Пушкин. Избранные работы 1960-х1990-х гг. Т. I
Вид материала | Документы |
Народная тропа Пушкин глаза смежил, а город розбудился. 2. Человек из толпы |
- Приказ Министра обороны СССР «О переводе на семичасовой рабочий день и об упорядочении, 854.47kb.
- Исследование этой причины относится не к идее, как она существует в Разуме, а к природе, 118.86kb.
- Арап Петра Великого», «Капитанская дочка». И. Новиков «Пушкин на юге», Ю. Тынянов «Пушкин»,, 15.79kb.
- А. С. Пушкин в живописи > А. С. Пушкин. Словарь к сказкам А. С. Пушкина > А. С. Пушкин., 86.03kb.
- А. Н. Леонтьев Избранные психологические произведения, 6448.08kb.
- Из журнала Каучук и резина №2 1961 статьи по каучуку и резине, опубликованные в первом, 285.51kb.
- Сергей Лычагин «Макиавелли Н. Избранные произведения.», 922.62kb.
- Bank Austria Creditanstalt, 0221-00283/00, blz 12000 Избранные главы доклад, 625.47kb.
- Bank Austria Creditanstalt, 0221-00283/00, blz 12000 Избранные главы доклад, 286.59kb.
- Сказка «Три толстяка» (1924), роман «Зависть» (1927), 89.46kb.
НАРОДНАЯ ТРОПА
Этот раздел, или книга в книге, сложился на основе статей и выступлений 1960-х – 1980-х годов; название ему дала тема, которая тем важнее, чем нечаяннее она сказывалась в этих разных по содержанию работах. Для данного издания написаны некоторые дополнения.
1.
Пушкин глаза смежил, а город розбудился.
Пушкин умолк, а в городе громко стало...
«Пинежский Пушкин»9
Смерть человека многое меняет во внутреннем мире оставшихся. В привычный строй этого мира входит нечто совершенно новое; мы называем это памятью.
Есть два рода памяти: память жизни и память смерти (я разумею здесь память об умерших). Память жизни направлена на текущие дела, ее объект – наши житейские планы, обязанности, устремления и мечты. По своей природе это дробная, практическая и конечная память; объекты ее многочисленны и более или менее достижимы, а направленность нередко бывает своекорыстна.
Память смерти более монолитна, потому что менее практична: объект ее житейски недостижим, и она всегда связана с любовью.
Это не значит, однако, что у такой памяти вовсе нет «корысти», она есть, но она необычайно высока по своему происхождению и отражает потребность человеческого духа в вечном.
Поэтому память смерти может сильным и особенным образом влиять на душу человека. Ушедший вторгается в нее порой гораздо более властно, чем при своей жизни, и производит там важные перестройки – тем более важные, что после смерти он как бы целиком переходит из действительности в наше сознание и мы вольны толковать его образ с несравненно большей свободой. Здесь особенно выразительно обнаруживается уровень наших идеалов, и это налагает на нас особую ответственность: ведь отсутствующий уже не может «поправить» нас. В этом смысле память смерти творит нас, строит нашу личность, что, в свою очередь, влияет на нашу жизнь.
Все это происходит с человеком в личном опыте, а с народом – в культуре, являющейся сгустком исторического опыта.
Память сегодняшнего дня нередко разъединяет людей центробежностью индивидуальных и групповых интересов. Память прошлого массированна и центростремительна, она ретроспективно выявляет общее в раздельном, стирает многие различия, вблизи казавшиеся существенными. Уплотненное прошлое увеличивает свой удельный вес – создается нечто вроде центра тяжести, растущего и обеспечивающего постройке устойчивость при любой высоте. Этот центр тяжести и образует то фундаментальное общее, что при всех различиях цементирует людей в народ.
Каждый знает по опыту, что бытовое представление о памяти как о сундуке, из которого извлекаются пропахшие нафталином «воспоминания», неточно. Прошлое всегда живо, всегда пребывает в нас: либо дремлет, либо пробуждается. Так близкий человек присутствует в сознании даже тогда, когда мы о нем не думаем.
Няня Татьяны не «припоминает» свое замужество: и «покойница свекровь» стоит перед ее глазами живая и грозная, и сваха, ходившая к ее родне «недели две», и мальчик-муж Ваня, и расплетание косы – все это и было давно, и происходит сейчас.
Ключница, что водит Татьяну по дому Онегина, останавливается в каминной комнате и описывает, как онегинский дядя (до которого ни Татьяне, ни нам нет ровно никакого дела) играл здесь «в дурачки» с нею, Анисьей, – и заканчивает благодарным вздохом: «Дай Бог душе его спасенье, А косточкам его покой...»
Такая память смерти – живая; Анисья любит этого неизвестного и неинтересного нам человека, – «старый барин»
всегда сидит тут, под окном, в очках, и припоминать ей приходится скорее уж как раз то, что он сейчас лежит «в мать-земле сырой».
Пребывание в сознании народа его прошлого – как опоры настоящего и залога будущего – и выражает культура. Это пребывание живо даже тогда, когда культура занята совсем другими делами и заботами: его не может до конца вытеснить никакая злоба дня, – как Онегин не мог вытеснить из сознания ключницы «старого барина».
Такие – или похожие – мысли мелькнули у меня впервые тогда, когда над критиками, занимавшимися изучением Пушкина (и вообще русской классики), их более современные по своим интересам коллеги еще посмеивались как над людьми, предающимися странному, хоть и извинительному, чудачеству. Поводом был случай.
2. Человек из толпы
Он многих людей в грамоту завел.
«Пинежский Пушкин»
Случай этот из того рода происшествий, рассказы о которых слушают с доброжелательным недоверием. Более того: изнашиваясь и глянцевея от частого к ним обращения, такие истории незаметно переходят в разряд легенды чуть ли и не для нас самих. но тут не легенда; это одно из самых дорогих для меня воспоминаний.
Летом 1965 года, в конце дня, я сидел на гранитном парапете сквера на площади Пушкина, невдалеке от памятника, и, поджидая приятеля, уезжавшего в этот день в командировку, листал книгу, которую должен был передать ему. Кто-то обратился ко мне; я поднял голову, собираясь ответить на вопрос, как пройти туда-то и туда-то. Но человек с незаметным лицом, в порядком обтрепанном пиджаке, седоватый, небритый, помявшись, спросил:
– Извините, – вот вы русскую литературу изучали?
Я растерялся и неуверенно ответил, что изучал.
– А вот Пушкина – хорошо знаете?
– Ну... как будто да, – ответил я, начиная чувствовать себя и его персонажами какого-нибудь красивого рассказа Паустовского и испытывая от этого неловкость.
– Извините, – продолжал он, – тогда, может, вы знаете, что он сказать хотел вон теми словами – на памятнике написаны: «И милость к падшим призывал»?
Читатель, несомненно, согласится, что незнакомые люди не часто задают друг другу на улицах подобные вопросы. Но дело было даже не в этом: у меня в сумке лежал недавно вышедший номер «Вопросов литературы», в нем была напечатана статья о «Памятнике», одна из первых моих работ о Пушкине; я был молод, я еще жил ею. Совпадение так меня поразило, что я не сразу мог собраться и довольно косноязычно изложил то, что говорилось в этой статье о пушкинской «милости к падшим», об общечеловеческом, нравственном, – а не только политическом, как обычно тогда считалось, – смысле этой строки, призывающей к терпимости и милосердию.
Он слушал с великой серьезностью, сдвинув брови и внимательно, почти недоверчиво, глядя мне то ли в глаза, то ли в рот. Потом тряхнул головой и сказал:
– Точно... Вы извините, я-то и сам вот так чувствовал, только – откуда мне знать? Ну вот... значит, все верно... Спасибо, простите, что оторвал...
Сделал два шага, обернулся, добавил:
– До свиданья, дай вам Бог здоровья, – и пошел своей дорогой. Я тут же и потерял его из виду: в толпе взгляд на нем не остановился бы.
(Один мой оппонент – решив, что все выдумано, – назвал эту историю «литературоведческой новеллой»10, тем самым словно бы подразумевая и на моем примере подтверждая некое специально «литературоведческое» право на очевидную беспомощность вымысла и отсутствие вкуса. Это, признаюсь, задело меня за живое больше, чем критические выпады того же автора.)
Мне бы окликнуть этого прохожего, поговорить с ним; уж, наверно, он мог бы мне рассказать не меньше, чем я ему. Не окликнул; до сих пор не могу себе этого простить. Но уж слишком я был ошеломлен.
Удивляться было чему. В отношении к Пушкину, к русской классике тогда преобладало вежливое равнодушие, какое бы вает у людей, прошедших через руки дурного преподавателя литературы. Пушкина «любили», потому что «его... полагается, что ли, любить» – так сказала милая и начитанная девушка, технолог на фабрике, где я в свое время выпускал газету-многотиражку; его «любили», потому что «все-таки великий поэт!» – так ответил мне юный абитуриент на консультации в театральном училище.
Собирательный и символический образ такого отношения и такой любви я увидел в спектакле прославленного московского театра, поставившего в начале 60-х годов три «маленькие трагедии». Что делать с пушкинским текстом, что этот текст означает и о чем говорит, театр, на мой взгляд, положительно не знал. Но это сполна выкупалось почтением. В прологе и эпилоге все исполнители, выстроенные полукругом, в благоговейном молчании довольно долго взирали на мертвенно-белый на фоне черного бархата бюст Пушкина; трудно было отделаться от ощущения, что дело происходит в крематории. «Бей, но пойми, – думал я, глядя спектакль. – Уж лучше воевать с ним и сбрасывать с парохода современности, чем – вот так». Публика уходила равнодушная, но как бы с чувством исполненного приятного долга; рецензентам – как театроведам, так и пушкинистам – спектакль, судя по их рецензиям, нравился. Удивляться этому я перестал, побывав на одной Пушкинской конференции.
Одной из центральных проблем была там пресловутая «проблема сценичности» Пушкина. Я и тогда думал, и сейчас убежден, что такой отдельной и внешней «проблемы» не существует – существует проблема театра Пушкина как особого художественного явления со своими законами. Однако речь шла вовсе не об этом, а лишь о внешних приемах и средствах: в одном из докладов даже выходило, что чуть ли не самым трудным моментом в «Борисе Годунове» является... разнообразие мест действия и быстрая их смена. Все остальное представлялось, таким образом, вполне ясным. Тон, царивший в большинстве выступлений, был таким благополучно-уверенным, что начинающему пушкинисту немудрено было прийти в отчаяние.
Конечно, в моих переживаниях было немало неофитского: все, что тревожило, являлось будто под увеличительным стеклом. Но, наверное, и в этом был резон, – назревала необходимость методологического сдвига в той фундаментальнейшей области нашей культуры, которая давно перестала быть отраслью узкоспециального знания и носит уникально-собственное название «науки о Пушкине».
Исторически объяснимо и научно оправданно то, что в течение десятилетий исследователи занимались почти исключительно фактологией и фактографией; старое поколение пушкинистов решило историческую задачу: построило фундамент науки.
Но в процессе строительства было забыто, что фундамент и здание – разные вещи. Создавая эмпирическую базу, «биографическое» пушкиноведение пронизало эмпиризмом весь предмет: по сию пору многие в обожаемых ими стихах не видят ничего, кроме того, что одни относятся к «воронцовскому» циклу, другие к «оленинскому», а в «Борисе Годунове» или «Медном всаднике» – ничего, кроме политики11. Необъятное духовное содержание Пушкина было предельно приземлено и секуляризовано.
Наметившийся было в начале века философский подход к пушкинскому творчеству как к пророческой миссии был смят – это произошло под знаменем «социологии» и «историзма», а также при участии формализма с его представлением о произведении как о «вещи», которую надо уметь «сделать». Из пророка Пушкин был окончательно и научно разжалован в литератора, такого же, как другие, но только самого великого. В чем, однако, состоит величие писателя (помимо идейной прогрессивности) было неясно – неоткуда было взять критериев: они остались в той области, которая оказалась никому не интересной и не нужной – в силу недостаточной секулярности.
Тут на помощь было призвано мастерство. Широко распространенное среди художников в минувшие эпохи как категория чисто практическая, это понятие получило теперь статус теоретического термина («мастерство Пушкина», «мастерство Гоголя» и пр.) и в таком качестве стало неуместным до полной бессмысленности и... совершенно ненаучным: ведь мастерство как таковое («технэ» греков) есть, в сущности, техника, знание определенных приемов и умение ими пользоваться12. Безличную категорию необходимого профессионального условия творчества стали употреблять терминологически, говоря о самом творчестве. Получалась чистейшая фикция. Но это и было удобно: появилась возможность честно имитировать процесс исследования, поговорить обо всем, восхититься всем, без всяких обязательств в отношении понимания целого.
Так была создана известная технология научного анализа: произведение раздроблялось на «историю создания», исторические и биографические реалии, «идейный смысл», «образы» и «художественные особенности», то бишь «мастерство», – оно и должно было продемонстрировать, в чем же наконец состоит величие этих живописных руин. Все рассматривалось извне, путем сложения и вычитания причинно-следственных элементов; явление распадалось на причины и обстоятельства, и оставалось неясным: что, собственно, совершил Пушкин сам, есть ли в нем что-либо, не вынужденное всесильными «обстоятельствами», одним словом – был ли мальчик?
Неудивительно, что изучение и понимание смысла многих пушкинских произведений долгие годы ограничивалось выкладками относительно того, «на чьей стороне» автор; что же касается лирики, то – если в ней отсутствовал «гражданский» момент (наличие которого сразу снимало все остальные проблемы) – здесь анализ и понимание редко поднимались выше восторгов по поводу «психологизма» и «мастерства». Общая картина пушкинского творчества и творческого пути выглядела необычайно странно: наиболее изученным – и потому чуть ли не наиболее ярким и важным – как-то само собой получался ранний период, примерно до 1825 года; за этой гранью исследовательские инструменты начинали отказывать, пока не обнаруживали полную непригодность, – так что о «позднем» Пушкине, гении – по слову Достоевского – всемирном, говорили чаще всего в общих словах, высокопарно, но глухо; порой из литературы (в особенности юбилейной и популярной) можно было понять, что поэт окончил свой путь году примерно в 1827, написав последние «декабристские» стихи.
Пусть не обвиняют меня в том, что я даю огульные оценки и свожу на нет достижения науки; достижения известны и без меня. Меня волнует другое: при всех достижениях та девушка-технолог имела все основания сказать мне: «Пушкин? Нет... Я еще со школы потеряла к нему интерес. Знаете – скучно. Его полагается, что ли, любить». Что я мог ей тогда ответить?..
Спустя несколько лет я попытался сделать это в статье о «Памятнике». Возлагая всю вину на высшую, с моей точки зрения, инстанцию – науку, специалистов, я на нее же возлагал и надежды, не отдавая себе отчета в том, что здесь один из тех случаев, когда «высшие инстанции» отстают, когда переворот начинается снизу.
Он и назревал. Мало кто мог предположить, что через несколько лет проблема «Пушкин и мы» станет жгуче насущной, исполненной жизненного и порой драматического смысла.
И вот проблема эта ощутимо повеяла на меня в вопросе прохожего. Пушкин был нужен этому человеку, и нужен лично, для жизни. Поэтому-то он и подошел к первому встречному, которого увидел с книгой. И этот первый встречный оказался его единомышленником.
Похвала любого светила науки была бы мне менее дорога, чем согласное с моим чувство этого человека. И не только он, но и я мог бы теперь сказать: «Ну вот, значит, все верно...»
Статистика, количество порой ровно ничего не значат. Единичное, «редкое» бывает, и очень часто бывает, глубже и значительнее статистически частого. Пушкин ведь не сказал «шоссе», он сказал – «тропа». Одна тропа может изменить весь лес. «Тьма низких истин» – уже не тьма, если есть хоть искра света. А что такое искра света? Стремление к нему.