Пушкин. Избранные работы 1960-х1990-х гг. Т. I

Вид материалаДокументы
5. Глубокие воды
Подобный материал:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   48

5. Глубокие воды




Воды глубокие

Плавно текут.

Люди премудрые

Тихо живут.


Надпись рукою Пушкина

на книжной закладке


Сотворена река, она все течет, – так Пушкин.

«Пинежский Пушкин»


В одной из бесед с П. Лукницким Ахматова «убежденно сказала»: «Я считаю, что Пушкин – поэт, какому равного нет во всей мировой литературе. Он – единственный...» «Я, – пишет Лукницкий, – попытался не согласиться с этим утверждением». Эта попытка была не случайна: мнение Ахматовой выглядело в то время, с профессионально-научной точки зрения, – как бы это сказать, – слишком смелым, что ли; во всяком случае, несолидным. Говорить так о Пушкине было не принято среди серьезных людей, это не отвечало ни духу времени, ни критериям научности, – отсюда подчеркнуто наступательный и полемический тон Ахматовой. И даже Лукницкий, филолог, человек, благоговейно ловивший каждое слово своей собеседницы, отнесся к ее заявлению как к чудачеству гения.

Слова Ахматовой формулируют «мнение народное», выражают чувство, которым русский «мир» угадывал и угадывает в Пушкине и несравненно своего, и безоговорочно первого, и единственного в мире. Чувство это не упало с неба и никем не внушено извне; ему никогда не было дела до того, «В почете ли Пушкин иль нет» (Пастернак), потому что в России подлинное величие, связанное со всечеловеческим стремлением к истине, добру и красоте, не просто «почитают», но – любят. Исключительность народного отношения к Пушкину и есть знак его исключительности среди мировых гениев.

Помня об этом, надо бы всерьез обновить понимание классичности Пушкина, которую у нас привыкли возводить к цивилизованному европейскому влиянию, к Ренессансу, к античности. Слов нет, все это было, и «камни Европы» продолжают оставаться для нас священными. Но сама-то классичность – что это такое? Неужели лишь «форма», которую можно позаимствовать у других и напялить на себя? Да нет же! Классичность есть эстетически выраженное ощущение целостности и иерархической устроенности мира, в котором все – в одном и все – на своих местах. И это ощущение – свое у каждого народа, собственное, незаемное. Классичен – а не примитивен, бревенчатый северный наш амбар, классична русская изба, – всмотритесь: у них пропорции Парфенона, только не из Греции пришедшие, а из жизни, из ее быта, из ощущения русским крестьянином мира как единого, правильно расчлененного и организованного мира, из стремления родственно встроиться в этот мир, смоделировать его и в своем быту... И пушкинская классичность коренится в конечном счете здесь, а не во влияниях: нельзя усвоить то, чего нет в душе.

Суть пушкинской народности – не в каких-то экзотически-национальных особенностях: такие выпирающие черты вряд ли в Пушкине и есть; вообще говорить о его «своеобразии» так же смешно, как, к примеру, об оригинальности Баха. Самым ближайшим образом народность Пушкина сказывается в его естественности – той естественности, высочайшие образцы которой дает фольклор и которая не имеет ничего общего с эмпиризмом, а ведь фольклор возникал из быта и как потребность быта. Подлинная высокая поэзия имеет дело – как и фольклор – с бытием, но она не берет бытие готовеньким, она трудом добывает его из быта. Выражение «язык богов» было неорганично для русской поэзии – она всегда тяготела к тому, чтобы быть языком людей, пусть «метафизическим» («Поэзия есть Бог в святых мечтах земли», – Жуковский), но все же человеческим. Естественность Пушкина – это достоверность знания о высшем порядке вещей в мире, достоверное выражение такого знания; в старину людей, обнаруживавших подобное знание, называли пророками; называл их так народ, и пророки были явлением народным. Речь пророков могла быть ясна или темна, но она всегда была естественна, потому что выражала то, что есть.

Дух Пушкина – вовсе не дух ренессансной эстетической гармонии, в которой «естественность» – часто уже не язык, не форма, а сама суть, обожествленное естество. «Естество» Пушкин никогда не обожествлял: в естественных формах он говорил о «сверхъестестве» – о существе. «Естество» жило у него полной жизнью, но осмыслялось и «снималось» в духовном смысле изображаемого. Он не ренессансен хотя бы потому, что у него немыслимо ничто, подобное, скажем, мясистым мадоннам некоторых гениев Возрождения, – он всему давал свое место.

Не могу не вспомнить тут Б. Шергина:

«Живописную» (некогда заимствованную с Запада) манеру иконописания северный народ считал профанацией, снижением, недомыслием. Дескать, это будни, это обыденное, сесветное. А «то» искусство передано из мира горнего, от ангелов. По поводу одной картины Нефа поморка сказала:

– Что уж... будто обыкновенная картина... Наснимают барыней, да ты им и молись. Она хоть и скромница, а тельна очень, хлебна... Глазки голубенькие, щечки румяненькие, губочки собрала. Нет, уж это не «Высшая небес...»28

Пушкин народен потому, что у него, как и в этом вот суждении, верное представление о ценностях.

«Клоп есть тайна, и тайны везде», – говорится у Достоевского. Гармония Пушкина – это обыкновенность, в которой разверзаются тайны бытия. Правы те умные люди (и среди них Пастернак), которые говорят, что гений ближе всего к обыкновенному человеку.

В статье «Нечто о характере поэзии Пушкина» (1828) Иван Киреевский говорит, что в «третий период развития» поэзии Пушкина ей свойственно «что-то невыразимое, понятное лишь русскому сердцу; ибо как назвать то чувство, которым дышат мелодии русских песен, к которому чаще всего возвращается русский народ и которое можно назвать центром его сердечной жизни?»

«Невыразимость», вероятно, и дала повод, с одной стороны, для возникновения проблемы «загадочной русской души», а с другой – для распространенных на Западе соображений о некоей текучей расплывчатости, «неоформленности», «недовоплощенности» этой души, этого духа, каковая недовоплощенность неудобна, в частности, для житейского благоустроения, для порядка и надлежащего уюта в жизненном быте и прогрессе. Но не всякая «оформленность» хороша и не всякая «воплощенность» меряется благополучием, интересами «хлеба единого». Хлеб в России был всегда святыней, но никогда, даже в самые нищие времена, не был «единым на потребу»: самым страшным несчастьем, при котором все остальное уже и вовсе не важно и не нужно, Россия всегда считала нищету идеалов, когда – по словам Пушкина из письма к Чаадаеву – воцаряется «равнодушие ко всему, что является долгом, справедливостью, правом и истиной, ко всему, что не является необходимостью». Это для России хуже, чем иное страдание, без которого и не бывает жизни осмысленной и одухотворенной. «Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать», – сказал Пушкин, и эта его «Элегия», антиномически соединяющая счастье жизни и страдание, – одно из самых русских стихотворений в русской поэзии.

Народность Пушкина – в коренном родстве, может быть, тождестве его дара этому «загадочному» духу. Он существом чувствовал народную почву, на которой стоял и рос. Ярче, нагляднее всего это видно в его связи с фольклором – свободной устной культурой народа, – который в его время был живым явлением в достаточно большом составе и объеме29. Органичность его народных корней несмотря на французское воспитание – сродни той органичности, с какою жило в нем детское начало. Ребенок – это целостный человек, личность во всей ее полноте и глубине, но как бы еще свернутая в пружину. Ребенок всегда «позади», но всегда впереди взрослого. Тоска наша по детству – это тоска по цельности. И такие же отношения между развитой национальной культурой и ее почвой – тысячелетней культурой народа. Нет высшей похвалы для художника, как соразмерить его творчество с фольклором, который всегда словно бы сзади, но всегда впереди.

Один американский ученый кисло написал: «При тщательном изучении творчества Пушкина выясняется, что поэзия Пушкина имеет лишь узконациональное значение... Пушкин – кобзарь, то есть народный певец, основа поэзии которого – национальный фольклор»30.

Сильна же вещь правда, если она говорит и устами непонимания, если светится сквозь самые нелепые одежды!