Литература: литература о литературе; литература вокруг литературы; литература, рождённая литературой (если б не было подобной перед тем, так и эта б не родилась).

Вид материалаЛитература

Содержание


ТРЕТЬЕ ДОПОЛНЕНИЕ (декабрь 1973) НОБЕЛИАНА
Вот как мы живём
Подобный материал:
1   ...   12   13   14   15   16   17   18   19   ...   32

ТРЕТЬЕ ДОПОЛНЕНИЕ


(декабрь 1973)

НОБЕЛИАНА



«Нобелиана» – это я не придумал, это краткий телеграфный адрес Нобелевского фонда (Nobelianum), да ведь и так же принято обозначать всякие растянутые торжества или пышные оркестровые разработки. Со мной торжество-не торжество, мученье-не мученье, но суматошная разработка потянулась два полных года.

В странах нескованных чтó есть присуждение нобелевской премии писателю? Национальное торжество. А для самого писателя? Гряда, перевал жизни. Камю говорил, что он не достоин, Стейнбек – что готов от гордости львом рычать. (Правда, Хемингуэй на такую безделицу отвлечься не удосужился, ответил, что интереснее писать очередную книгу, – и то тоже правда, хоть и не без кокетства.)

А что такое Нобелевская премия для писателя из страны коммунизма? Через пень колоду, не в те ворота, или неподъёмное или под дёготный зашлёп. Оттого что в нашей стране не кто иной, как именно сама власть, от кровожадно-юных дней своих, загнала всю художественную литературу в политический жёлоб – долблёный, неструганный, как на Беломорканале ладили из сырых стволов. Сама власть внушила писателям, что литература есть часть политики, сама власть (начиная с Троцкого и Бухарина) выкликала все литературные оценки политическим хриплым горлом – и закрыла всякую возможность судить иначе. И поэтому каждое присуждение Нобелевской премии нашему отечественному писателю воспринимается прежде всего как событие политическое.

Кто у нас был писатель истинный в 20-е, 30-е, 40-е годы – того через ведьминскую вьюгу разобрать из Стокгольма было невозможно. И первый русский, получивший эту премию, был эмигрант Бунин, бесцензурно и неподнасильственно печатавший за границей свои вещи именно в том виде, в каком он их писал. Ну уж, разумеется, ничего кроме брани и презрения такая премия, институт таких премий вызвать в СССР не мог. Навсегда было решено, что премии эти ничтожны, и даже газетного петита не заслуживают. А на размах листа печатались – сталинские. И мы все о нобелевских почти думать забыли. И вдруг через 25 лет доглядела Шведская академия Пастернака и решилась дать ему. Известно, какой это вызвало гнев коммунистической партии (Хрущёв), комсомола (Семичастный) и всего советского народа. И сейсмоволны этого гнева так ударили под фундамент Шведской академии, что в глазах прогрессивного человечества она обязана была себя реабилитировать да поскорей. И, выдержав приличные 7 лет, присудили третьему нашему соотечественнику, именно автору прославленной книги (только её одной), напечатанной за треть столетия до того и по достоинству оценённой ещё прежде бунинской премии. И эта поспешность, и эта задержка, и вся форма заглаживания, и наше казённое удовольствие – равно отшлёпали и на третьей премии остро политическую печать.

Хотя в политике всё время обвинялась Шведская академия, но это наши лающие голоса сделали невозможной никакую другую оценку. Так произошло и с четвёртой премией, и – если не очнётся Россия, – с пятой будет то же самое.

А так как и учёные наши не больно часто Нобелевские премии получали, то у нас почти и не поминали их, до пастернаковской бури мало кто и знал о существовании таких. Я узнал, не помню, от кого-то в лагерях. И сразу определил, в духе нашей страны, вполне политически: вот это – то, что нужно мне для будущего моего прорыва.

Прорыва – большого, а я пока и малого был сделать не в состоянии. Конечно, не хочется писать только посмертное, напечататься бы при жизни, тогда и умереть спокойно. Но из лагеря это грезилось как несбыточное где ж такое возможно при жизни? Только за границей. Но и после лагеря, вечно ссыльный ни сам туда не попадёшь, ни дошлёшь туда свои вещи.

Впрочем, в ссылке я сумел довести всю свою лагерную работу до начинки книжного переплёта (пьесы Б. Шоу, на английском.) Теперь если бы кто-нибудь взялся поехать в Москву, да там на улице встретив иностранного туриста – сунул бы ему в руки, а тот, конечно, возьмёт, легко вывезет, вскроет переплёт, дальше в издательство, там с радостью напечатают неизвестного Степана Хлынова (мой псевдоним) и Мир, конечно, не останется равнодушным! Мир ужаснётся, мир разгневается, – наши испугаются – и распустят Архипелаг.

Но – и попросить было некого, кто бы в Москву повёз, я был один-одинёшенек в те годы, и москвичи не приезжали в наш Кок-Терек погостить.

Когда же в 1956 году я и сам поехал в Москву и присматривался, кому б из западных туристов эту книгу перекинуть, – увидел: при каждом туристе идёт переводчик от госбезопасности, а самое-то изумляющее старого зэка: те туристы такие сытые, лощёные, развлечённые своей весёлой советской поездкой, – зачем им наживать неприятности?

И уехал я в Торфопродукт, потом в Рязань, работать дальше. Дальше – ещё больше будет написано, ещё сильней можно тряхнуть. Но и страшней: ещё больший объём зависает в опасности погибнуть, никому никогда не показавшись. Один провал – и всё пропало. Десять лет, двадцать лет сидеть на этой тайне – утечёт, откроется, и погибла вся твоя жизнь, и все доверенные тебе чужие тайны, чужие жизни – тоже.

И в 1958-м, рязанским учителем, как же я позавидовал Пастернаку: вот с кем удался задуманный мною жребий! Вот он-то и выполнит это! – сейчас поедет, да как скажет речь, да как напечатает своё остальное, тайное, что невозможно было рискнуть, живя здесь. Ясно, что поездка его – не на три дня. Ясно, что назад его не пустят, да ведь он тем временем весь мир изменит, и нас изменит – и воротится, но триумфатором!

После лагерной выучки я, искренно, ожидать был не способен, чтобы Пастернак избрал иной образ действий, имел цель иную. Я мерил его своими целями, своими мерками – и корчился от стыда за него как за себя: как же можно было испугаться какой-то газетной брани, как же можно было ослабеть перед угрозой высылки, и униженно просить правительство, и бормотать о своих «ошибках и заблуждениях», «собственной вине», вложенной в роман, – от собственных мыслей, от своего духа отрекаться – только, чтоб не выслали! И «славное настоящее», и «гордость за то время, в которое живу», и, конечно, «светлая вера в общее будущее» – и это не в провинциальном университете профессора секут, но – на весь мир наш нобелевский лауреат! Не ет, мы безнадёжны! Нет, если позван на бой, да ещё в таких превосходных обстоятельствах, – иди и служи России! Жестоко-упречно я осуждал его, не находя оправданий. Перевеса привязанностей над долгом я и с юности простить и понять не мог, а тем более озверелым зэком (Никто бы мне в голову тогда не вместил, что Пастернак уже и напечатался и высказался, и та бы речь стокгольмская могла б оказаться не грозней его газетных оправданий.)

Тем ясней я понимал, задумывал, вырывал у будущего: мне эту премию надо! Как ступень в позиции, в битве! И чем раньше получу, твёрже стану, тем крепче ударю! Вот уж, поступлю тогда во всём обратно Пастернаку: твёрдо приму, твёрдо поеду, произнесу твердейшую речь. Значит, обратную дорогу закроют. Зато всё напечатаю! всёвыговорю! весь заряд, накопленный от лубянских боксов через степлаговские зимние разводы, за всех удушенных, расстрелянных, изголоданных и замёрзших! Дотянуть до нобелевской трибуны – и грянуть! За всё то доля изгнанника – не слишком дорогая цена (Да я физически видел и своё возвращение через малые годы.)

Однако «Иван Денисович», во всём мире расхватанный как хрущёвская политическая сенсация, не выше (в Москве перегнанный на английский прихлебателем халтурщиком Р. Паркером, да так и осталось поныне), – не много приблизил меня к Нобелевской. Просто уж по задумке, смешивая замысел с предчувствием, я почему-то верил и ждал её, как неизбежности. Хотя Пастернак своим отречением, а затем и скорой смертью закрывал дорогу следующему лауреату прийти из России, как же можно давать премию русским, если она убивает их!

А годы – шли, а вещи – всё писались, а напечатать – нельзя, голову отрубят, и всё труднее скрыть их в тайне, и всё обидней держать их втуне, – и какой же выход у подпольного писателя?..

Все годы я в этом и не переменялся, как в лагере выковался, как думал вместе с лагерными друзьями: самая сильная позиция – разить нашу мертвечину лагерным знанием, но оттуда. Тогда всё моё оружие – к моим рукам, ни одно слово более не утаено, не искажено, не пригнуто. И так это прочно я усвоил, что когда в 68-м году Аля (Наталья Светлова), поражённая, стала убеждать меня горячо, что как раз наоборот оттуда все слова мои будут отшибаться железною коркой, охватившей нашу страну, а пока я внутри – приемлющая порая масса всасывает их, дополняя, достраивая несказанное и намёкнутое, – я поразился встречно. Я решил: она оттого так рассуждает, что в лагере не сидела.

А была она мне не случайный собеседник и не одноразовый. К 69-му году я решил передавать ей всё своё наследие, всё написанное, и окончательные редакции и промежуточные, заготовки, заметки, сбросы, подсобные материалы – всё, что жечь было жаль, а хранить, переносить, помнить, вести конспирацию не было больше головы, сил, времени, объёмов. Я как раз перешёл тогда через пятьдесят лет, и это совпало с чертой в моей работе: я уже не писал о лагерях, окончил и всё остальное, мне предстояла совсем новая огромная работа – роман о 17-м годе (как я думал сперва – лет на десять). В такую минуту своевременно было распорядиться всем прошлым, составить завещание и обеспечить, чтоб это всё сохранилось и осуществилось уже и без меня, помимо меня, руками наследными, твёрдыми, верными, головою, думающею сродно. Я счастлив был, я облегчен был, найдя всё это вместе, и весь 69-й год мы занимались передачей дел. Тогда же, вместе, мы нашли пути дать доверенность доктору Хеебу защищать мои интересы на Западе, и создать опорный пункт за границей, как наш филиал и продолжение, на случай гибели обоих тут. И – надёжный «канал» туда для связи в обе стороны. Неслышно, невидимо моё литературное дело превращалось в фортификацию.

При всей этой работе вопрос о том, где буду я и что со мной через год, через два, имел совсем не теоретическое значение, от этого на каждом шагу зависело, как решать. К тому ж, были и другие живые планы: ещё с 65-го года я носился с затеей журнала – то ли будущего, в свободной России, то ли самиздатского, и уже сейчас. Летом 69-го года мы сидели с Алей у Красного Ручья на берегу Пинеги и разрабатывали такую сложную систему издания журнала, при которой он будет самиздатски издаваться здесь (отдел распределения – глубже его действующая редакция – ещё глубже теневая редакция, готовая принять дела, когда провалится действующая, и создать себе вторую теневую), а я – может быть здесь, а может быть и там, но и в этом случае подписываю журнал (участвую в нём оттуда). И при всех этих разработках мы так и не сошлись в коренном вопросе: Аля считала, что надо на родине жить и умереть при любом обороте событий, а я, по-лагерному: нехай умирает, кто дурней, а я хочу при жизни напечататься. (Чтобы в России жить и всё напечатать – тогда ещё представлялось чересчур рискованно, невозможно.)

Как в насмешку, именно в эти дни, бежал на Запад А. Кузнецов, мы на Пинеге слушали по транзистору. Перепугались на верхах, а он ликовал, думал наверно: вот сейчас всю историю повернёт. Ан ошибка бегляческая, смещение масштабов. Главное же: тут у нас, в СССР, почти поголовно не одобрил его образованный класс, и не только за податливость гебистам, за игру в доносы, но и за самый побег: лёгкий жребий! Человеку безвестному, досаждённому, можно простить, но писателю? Какой же, мол, тогда ты наш писатель? Нерациональные мы люди: десятилетиями бродим и хлюпаем в навозной жиже, брюзжим, что плохо. И не делаем усилий выбраться. А кто выбарахтывается и бежит прочь, кричим: «изменник! не наш!»

А как думало правительство? Уверен: так же, как я. Пока я тут, в клетке, – я им полустрашен, меня всегда можно прихлопнуть. А оттуда – я ужасен для них, я успею (пока не всадят ножа мне в рёбра, не отравят, не застрелят, не выбросят из поезда), успею развернуть всё, укрытое ими за полстолетия! – и после того захлёста им уже не жить, или только доковыливать (так мне казалось).

При Сталине так и понимали: всех несогласных покрепче вязать. Но, видимо, в последние годы какие-то новые веяния пробились даже в их туполобую дремучесть: посадили Синявского-Даниэля – неожиданный для них международный скандал; отправили Тарсиса за границу – сразу всё стихло, никаких неприятностей. (Что я – не совсем Тарсис, этого им не домыслить.) И вот Демичев, в задушевных беседах, какие бывали у него то с одним, то с другим писателем, стал проговариваться:

– Вот мы вышлем Солженицына за границу, к его хозяевам, увидит он капиталистический рай – сам к нам на брюхе приползёт.

Мне пересказывали, я значения не придавал: обычный агитпропский приём. Вдруг, через десять дней после моей оплеухи секретариату СП, вечером 25 ноября 69 года, включаю «Голос Америки» и слышу: «Писатель Солженицын высылается из Советского Союза». (Завтрашнее сообщение «Литгазеты» они неправильно передали.)

Это было на даче Ростроповича, первые месяцы там, только устроился. Я встал. Чуть прошлись мурашки под волосами. Может быть, через какой час за мной уже и приедут. О рукописях, о заготовках, о книгах – сразу много надо было сообразить, чересчур много! Хоть всю жизнь готовься, а застаёт всегда не вовремя. Вышел погулять по лесным аллейкам. Стоял не по времени тёплый, грозно-ветренный, сырой, тёмный вечер. Я гулял, захватывал воздух грудью. И не находил в себе ни борения, ни сомнения: всё шло по предначертанному.

Из моих любимых образов – пушкинский царевич Гвидон. Чтобы верно погубить, засадили, засмолили младенца с матерью в бочку и пустили по морю-океану. Но – не потонула бочка, а аршинный младенец рос по часам, поднатужился, выпрямился, Вышиб дно и вышел вон! – правда, на берегу чужеземном. И сам вышел и, заметим, выпустил свою мать.

Не до точности чужого берега должен образ сойтись, и непомерно честь велика выпустить на свободу Мать, – а вот как донья трещат у меня под подошвами и над макушкой, как из бочки вываливаются клёпки – это я ощущаю уже несколько лет, и только точного момента не ухватил, когда ж я именно донья выпер, уже ли? Не в тот ли самый момент, когда исключенье меня из СП обернулось громким поражением моих и наших гонителей? когда стенка из тридцатиодного западного писателя, выказывая единство мировой литературы, объявила письмом в «Тайме», что в обиду меня не даст? Или ещё это впереди? И сейчас, когда пишу – впереди?

Что-то из этого треска доносилось до ушей того решилища, которое Чехословакию осмелело давить, а меня – нет, что-то из занозистой обломанной древесины отлетало к ним, – ибо не высылали меня за границу, нет (через час принесли мне завтрашнюю «Литгазету», выкраденную из редакции), – а только приглашали уехать, только разрешали.

А это – другой расклад. Экибастузскому затерянному зэку предложили бы – минуты бы не колебался. Но мне сегодняшнему – предлагать? В ответ им пустил по Москве «мо», устный Самиздат:

Разрешают мне из родного дома уехать, благодетели! А я им разрешаю ехать в Китай.

Они мне – ещё в одной газете намёк. Ещё в одной. На Западе – отзвон изрядный. И норвежцы – духом твёрдые, единственные в Европе, кто ни минуты не прощал и не забывал Чехословакии, – предложили мне даже приют у себя – почётную резиденцию Норвегии, присуждаемую писателю или художнику. «Пусть Солженицын поставит свой письменный стол в Норвегии!» Несколько дней я ходил под тем впечатлением. Вторая родина сама назвалась, сама распахнула руки. Север. Зима, как в России. Крестьянская утварь, деревянная посуда, как в России.

Пауза. Верхи затихли. И я молчал.

Не легко покидается жгучий зэческий замысел, ненапечатанные вещи кричат, что жить хотят. Но скорбным контуром вырастала и другая согбенная давняя лагерная мысль: неужели уж такие мы лягушки, зайцы, что ото всех должны убегать? почему нашу землю мы должны им так легко отдавать? Да начиная с 17-го года всё отдаём, все отдают – так оно вроде легче. Уже сколькие поддались этой ошибке – переоценили силы их, недооценили свои. А были же люди – Ахматова, Пальчинский, кто не поехал, кто отказался в 23-м году подписать заявление на лёгкий выезд.

Неужели мы так слабы, что здесь побороться не можем?

А властям эта мысль уже, видно, заседала: от неугодных избавляться высылкой за границу – мысль Дзержинского и Ленина, план новой «третьей» эмиграции, чего мы и вообразить не могли тогда, с 69-го года на 70-й. На разных закрытых семинарах в полный голос объявляли: «Пусть Солженицын убирается за границу!». Первоосведомлённый Луи шнырял на посольских приёмах, предлагал западным деятелям: «Не пригласите ли Солженицына лекции, что ли, у вас почитать?» – «Да разве пустят?» – удивлялись – «Пу-устят!»

Но публично не высказывалось более ничего. Осенний кризис мой как будто миновал, затягивался. С дачи Ростроповича, где я жил безо всяких прав, непрописанный, да ещё в правительственной зоне, откуда выселить любого можно одним мизинцем – не выселяли, не проверяли, не приходили. И постепенно создалось у меня внешнее и внутреннее равновесие, гнал я свой «Август», и в тот год, 70-й, сидел бы тише тихого, писка бы не произнёс. Если бы не несчастный случай с Жоресом Медведевым в начале лета. Именно в эти месяцы, конца первой редакции и начала второй, определялся успех или неуспех всей формы моего «Р-17», а так потребна была удача! так нужен был систематический объёмный рассказ именно о революции: ведь замотают её скоро свои и чужие, что не доищешься правды. И благоразумные доводы о жребии писателя приводили мне отговаривающие друзья.

Но – разумом здесь не взвесить: вдруг запечёт под ногами, оказывается – сковорода, а не земля, – как не запляшешь? Стыдно быть историческим романистом, когда душат людей на твоих глазах. Хорош бы я был автор «Архипелага», если б о продолжении его сегодняшнем –молчал дипломатично. Посадка Ж. Медведева в психушку для нашей интеллигенции была даже опаснее и принципиальнее чешских событий – это была удавка на самом нашем горле. И я решил – писать. Я первые редакции очень грозно начинал:


ПРЕДУПРЕЖДЕНИЕ


(то есть, им всем, палачам. В начале меня особенно заносит, потом умеряюсь). За лагерное время хорошо я узнал и понял врагов человечества: кулак они уважают, больше ничего, чем сильней кулаком их улупишь – тем и безопасней. (Западные люди никак этого не поймут, они всё уступками надеются смягчить.) Едва продирал я глаза по утрам – тянуло меня не к роману, а Предупреждение ещё раз переписать, это было сильней меня, так во мне и ходило. Редакции с пятой стало помягче:


ВОТ КАК МЫ ЖИВЁМ [13]


В ноябре 69-го упрекали меня, что быстротою своего выскока с ответом СП я помешал братьям-писателям и общественности за меня заступиться, отпугнул резкостью. Теперь, чтоб своей резкостью не потопить Медведева, я взнуздал себя, держал, дал академикам высказаться –и только в Духов день, в середине июня, выпустил своё письмо. По делу Жореса оно оказалось может уже и лишним – струхнули власти и без того. Но зато – о психушках крупно сказал, кого то же всё-таки напугал, если не Лунца, у кого-то сердце сожмётся впредь.

Этого письма не могли мне простить. И насколько есть достоверные сведения, в тех же июньских днях решили высылать меня за границу. Подготовили ведущие соцреалисты (кажется, в апостольском числе двенадцати ходатайство к правительству об изгнании мерзавца Солженицына за рубежи нашей святой родины. Новой идеи тут не заключалось, но ход делу был дан формальный. Марков да Воронков, упряжка неленивая, передали это в «Литгазету», да говорят с прибавкой уже готового и постановления Президиума Верхсовета о лишении меня советского гражданства.

Но опять же – не сработала машина, где-то защёлка не взяла. Я думаю так: слишком явна и близка была связь с жоресовской историей, неудобно было за это выгонять, отложили на месяца два-три, ведь провинюсь ещё в чем-нибудь...

А тут – Мориак, царство ему небесное, затеял свою кампанию выхлопатывать мне Нобелевскую премию. И опять у наших расстроилась вся игра: теперь высылать – получится в ответ Мориаку, глупо. А если премию дадут – за премию выгонять, опять глупо. И затаили замысел: сперва премию задушить, а потом уже выслать.

(А я за эту осень как раз и кончал, кончал «Август».)

Премию душить – это мы умеем. Собрана была важная писательская комиссия (во главе её – Константин Симонов, многоликий Симонов – он же и гонимый благородный либерал, он же и всевходный чтимый консерватор). Комиссия должна была ехать в Стокгольм и социалистически пристыдить шведскую общественность, что нельзя служить тёмным силам мировой реакции (против таких аргументов никто на Западе не выстаивает). Однако, чтоб лишних командировочных не платить, наметили комиссионерам ехать 10 октября, как раз в срок. А Шведская Академия – на две недели раньше и объяви, вместо четвёртого четверга да во второй! Ах, завыли наши, лапу закусали!..

Для меня 70-й год был последний год, когда Нобелевская премия ещё нужна мне была, ещё могла мне помочь. Дальше уже – я начал бы битву без неё.

А премия – свалилась, как снегом весёлым на голову! Пришла, как в том анекдоте с Хемингуэем: от романа отвлекла, как раз две недельки мне и не хватило для окончания «Августа»!.. Еле-еле потом дотягивал.

Пришла! – и в том удача, что пришла, по сути, рано: я получил её, почти не показав миру своего написанного, лишь «Ивана Денисовича», «Корпус» да облегчённый «Круг», всё остальное – удержав в запасе. Теперь-то с этой высоты я мог накатывать шарами книгу за книгой, утягчённые гравитацией: три тома «Архипелага», «Круг»-96, «Декабристы без декабря», «Знают истину танки», лагерную поэму...

Пришла – и сравняла все ошибки 62-го года, ошибки медлительности, нераскрыва. Теперь как бы и не было их.

Пришла – прорвалась телефонными звонками на дачу Ростроповича. Век мне туда не звонили – вдруг несколько звонков в несколько минут. Неразвитая, даже дураковатая женщина жила в то время в главном доме дачи, бегала за мной всякий раз, зная меня под кличкой «сосед», и за руку тянула, трубку вырывала:

– Да вы что – с корреспондентом разговариваете? Дайте я ему расскажу – квартиры мне не дают!

Она думала – с корреспондентом «Правды», других не воображая.

То был норвежец Пер Эгил Хегге, отлично говорящий по-русски, редкость среди западных корреспондентов в Москве. Вот он добыл где-то номер телефона и задавал вопросы: принимаю ли я премию? поеду ли в Стокгольм?

Я задумался, потом ходил за карандашом с бумагой, он мог представить, что я – в смятеньи. А у меня замыслено было: неделю никак не отзываться и посмотреть – как наши залают, с какого конца начнут. Но звонок корреспондента срывал мой план. Промолчать, отклониться – уже будто сползать на гибельную дорожку. И при старом замысле: