Пушкин. Избранные работы 1960-х1990-х гг. Т. I

Вид материалаДокументы
3. Кое-что из истории
Зачем мы читаем Пушкина
Но «поэт действительности» Пушкин был вместе с тем
Подобный материал:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   48

3. Кое-что из истории



То было время, когда литературно-критическая статья могла стать бестселлером. А иногда и литературоведческая. С моим «Памятником» («Двадцать строк») так и случилось. Работа эта сильно нашумела, принесла мне радость общественного признания, множество откликов – правда, не в печати (хотя, помню, Е.Евтушенко в «Литературной газете» говорил что-то о моем «аналитическом скальпеле»), а эпистолярных и устных. Передавали, к примеру, что Г. Товстоногов, готовя в ленинградском Большом драматическом театре новый спектакль – не про Пушкина, – велел всем участникам прочесть статью как руководство в работе. Кажется, тогда же или несколько позже мне сообщили, что статью прочла и хочет со мною встретиться Анна Ахматова13. А я не пошел – главным образом, из трусости. И так лишил себя драгоценного, может быть, воспоминания.

Что касается коллег (впрочем, какие «коллеги»? для пушкинистов я был не коллега, а выскочка), то большинство встретило мое творение кто кисло, а кто с возмущением. И вот, примерно через год после описанной выше встречи, произошла еще одна – уже не на улице, а в печати, и не с прохожим, а с корифеем пушкиноведения, выступившим в научном журнале.

Это был разнос, первый в моей жизни.

В прошлые годы – до хрущевской «оттепели» – такое грозило бы мне серьезными и печальными последствиями. Правда, в прошлые годы и статья моя не могла бы появиться в печати. А теперь даже и ответить оказалось можно. Я и ответил – в 7 номере «Вопросов литературы» за 1966 год:

Зачем мы читаем Пушкина

Профессор Д. Благой опубликовал в «Известиях Академии наук СССР. Серия литературы и языка» (1966, т. XXV, вып. 2) статью «Еще о «Памятнике» Пушкина (К преподаванию литературы в школе)». Это – полемическое выступление по поводу моей статьи «Двадцать строк (Пушкин в последние годы жизни и стихотворение «Я памятник себе воздвиг нерукотворный»)», напечатанной более года назад в апрельской книжке журнала «Вопросы литературы» за 1965 год под рубрикой «В помощь учителю-словеснику».

Определив мою статью как написанную «в духе воинствующего пересмотра существующих «традиционных представлений» о пушкинском «Памятнике», профессор Д. Благой защищает принятое в школьных учебниках (в частности, в учебнике С. Флоринского, который я критиковал) толкование «Памятника»; отвергает мой анализ и мою трактовку стихотворения как нарочито сложные, «весьма субъективные и импрессионистские», оторванные от конкретной исторической эпохи, « отвлеченно-эстетические», игнорирующие гражданское и политическое содержание «Памятника» и, наконец, способствующие воспитанию «эстетствующих снобов»; дает свою трактовку и свой разбор пушкинского стихотворения. «...Статья В. Непомнящего не приближает нас к наиболее правильному пониманию «Памятника», – пишет профессор Д. Благой, – а, к великому сожалению, от него отдаляет. В ее новизне старина слышится. Объявив бой «гражданской» традиции в истолковании «Памятника», автор, вместо того, чтобы преодолеть ее известную односторонность, порой, действительно, приводящую к вульгаризации, и тем самым развить, обогатить ее, пошел по пути «привлекательной», как он пишет, по сравнению с традиционной, концепции Гершензона, лишь «исправив» ее, сняв с нее, говоря словами самого же Непомнящего, «скандальность», «антиобщественный цинизм», делающий ее «глубоко порочной». Но стала ли она от этого более исторически правильной? Нет, не стала».

Говоря иными словами, автор статьи «Еще о «Памятнике» Пушкина» обвиняет меня в том, что я, увлекшись «ложными мудрствованиями» в духе Гершензона, отказался в рассмотрении литературы от принципов подлинной идейности, гражданственности и народности. Заключая свой разбор «Памятника», противопоставляемый моему разбору, профессор Д. Благой пишет: «Конечно, кой-кому это (то есть разбор Д. Благого. – В. Н.) может показаться чересчур уж простым, обедняющим, даже «вульгаризирующим» смысл стихотворения. Насколько сложнее, «богаче», интереснее утверждать, что речь в нем идет о «миссии поэта» – «помазанника божия», о «высоком безумии свободы, добра, творчества» (выражения, словно бы прямо позаимствованные из арсенала нашей модернистской критики первых двух десятилетий ХХ века), чем о таких «банальных», чуть ли не «пошлых» понятиях, как, скажем, «народность». Но не эстетствующих снобов... призвана и стремится растить и воспитывать наша советская школа». Так кончается эта статья.

Затруднительность моего положения состоит в том, что в своих рассуждениях о литературе, о Пушкине, о школьном преподавании профессор Д. Благой исходит как раз из тех методологических постулатов и пользуется как раз теми принципами анализа художественного произведения, против которых и была направлена моя статья. И если бы я решился полемизировать с моим оппонентом по всем пунктам, мне, в сущности, не оставалось бы ничего другого, как написать снова ту же самую статью «Двадцать строк», где я, как ясно видно из текста, выступаю и против вульгарной, декларативно-«гражданской» трактовки стихотворения, и против концепции Гершензона (которого, вообще говоря, я, солидаризируясь с профессором Д. Благим, высоко ценю как пушкиниста). Эта статья и явилась бы ответом.

Но это невозможно. Невозможно для меня как для автора и другое – вторично разъяснять то, что однажды было уже подробно и пространно (по мнению профессора Д. Благого, даже слишком пространно) изложено в специальной статье.

В конечном счете, однако, невозможное оказывается и излишним. Это в определенном смысле упрощает положение. Точки зрения на пушкинский «Памятник», изложенные мною и профессором Д. Благим, настолько различны, что конкретная полемика относительно понимания и трактовки пушкинского стихотворения выглядит в данном случае практически бесцельной.

Однако спор далеко не бесцелен. Он выходит за пределы отдельного произведения. Он носит куда более общий и принципиальный характер. Это очевидно; этим, кстати, и объясняется весь тон статьи профессора Д. Благого и в особенности тон ее темпераментной концовки.

Для меня этот спор тоже очень серьезен.

Речь идет о слишком важных вещах. Речь идет об отношении к искусству и о понимании его миссии. О том, выражается ли высокая идейность и народность художественного произведения в отдельных его словах и «формулировках» (пусть даже рифмованных) или она пронизывает всю его ткань, звучит в каждом его слове, является его плотью и сутью. О том, далее, является ли искусство лишь источником полезной информации исторического, социального, морального и т.п. порядка или оно есть неотъемлемое условие и естественная потребность нравственного существа человека. О том, создается ли оно живыми людьми или безликими «представителями эпохи». О том, воздействует ли искусство однозначным образом на холодный рассудок или, будучи неисчерпаемым, как жизнь, затрагивает все существо человека, все его человеческие струны. О том, служит ли оно постоянной духовной заботой для живых или существует как памятник мертвым. О том, стало быть, является ли великое искусство живым современником каждого из нас и из тех, кто будет после нас, вечным собеседником, поддерживающим, укоряющим и возвышающим людей, пробуждая в них человеческий дух, силы, надежду и совесть, или оно – бездыханная добыча специалистов, дающая им возможность функционировать. Одним словом, речь идет о том, умирает ли искусство со временем или оно бессмертно.

Таким мне представляется объективное содержание нашего спора об одном стихотворении Пушкина.

Перейдем к этому содержанию.

В своей статье я попытался перевести «Памятник» из специально-литературоведческого ряда в ряд человеческий, показать, почему и чем это стихотворение дорого нам сегодня, снять с него хотя бы часть хрестоматийного глянца. Я попытался помочь творческому, думающему преподавателю представить «Памятник» не только как двадцать строк текста, подлежащего школьному разбору, но и как событие прекрасной и трагической жизни Пушкина.

Однако профессор Д. Благой считает, что в толковании «Памятника» я придаю «чрезмерное значение лично-биографическому моменту», стремлюсь освободить стихотворение «от исторической «конкретности», оторвать от большой биографии поэта (курсив мой. – В. Н.), его теснейших связей со своей эпохой – первым периодом русского освободительного движения, самым выдающимся не только представителем, но и деятелем которого... он являлся».

Если говорить о первом периоде русского освободительного движения и вообще об исторической «конкретности», которая вызвала к жизни пушкинский «Памятник», то мне приходится вторично посетовать на то, что я не имею возможности перепечатать здесь мою статью, где эта «конкретность» запечатлена, на мой взгляд, достаточно подробно для такого случая, занимая, по подсчетам самого Д. Благого, чуть не половину всего текста14. Конечно, работая над статьей, я не мог знать, что существует, оказывается, не единое историческое бытие поэта, а два бытия, две его биографии: одна – «большая биография» (по выражению профессора Д. Благого), а другая – «личная», то есть, по всей вероятности, «малая биография». Я полагал, что человек есть существо цельное, и потому написал о Пушкине, что «историческая трагедия эпохи стала его личной, его кровной трагедией». Я не мог знать тогда, что муки и страдания Пушкина, в которых как бы предвосхитились судьбы многих русских художников после него, эти муки и страдания, о которых я (не внеся, правда, «ничего нового», по мнению профессора Д. Благого) попытался напомнить, объясняя возникновение «Памятника», – что этот великий крестный путь Пушкина представляет собою «лично-биографический момент», которому я, к тому же, придаю «чрезмерное значение». Я не знал тогда, что образ художника, следуя дурной школьной традиции, полагается, на рационалистически-«просветительский» манер, разлагать на «общественную» и «частную» сферы. Выходит, и сам Пушкин грубо ошибся, когда, рисуя образ Моцарта в философской трагедии, обратил наше пристальное внимание на совсем незначительные факты «малой биографии» гения, например: «играл я на полу с моим мальчишкой». Ведь именно «личное», «частное» в Моцарте и возмущает рационалиста и «жреца» Сальери – за это он и называет его «гулякой праздным». Как Пушкин мог допустить, чтобы в ответ на слова Сальери: «Ты, Моцарт, бог, и сам того не знаешь», – гений вполне «частным» образом сказал о себе: «Ба! Право? Может быть... Но божество мое проголодалось». Ведь нетрудно заметить, что наделенный «большой биографией» Моцарт здесь легкомысленно забывает о возвышенно-«исторической» атмосфере разговора и словами о голоде придает «лично-биографическому моменту» своего собственного «большого» бытия явно «чрезмерное значение». Как тут не возмутиться? Сальери так и делает: он возмущается и именно в этот момент принимает твердое решение убить Моцарта...

Сальери страстно хочет ощущать себя не просто человеком, не просто музыкантом, но непременно – деятелем, представителем клана «жрецов». В одной статье я писал об этом: «...преклоняясь перед Моцартом-гением, искренне любя его как творческую личность, Сальери не принимает его как личность человеческую, как «просто личность». Сальери любит искусство, но только Искусство, пишущееся с большой буквы, Искусство без людей, без «человеков», ибо ни один из них не может уложиться в выношенную Сальери догму. Пользы от них мало, а беспокойства и беспорядка много («Что пользы в нем?..»). Для того, чтобы охранить в Искусстве порядок, надо устранить «просто личность», а для этого необходимо ее убить».

Сальери хотел и в Моцарте видеть «представителя» и «деятеля», а увидел живого человека, и это было невыносимо.

Я ничего не имею против терминов «представитель» и «деятель»; они, вероятно, необходимы в научном изучении литературы. Но профессор Д. Благой в статье «Еще о «Памятнике» Пушкина» так настойчиво делает акцент на этих словах, что мне приходится сказать: на протяжении долгих лет в литературе и литературоведении было очень уж много «представителей» и «деятелей». Онегин был «представителем», Татьяна была «представительницей», Арбенин и Пьер Безухов опять же были «представителями»; Петр был «деятелем», Кутузов – «деятелем»; Дубровский и Рахметов – наверное, тоже «деятелями»... Писатели и поэты также, соответственно, были либо «представителями», либо «деятелями». Слишком много было этих бесплотных «представителей» и «деятелей» и слишком мало живых людей, личностей в их подлинной социальной, исторической, нравственной конкретности, слишком мало «человеков»...

Профессор Д. Благой считает, что, придавая «чрезмерное значение лично-биографическому моменту», я в то же самое время вывожу свое толкование «Памятника» из «истории» вообще, а не из «четко хронологически очерченной» исторической обстановки «первых четырех десятилетий XIX века». Я не знал, что при анализе художественного произведения нужно исходить, оказывается, не из истории, а из хронологии. Я думал, что история есть нечто непрерывное; что это и есть связь прошлого, настоящего и будущего; что благодаря этому и существуют уроки истории, существует история как предмет изучения; что благодаря этому великое произведение, отразившее конкретный исторический момент, «четко хронологически очерченный», не остается музейным экспонатом, а продолжает жить, приобретая в каждую новую эпоху современный смысл; что благодаря этому мы, вслед за Белинским, и считаем Пушкина не только «представителем» и «деятелем», но «живым и движущимся явлением», каковым является всякий великий художник. Я думал, что история не только обозначается «хронологическими рамками», но что она живет в конкретных людях прошлого и настоящего, в конкретных ситуациях общественного и частного бытия; что история – эта связь времен – как раз и осуществляется в духовной и материальной деятельности конкретного общества и конкретных людей; что если эти люди исчезают, а их место занимают «жрецы» истории, ее безликие «представители» и «деятели», то вот тогда-то именно и обрывается нить живой истории и начинается «история вообще», эмпирическая «хронология», отторгающая прошлое от современности. Тогда-то, считал я, и лишается сегодняшнего, современного смысла великое искусство прошлого, превращаясь лишь в объект специального изучения, и столь любезные литературоведам хрестоматийные слова «близок и дорог» становятся фразой.

Есть эти слова и в статье профессора Д. Благого. «Высокая человечность, утверждением которой пронизана четвертая строфа «Памятника», – пишет он (речь идет о строфе «И долго буду тем любезен я народу...»), – делает Пушкина для нас таким дорогим и близким...» (курсив мой. – В. Н.). Я согласен. Только вот каким именно «дорогим и близким» делает Пушкина его «высокая человечность» и почему «для нас»? И в чем конкретно эта человечность проявляется?

На этот вопрос профессор Д. Благой отвечает:

«В четвертой... строфе он называет те стороны своего творчества, которые надолго, пока существует «жестокий век» – общественный строй, основанный на угнетении человека человеком, будут близки и нужны народам «Руси великой», ибо ими он отвечает коренным задачам русского исторического развития, самым насущным интересам народа – его освобождению от самодержавно-крепостнического гнета».

Здесь напрашивается вывод: поскольку упомянутый гнет свергнут полвека назад, поскольку угнетения человека человеком, частной собственности и крепостного права у нас, слава Богу, уже нет, то наиболее «близок и дорог» Пушкин теперь не нам, решающим совсем иные задачи, а, скажем, лишь угнетенным народам Азии и Африки.

Так обрывается нить национальной истории. Так «высокая человечность» Пушкина остается пребывать на «четко хронологически очерченной исторической почве первых четырех десятилетий XIX века», а сам Пушкин оказывается, в лучшем случае, «дорогим и далеким». Чем же тогда восхищаться и волноваться школьникам, изучающим его творчество за партой?

«Художественными особенностями». Именно так. Не понимая, чем же Пушкин «близок и дорог» нам по-человечески, духовно, реально, сегодня, школьники начинают думать, что секрет в том, что он как-то особенно «красиво» пишет, в «художественных особенностях», выражаясь научно – в «художественной форме». Но оказывается, что «форма» как таковая их почему-то тоже не очень волнует. Почему?

Приведя ту цитату из учебника С. Флоринского по литературе, на которую я ссылался в своей статье как на образец вульгарного, бездушного подхода к искусству, профессор Д. Благой пишет: «Одним из коренных недостатков действующих у нас на сегодня учебников по литературе является, как правило, несоответствие изложения его предмету, забвение того, что литература есть явление эстетическое, есть искусство. И только что приведенная цитата по форме явно неудовлетворительна – читается вяло, скучно... Но по существу то, что в ней сказано, казалось бы, не должно вызывать возражений» (курсив мой. – В. Н.).

Я вполне согласен с профессором Д. Благим в том, что коренным, главным (а не «одним из...») пороком «действующих у нас на сегодня учебников по литературе» является забвение того, что литература есть искусство. Об этом я и толковал в своей статье. Но я никогда не знал, что этот порок коренится в форме. Я думал, что формою выражается «существо». Я думал, что «неудовлетворительная форма» выражает «неудовлетворительность» «существа» и что вульгарная мысль, как бы она ни звучала – «вяло, скучно» или бойко, весело, – остается вульгарной. Я думал, что совершенство формы – в искусстве и в любом изложении – создается не бойкостью и красивостью, а темпераментом самостоятельной творческой мысли, не отягощенной догмами; что «форма» – и в искусстве, и в учебнике, и в литературоведческой статье – волнует, нравится, воздействует потому, что выражает волнующее тебя сегодня содержание, творческую мысль, толкающую тебя на размышления. Мне казалось, что прекрасный художественный образ потому и прекрасен, потому и вечен, потому и волнует, что, возникая из волнующей современности, заключает в себе прекрасное и неисчерпаемое содержание, в единстве формы и «существа» материализует единство современного и вечного, их неразрывную общность.

«Обобщение, – пишет профессор Д. Благой, – заключено в самой природе художественного образа. Но «поэт действительности» Пушкин был вместе с тем теснейше связан со своей современностью; его художественные образы вырастали не в «заоблачном» мире отвлеченных «категорий»...» (курсив мой. – В. Н.). Я готов согласиться с этим высказыванием профессора Д. Благого. Правда, я не знал раньше, что «обобщение» и «связь с современностью» – столь разные вещи в искусстве и между ними надлежит ставить «но» и «вместе с тем». Я полагал, что художественный образ не существует вообще вне «связи с современностью», той самой, которая сформировала личность творца; что именно эта современность облекает в плоть «отвлеченные категории»; что современность в искусстве в свою очередь не существует только эмпирически, вне «категорий» свободы, добра, творчества и многих других «отвлеченностей», без которых человек перестал бы быть человеком, уподобившись вполне «эмпирическому» животному, «теснейше связанному» только с той травой, какую оно в данный момент жует. Я думал, что именно это современное – социально и нравственно конкретное – воплощение великих общечеловеческих идеалов в художественном образе и сообщает искусству его «объемность», его неисчерпаемую глубину, его волшебную способность существовать по-разному в разные эпохи, освещая одновременно прошлое, настоящее и будущее... Одним словом, для меня новость, что в искусстве может быть «обобщение» без «связи с современностью» или «современность» без «обобщения» и что чудесное соединение этих двух понятий есть прецедент именно пушкинского творчества.

В результате этого незнания я, по словам профессора Д. Благого, «широко и отвлеченно» трактую пушкинское «восславил я свободу», вследствие чего «все стихотворение теряет свои конкретные, не только реально-исторические, но и индивидуально-пушкинские очертания. Высокая человечность, утверждением которой пронизана четвертая строфа «Памятника», оказывается, по В. Непомнящему, не замечательным свойством именно пушкинского творчества, делающего его для нас таким дорогим и близким, а принадлежностью всей поэзии вообще...», – укоризненно замечает профессор Д. Благой. Одна из основных тем моей статьи – именно специфика пушкинского гуманизма. Но я, по правде сказать, не знал, что «высокая человечность», являясь «замечательным свойством именно пушкинского творчества», в то же время отнюдь не является «принадлежностью всей поэзии вообще». Я-то думал, что гуманизм, человечность – это свойство и традиция великого искусства. А поскольку, как пишет профессор Д. Благой с упреком в мой адрес, «сама по себе «традиционность»... еще отнюдь не является смертельным грехом», то, полагал я, Пушкин и продолжил гуманистические традиции мирового искусства от Горация до Державина, подняв их на новую высоту и засвидетельствовав (сознательно!) эту историческую преемственность в «традиционной» форме «Памятника».

Движимый этими заблуждениями, я в своей статье написал о взглядах Пушкина на искусство: «функция поэта, функция искусства – гуманизм. Ему по природе присуще пробуждать в человеке человека – иначе оно не искусство и не о чем говорить».

«Едва ли такое «обобщение» можно признать соответствующим реальным фактам развития литературы», – поправляет меня профессор Д. Благой.

Что ж, не соответствует – так не соответствует. Стало быть, из «реальных фактов развития литературы» следует, что искусству, напротив, отнюдь не присуще пробуждать в человеке человека. Что эта функция, точнее говоря, вовсе и не вытекает из природы искусства.

Какой практический вывод из этого следует, в частности применительно «к преподаванию литературы в школе» (цитирую подзаголовок статьи профессора Д. Благого)?

Из этого следует – как минимум – пересмотр целей и задач преподавания литературы. Литературу вообще (не только Пушкина) следует преподавать не для того, чтобы воспитывать людей, не для того, чтобы формировать в них духовные ценности, а для того, чтобы воспитывать «историзм мышления», в том виде, как он представляется профессору Д. Благому. Такой «историзм», оторванный от гуманистического содержания искусства, вырождается в плоский «хронологический» эмпиризм, в историческую информацию, закладываемую в ученика как в машину, механически запоминающую даты, «представителей», «историческую обстановку», а затем, отдельно, – «образы», «художественные особенности», «идейное содержание». Такой «историзм» утверждает ученика во мнении, что слова о непреходящем значении классики, о современности великих произведений прошлого – не более чем слова, что идейность, народность великого искусства – это не его реальное, сегодняшнее содержание, а материал для зазубривания, который можно выкинуть из памяти, сдав последний экзамен по литературе... Одним словом, такой «историзм», апеллируя к рассудку и памяти, не затрагивает такой малости, как живое чувство и душа.

Да и нужно ли? Ведь даже слова «чувства добрые» – слова, ставшие знаменем всего передового русского искусства, – Пушкин, по утверждению профессора Д. Благого, употреблял «прежде всего» в политическом смысле – сиречь в смысле «освобождения от самодержавно-крепостнического гнета». Так не устарели ли эти слова сегодня?!

Снявши голову, по волосам не плачут. Если ученик выходит из школы, проникнувшись неприязнью, а то и отвращением к предмету литературы (такие случаи часты, и это известно профессору Д. Благому, пишущему в начале своей статьи о неудовлетворительной постановке преподавания литературы в школе), если классика не вошла в его духовный багаж, если она не проникла в его живую душу, то идейность и народность литературы для него – просто-напросто красивые, но лишенные смысла слова. И в этом – немалая «заслуга» той методологии, против которой я и выступал в статье «Двадцать строк», – методологии, трактующей эти высокие понятия в отрыве от произведения как художественного целого, от личности писателя, от непреходящих гуманистических ценностей, от сегодняшнего дня.

Мне очень хотелось в статье «Двадцать строк», выступив против этой методологии, показать, как возник пушкинский «Памятник», какое прекрасное единство формы и содержания он собою представляет и как «дорог и близок» он нам, людям сегодняшнего дня, нашему народу. Мне очень хотелось напомнить, что нельзя механически разымать художественное произведение на «мозг», «сердце» и «тело» и выдавать часть за целое. Мне очень хотелось восстановить в ее законных правах пятую строфу, обычно замалчиваемую или примитивно трактуемую в школьном преподавании. Мне хотелось прежде всего дать почувствовать идейное и духовное величие этого стихотворения. Профессору Д. Благому не нравится мой анализ «Памятника». Мне не нравится его анализ, который, на мой взгляд, больше напоминает пересказ содержания «своими словами», а на взгляд самого профессора является единственно правильным. Не в моих силах изменить это – у нас слишком разные взгляды на Пушкина и подходы к искусству. Я не считаю свое мнение о «Памятнике» исчерпывающе верным, да и не брал на себя смелость исчерпать всю глубину этого стихотворения. Я и сейчас не могу сказать, что знаю о «Памятнике» все, и принять позу человека, для которого в искусстве все ясно и не осталось никаких тайн. Хочу только думать, что в моем разборе «Памятника» не исчезло чудо искусства. Точно знаю лишь одно: я подходил к нему не с холодными руками.


* * *


Шум ответ вызвал не меньший, чем статья (но опять-таки не в печати), я ходил в героях; сам Корней Чуковский прислал мне письмо:

«Всякому ясно, что спорите Вы не с казенным гелертером, а с той системой, которая породила его. Системе этой выгодно, чтобы каждый поэт был бы непременно «представителем», чтобы вся его оценка зависела от этого «представительства» и чтобы он был особенно «близок и дорог» бесчеловечным сердцам именно своей «человечностью». Великолепна лукавая Ваша учтивость, с которой Вы назвали своего оппонента – Сальери и вывели его на всенародные очи как апостола казенного правоверия. Ваше убеждение, что искусство есть вечная стихия, существующая для очеловечения бесчеловечных сердец, конечно, будет отвергнута им, но дело не в нем, а в читателях, главным образом молодых, и все они на Вашей стороне. К ним присоединяюсь и я».

В другом письме: «Вы не должны забывать, что Ваша борьба с казенными людишками из-за Пушкина есть прямое продолжение той борьбы, которую вел с ними Блок. Когда он читал свой знаменитый доклад («О назначении поэта», 1921 г. – В.Н.), он сидел (в доме литераторов) за тем же столом, за которым сидел председатель комиссар Кристи. И в тех местах, где он выражал свою ненависть к казенным злодеям, задушившим Пушкина, он гневно обращался к злополучному Кристи (Кристи был неплохой человек, но для Блока он был – по своему положению – воплощение зла, насилия, бесчеловечия). Теперь повторяется та же ситуация.


Пушкин! Тайную свободу

Пели мы вослед тебе,

Дай нам руку в непогоду,

Помоги в немой борьбе!


Вот эту-то преемственность Вашей борьбы я, старик, ощущаю с особенной ясностью»15.

Я читал эти строчки, и по спине у меня бежал холод: эхо начала века донеслось до меня, и мой голос оказался ему созвучен, и мне вручали эстафетную палочку.

«Главное: Вы непростительно молоды, не забывайте об этом, – писал Корней Иванович в еще одном письме. – Впереди у Вас много всего».

В самом деле – мог ли я к примеру, предположить тогда, что пройдут годы, и я без особых переживаний выну статью о «Памятнике» из переиздания книги «Поэзия и судьба»? Что работа эта, принесшая мне небывалые до того муки, радости и славу, станет раздражать интеллигентским романтизмом «шестидесятнического» толка с его эзоповским языком (когда, например, говорят «николаевский режим», а подразумевают советскую власть, цензуру, райком или обком КПСС), пока я не примирюсь с тогдашней своей «непростительной молодостью», признав и простив ее права на увлеченность духом времени? Мог ли представить, что пройдут годы, и великий поэт, в продолжатели которого посвятил меня патриарх литературы, окажется, по мне, едва ли не полярен Пушкину духовно и эстетически? И что наивным предстанет тогдашний мой благодушный взгляд на искусство как на стихию, которая сама собой, по природе, способна источать одно лишь сплошное добро?

Пройдут годы, и я пойму, что и Ахматовой мой «Памятник» оказался близок не только (а может, и не столько) как пушкинисту в буквальном смысле слова, но, как автору «Реквиема», – близок пламенным (мною посильно скрытым) пафосом противостояния «николаевскому режиму» и соответственным толкованием темы «поэт и власть». Не скажу, что это было в статье главным (гораздо важнее была тема «веленья Божия», хоть и считал я себя тогда атеистом), но без этого политического «нерва» она вряд ли бы тогда написалась. Именно этот пафос и прочел в ней Чуковский, обозначив его блоковскими словами о «тайной свободе», его же имел в виду и Товстоногов, работавший над острой, насквозь аллюзионной пьесой Л. Зорина «Дион»; этот пафос, догадывался я, и приветствовала Ахматова, на себе испытавшая, что такое «поэт и власть». Много-много позже я узнал о ее фразе по поводу «Двадцати строк»: «Цитата из моей статьи там отнюдь не случайна», – и это подтвердило мои догадки. А возникли они тогда, когда, в конце 70-х годов, мне довелось готовить к печати в «Вопросах литературы» и комментировать интереснейшую публикацию, которою я так увлекся, что написал статью «Молодой пушкинист Анна Ахматова». Материал ее пушкинистских занятий середины 20-х годов оказался очень разнообразен, но была там центральная тема: поэт и власть, – точнее: поэт, замученный, погубленный властью; еще точнее – поэт, казненный революционной властью: Андре Шенье. И было у этой темы два плана: один явный – влияние Шенье на Пушкина (который в знаменитой элегии, названной его именем, проецирует на себя трагическую судьбу французского поэта), – а другой тайный: там стояла тень расстрелянного большевиками как раз в начале 20-х годов Николая Гумилева.

Шенье – Пушкин – Гумилев – Ахматова; восемнадцатый век – девятнадцатый – двадцатый; история литературы, стилистика, лингвистика, пушкинистика – и современная действительность, история, судьба и жизнь: все «в одну чреду», в одно кровоточащее целое. Так и возникла одна из основных тем Ахматовой-пушкиниста: Пушкин, затравленный властью. Я же сорок лет спустя эту тему – по крайней мере, с ее точки зрения – продолжил как принципиальную.

Но у меня, как оказалось, был свой путь, что я, ко времени работы над ахматовской публикацией, отчасти уже сознавал. Это, конечно, нисколько не умаляло остроты, с какою ощущался скрытый трагизм этих материалов полувековой к тому времени давности. Только вот в статье, какую я писал, сказать об этом трагизме ничего было нельзя: цензура!

Впрочем, как кому, а мне цензура не раз помогала работать, понуждая выстраивать интригу, создавая то дополнительное сопротивление материала, которое, как бы по закону равенства действия противодействию, способствует творчеству. К тому же скрытая гармония, сказал Гераклит, сильнее явленной, и, думаю, это не только к гармонии относится. Тема личного трагизма присутствует в получившейся статье лишь косвенно, в намеках; но это самоограничение помогло шире охватить богатый материал ахматовских штудий, что оказалось важно для моего профессионального самообразования. А главное, быть может, то, что представилась возможность коснуться особенно волновавшей меня темы: методологии советского пушкиноведения с его засильем позитивизма и большевистского идеологизма, который даже крупным ученым сворачивал мозги, учил передержкам, подтасовкам и прямому вранью.

Вышло, что Анна Андреевна не только доброе слово мне сказала, но и научила кое-чему, – и вот я, как мог, ответил; долг платежом красен.