, перед тем, как я узнал о захвате «Архипелага») близ села Середникова с его разреженными избами, печальными пустырями (разорённое в коллективизацию, сожжённое в войну, оно никогда уже более не восстановилось), с его дивной церковкой времён Алексея и кладбищем. Мы переходили малую светлую речушку в мягкой изгибистой долине между Лигачёвым и Середниковым, остановились на крохотном посеревшем деревянном мостке, по которому богомолки, что ни день, переходят на подъём и кручу к церкви, смотрели на прозрачный бег воды меж травы и кустов, я сказал:

– А как это всё вспоминаться будет... если... не в России!

Шафаревич, всегда такой сдержанный, избегающий выразить чувство с силою, не показалось бы оно чрезмерным, ответил, весь вытягиваемый изнутри, как рыбе вытягивает внутренности крючком:

– Да