Российского языка

Вид материалаДокументы

Содержание


Сочинитель уверяет, что язык Славенский во втором надесять веке уже столько процветал, сколько язык Французский стал процветать
Не выи же его водворяется сила, пред ним течет пагуба.
Мы получили в наследство великое количество слов, которыми однако ж не умеем изъяснить всего, что думаем
Гениями и Гармониями
Господин сочинитель волен думать, как ему угодно
Впрочем некоторые замечания сочинителя довольно справедливы.
Подобный материал:
1   ...   10   11   12   13   14   15   16   17   18
Примечания на критику,

изданную в Московском Меркурии, на книгу, называемую Рассуждение о старом и новом слоге Российского языка.


— — —


Когда примечания мои на письмо деревенского жителя уже печатались, тогда на то ж самое сочинение мое о старом и новом слоге, вышла новая критика, изданная в журнале, называемом Московский Меркурий. Поелику выше помянутую книгу мою писал я из усердия к отечеству и для людей любящих язык свой, а не для тех, которые не зная ни красот ни силы оного, и часто, не понимая меня, пустыми возражениями оспаривают; того ради положил было я твердое намерение не ответствовать более никому, и сдержал бы данное себе слово, если б Московский Меркурий на одно суждение мое о словесности и на слог мой нападал; таковое нападение его не преодолело бы во мне чувства, побуждавшего меня к молчанию; я бы отвечал ему улыбкою моею, а не пером; но как он, скрывая себя под личиною беспристрастного рассматривателя сочинений, хочет намерению книги моей, и даже образу мыслей моих, дать такой толк, какой лицемерные или безграмотные судии дают иногда законам к обвинению правого; того ради да позволит он и [413]мне в оправдание мое, не перед ним и подобными ему, но пред другими читателями моими, нечто сказать.


Я буду стараться как можно меньше наскучить читателю, пропуская все те места, которые сами по себе так неимоверны, что оговаривать их было бы недостойно его внимания, как например следующие: из наших старинных писателей ни один не может нам служить примером, ни сам Ломоносов, для сочинения прозою (стран. 184). – или: кто пишет хорошо на одном языке, тот скоро выучится писать (то есть быть знаменитым писателем) на всяком другом (стр. 185), и прочие сему подобные.


Сверх сего многие мысли в письме деревенского жителя сходны с мыслями издателя Московского Меркурия, а потому и многие примечания мои на возражения первого, относятся столько же и к сему последнему1.


Рассмотрим сперва на чем основано главное мнение издателя Московского Меркурия. На том, что все языки стареются, переменяются, а потому и наш не только Славенский язык, но и [414]тот, которым писал Ломоносов, уже обветшал, и не может нам более служить примером для сочинения прозою (стран. 162, 184). – Что поелику от предков наших не осталось сочинений ни об астрономии, ни о геометрии, ни о естественной истории, ни о медицине, того ради не могли они быть искусны в словесности и писать красноречиво (стран. 157). – Что мы, хотя и имеем великое количество слов, однако же не умеем изъяснить ими всего, что думаем, и следовательно должны чужие слова и речи принимать в язык наш (стран. 159, 165). Что поелику прадеды наши, находясь под Татарским игом, ввели в него много Латинских, Немецких и Татарских слов, то для чего же и нам не вводить Французских, Арабских, и каких бы то ни было? (стран. 166). – Что со временем и сии столько же вразумительны будут, как и те. В доказательство сему издатель Меркурия приводит слово кучер, и спрашивает: какой поселянин не разумеет его? (стран. 165). – Что нынешние писатели намерены вовсе уничтожить книжный язык, и писать как говорят, а говорить как пишут (стр. 180). – Что для достижения сего великого намерения надлежит писать не учась своему языку, и не для ученых людей, а для женщин (стр. 181).


Основываясь на сих правилах, издатель Меркурия находит книгу мою рассуждение о старом и новом слоге наполненною ложными понятиями, ошибками, грубостями, и даже худыми намерениями. Но читатель из нижеследующих на критику его примечаний моих увидит, с таким ли беспристрастием, знанием и справедливостию судит он об ней, с какою бы надлежало судить, когда бы пером его управляло побуждение быть [415]полезным, а не желание злословить. Он говорит обо мне.


Сочинитель уверяет, что язык Славенский во втором надесять веке уже столько процветал, сколько язык Французский стал процветать во времена Людовика XIV (!!!)”.


Надлежит, утверждая или опровергая что-нибудь, доказывать рассуждениями: удивительные знаки, хотя бы их поставить тридцать сряду, ничего еще не доказывают: всякий ребенок может наставить их сколько угодно. Посмотрим понял ли меня господин Меркурий, и я ли сказал здесь нелепицу, или он, как говорится пословица, глядел в книгу, да худо видел. Порядок доказательств моих в сочинении моем о старом и новом слоге есть следующий: я многими выписками из священных наших книг, и примечаниями моими на оные, показываю, какое красноречие, и какое великое богатство языка в них заключается. Потом для доказательства, что мы пребогатым сокровищем сим не пользуемся, прилагаю малый опыт словаря, из которого, при всей его малости, довольно уже явствует, что мы, гоняясь за какими-то утонченными в чужих языках понятиями, теряем всю важность, изобилие и силу собственного языка своего и собственных понятий своих. На сих двух доказательствах основываясь говорю, что по красоте и силе, с какою предки наши умели объяснять мысли свои, когда начали переводить славных Греческих проповедников, должно заключать, что Славенский язык процветал уже и прежде, то есть во времена самые отдаленнейшие. Ибо хотя мы и не видим никаких древних книг, показующих ученость Славенского народа; однако же вероятно заключить можем, что когда переводы с других языков изобилуют велико[416]лепием и красотою мыслей, то уже люди того времени умели мыслить, рассуждать и объясняться. Видя дым, хотя мы и не видим огня, однако же безошибочно заключаем, что дым сей от горящего внутри пламени происходит. Отсюда вывожу я, что богатство и красноречие древнего языка Славенского, которое видим мы в духовных писаниях наших, уже и во втором надесять веке, столько процветало, сколько красноречие Французского языка в светских писаниях стало процветать во времена Людовика XIV. Вся моя книга есть толкование о сем. Каким же образом издателю Московского Меркурия могло поместиться в голову, что я светских второго надесять века писателей ваших, которых тогда никого еще не было, равняю с Французскими светскими при Людовике XIV писателями? Я знаю, что не только в тогдашнее время, но и ныне светская словесность наша не может равняться со светскою словесностию Французов, однако же не меньше того уверен, что язык наш несравненно богатее их языка. Великая Екатерина, разговаривая некогда с Посланником Сегюром о Российском и Французском языке, сказала: их нельзя сравнивать между собою; один из них Исполин, а другой Карла. Ломоносов, рассуждая о нашем языке, говорит: “Карл пятый Римский Император говаривал, что Испанским языком с Богом, Французским с друзьями, Немецким с неприятелями, Итальянским с женским полом говорить прилично; но если бы он Российскому языку был искусен, то конечно к тому присовокупил бы, что им со всеми оными говорить пристойно”. – Когда бы не было у нас духовных книг, из которых одних можем мы рассуждать о силе и богатстве Славенского языка, то могла ли бы Екатерина Великая, мог ли [417]бы Ломоносов, по одним тогдашним нашим светским писаниям, превозносить столько язык наш? Иное дело сравнивать науки и нынешнюю словесность нашу с науками и словесностию Французскою, иное дело рассуждать о языке, который у них процветал под пером светских писателей, а у нас под пером духовных. Издатель Московского Меркурия, продолжая приписывать мне свое понятие, и не вразумясь о какой учености и глубокомысленности Славенского народа говорю я, спрашивает: “где остатки сей учености? о каких науках физических или математических писали наши предки? Много ли знаем древних Русских сочинений об астрономии, о геометрии, о химии, о естественной истории, о медицине, или по крайней мере о предметах словесности?” – К чему все сии вопросы, когда я не о науках рассуждаю, но о древности языка, и о красноречии духовных наших книг. Когда бы я стал говорить о силе и красоте Демосфеновых против Филиппа, или Цицероновых против Катилины слов, имел ли бы кто право спросить у меня: да знали ль они Геометрию? Мы даже и сего утвердительно сказать не можем, что предки наши не писали о науках. Где сочинения Бояновы? Кто мне докажет, что и многих разного рода Боянов не поглотила река забвения.


Издатель Меркурия, почитая Славенский язык наш состарившимся, худым, недостаточным объяснять новые наши понятия, говорит: “Сочинитель рассуждения о слоге, выписав из Чети-минеи целое житие трех святых Дев (мучениц), от первой страницы до последней, обращаясь к читателям, говорит: откуда ж мысль сия, что мы не имеем хороших образцов? (стран. 126) Надобно думать, что это ошибка”. – Нет, господин Меркурий, это не ошибка. Едкость сего выражения нашего стоит [418]грубости моих слов1. Рассмотрим здесь два обстоятельства: первое, с добрым ли намерением издатель Меркурия судит книгу мою, или с тем зложелательством, чтоб перетолковывать ее по-своему, в надежде, что не всякий читатель пойдет в нее справляться, точно ли Меркурий говорит о ней правду. Второе, вподлинну ли мнение, что из Славенских книг можем мы почерпать знание языка, так невероятно и странно, что издатель Меркурия не иначе почитает оное, как ошибкою, то есть сумасшествием или совершенным безумием; ибо ошибка ничего иного значить здесь не может. Господин Меркурий приступает к истолкованию меня следующим образом: во-первых речь мою сокращает; во-вторых все предыдущее рассуждение, объясняющее оную, выкидывает. Мы увидим тотчас для чего он сие делает. Вот что в книге моей сказано: “все сии приведенные для примера здесь выписки из священных писаний2 суть отнюдь не такие, которые бы с особли[419]вым тщанием выбраны были, но случайно взяты из немногого числа попавшихся мне в руки книг. Между тем, если мы без всякого предубеждения и предрассудка вникнув хорошенько в язык свой, сравним их с самыми красноречивейшими иностранными сочинениями, то должны будем признаться, что оные ни общим расположением описания, или повествования, ни соображением понятий, ни остротою мыслей, ни изображением, ни украшением, ни чистотою и величавостию слога, не уступают им. Откуда ж мысль сия, что мы не имеем хороших образцов для наставления себя в искусстве слова?” Приметим теперь беспристрастие Меркурия: во-первых он выпустил все предыдущее, к чему я последнюю речь мою сказал. Во-первых дает словам моим такой оборот, как будто я на одно житие трех святых Дев указываю. В-третьих из речи моей: откуда ж мысль сия, что мы не имеем хороших образцов для наставления себя в искусстве слова, сию последнюю часть речи: для наставления себя в искусстве слова, выкинул. Для чего все сие сделано? для того, дабы удобнее было дать словам моим такой толк, как будто бы я говорил: пишите старым неупотребительным слогом, пишите поэмы и трагедии по образцу жития святых отцов. Нет, господин Меркурий! не только другие читатели поймут, о чем я в книге [420]моей говорю, но и вы сами понимаете, и для того-то и стараетесь выпускать, сокращать меня, чтоб показать не в том виде, в каком я вам самим против воли вашей кажусь. К подобным уловкам господин Меркурий весьма часто прибегает. Например: выписав из книги моей приведенные мною для примера старинные стихи: токмо есть требе Бога вам хвалити и проч., говорит: “сомнительно, чтобы такие красоты обратили читателей к прежнему слогу” (стран. 171). – Господин Меркурий, дабы взвести на меня небылицу, притворяется здесь, будто меня не понял. Я в книге моей (на стр. 57) о самых сих стихах говорю, что они не имеют ни желаемой чистоты, ни согласия, ни определенной меры, ни стройного слогопадения: следовательно после сего не трудно было понять меня, что я не выдаю их за образец красноречия. Напротив, я нарочно старался из старинных стихов выбрать здесь самые простые, дабы слича их с нынешними гладкими и высокоумными стихами (смотри стихи сии в той же книге моей и на той же странице), тем очевиднее показать разность, что первые из них при всей своей простоте удобовразумительны и ясны, а в других разум гоняясь за хитростию сбился совсем с пути. Сравнивать естественную простоту старинных стихов с непонятною замысловатостию нынешних новоязычных, для показания преимущества одних пред другими, не есть выдавать сии простые старинные стихи за образец красоты. Подобным же образом господин издатель Меркурия изволит толковать и о стихах, приведенных в книге моей из Ломоносова. Там разделены они на три рода: одними показываю я, каким образом умел он простые и даже низкие слова помещать пристойно, не унижая ими слога. [421]Другими, с какою плавностию, силою и красотою изображал он свои мысли. После приведенных мною тому примеров говорю: “мы видели разум его и глубокое в языке знание; покажем теперь пример осторожности его и наблюдения ясности в речах”. Здесь упоминаю я о стихе: в дожде чать повредился, единственно для того, дабы дать читателю приметить, с каким рачением пекся он о слоге своем, когда при самомалейшем обстоятельстве темноты или двусмыслия старался избегать от оных. Меркурий по благонамеренному беспристрастию своему, желая везде меня показывать навыворот, смешивает сии мои три весьма различные между собою мысли, и о тех стихах, которых замечаю я красоты, ничего не говорит; а о которых красоте я ничего не говорю, на те указывает он и восклицает: “после сего читатель ожидает прекрасного, чрезвычайного и к удивлению своему находит: О коль велико в нем движение сердечно”, и проч. (см. в Журнале его стран. 171 и 172). – Мне кажется чужие труды должно опровергать своими трудами и справедливыми показаниями, а не клеветами. Обратимся теперь к тому, можно ли, читая священные писания, наставлять себя в искусстве слова. Хотя я в книге моей довольно о сем говорил, однако скажем и здесь нечто. Всяк знает, что богатство наше состоит в Славенском языке. Употребительный ныне Российский язык есть чадо оного, заимствующее от него все свое украшение. Запрети нам писать: конь, всадник, возница, вертоград, храм, молниеносный, быстропарящий, и все подобные сим слова, имеющие корень свой в Славенском языке, словесность наша не лучше будет Камчадальской. Издатель Меркурия думает, что языки стареются, и что когда наречие переменилось, то уже и старый язык никуда не годится. [422]Таким образом могу я думать о тупоносых башмаках, когда поверье переменится, и станут носить остроносые; но совсем иное понятие имею я об языках и о словесности. Древность языка и чтение старинных книг есть то же для меня, что поучительная беседа с умащенным сединою славным воином. Тело его слабо, но душа его сильна. Он не стана своего сановитостию, не красивым и легким в деснице своей обращением оружия, научит меня владеть мечем; но достойными внимания рассказами о храбрых воинских делах и подвигах воспламенит сердце мое и вложит в грудь мою дух честолюбия, дух мужества. Таким образом первая искра стихотворческого огня загорелась в душе Ломоносова от чтения Псалтири. Отними все старинные книги, уничтожь Славенский язык, мы не будем иметь ни письма о пользе стекла, ни Россиады, ни Душеньки, ни Фелицы. Науки и чтение иностранных книг распространяют познания наши, но могут ли они одарить нас силою слога? Мы хотим подражать Французам, но подражаем ли им, когда заимствуем у них и слова и образ речей? Какой Француз учился у Немца писать по-Французски? Мы имеем мало хороших светских сочинений, тем нужнее читать нам духовные Славенские книги: ибо откуда ж иначе познаем мы язык свой? Взглянем на первоначальное Французской и нашей словесности возничение. До времен Петра Великого, или паче Елизаветиных, не было у нас наук, не было светских писателей, стихотворцев. Французская словесность начала процветать около времен Людовика XIV. В его царствование стали у них появляться знаменитые писатели. Они прославились в тех родах сочинений, которые у нас были неизвестны. В трагедиях, в комеди[423]ях, в операх, в науках, в разных стихотворениях и проч. Мы оставались еще, до времен Ломоносова и современников его, при прежних наших духовных песнях, при священных книгах, при размышлениях о величестве Божием, при умствованиях о христианских должностях и о вере, научающей человека кроткому и мирному житию; а не тем развратным нравам, которым новейшие философы обучили род человеческий, и которых пагубные плоды, после толикого пролияния крови, и поныне еще во Франции гнездятся. Но оставим наитие их на нравственность и обратимся к словесности. Франция изобиловала уже различными сочинениями, когда наша словесность едва двигала еще свои мышцы. Французские писатели попечением об языке своем вычистили, обогатили оный; мы прилеплением к языку их стали отставать от своего собственного. Таким образом в науках и в художествах сделалось у них множество названий, в которых мы, переводя книги их, почувствовали нужду, и стали принимать их в свой язык. От наук и художеств простерлось сие и на словесность. Вместо того, чтоб и те названия, в коих мы действительную имеем надобность, стараться истреблять, заменяя их своими приисканными в Славенском словаре, или новыми со тщанием изобретенными, мы стали в разговорах и в книгах щеголять употреблением всяких, нимало не нужных нам, чужестранных слов, предпочитая их своим1. От слов до[424]шло и до целых речей. Переводчики стали тысячами вносить их в язык свой, принуждая читателя понимать непонятное; ибо такие переводы гораздо легче головоломных переводов. Отсюда час от часу большее удаление от знания и любления собственного языка своего, и час от часу большее прилепление к нелепому, безобразному чужеязычию, так что напоследок господа Меркурии начали явно утверждать, что чтение Славенских книг не наставляет нас в искусстве слова; что мы получили в наследство великое количество слов, которыми не умеем объяснять всего, что думаем; что две трети языка нашего никуда не годятся; что нынешние писатели наши намерены истребить книжный язык; и что писать надобно не учась своему языку, и не для ученых людей, а для женщин. Рассмотрим по порядку каждую из сих мыслей, ибо каждая из них достойна особливого внимания.


Издатель Меркурия удивляется, как выше видели, что я в Славенских и священных писаниях нахожу примеры красноречия, удобные к наставлению нас в искусстве слова, и говорит: “надобно думать, что это ошибка”.


Не знаю почему будет это ошибка, когда я читая в песни Игоревой: а мои ти куряни сведоми к мети, под трубами повиты, под шеломы возлелеяны, концем копия воскормлени, нахожу, что в словах сих заключается мысль, какой сильнее не [425]читал я ни в Вергилии, ни в Тассе, ни в Вольтере. Светские писания конечно различествуют с духовными: из Посланий Святого Павла Сумароков не мог заимствовать нежных при прощании разговоров Трувора с Ильменою; однако ж во многих случаях красноречие как в тех так и в других, может быть равное и одинакое. Изображение страстей, пороков, добродетелей; описание бури или тишины, гордости льва или кротости агнца, и тысячи подобных сему вещей можно находить как в житии святых отцов, так и в Мармонтелевых сказках. Трагедия вообще есть сочинение не похожее на Псалом, на Акафист, на Пролог, на Чети-минею, кто об этом спорит? но в Псалме, в Акафисте, в Прологе, в Чети-минеи, также как и в Корнелиевой трагедии, есть богатые мысли, сильные чувствования, прекрасные выражения. В каком Французском стихотворце найду я сильнейшее сего рассуждение о Боге: у него премудрость и сила, у него совет и разум: аще низложит, кто созиждет? аще затворит, кто отверзет? аще возбранит воду, иссушит землю; аще пустит, погубит ю. Расин в трагедии своей Федре, описывая морское чудовище, говорит:


Son front large est armé de cornes menaçantes.


или:


Sa croupe se recourbe en replis tortueux.


Иов в Библии, изображая подобное же чудовище, говорит:


Не выи же его водворяется сила, пред ним течет пагуба.


или:


Ребра его ребра медяна, хребет его железо слияно.


Если читая сии Расиновы стихи научаюсь я, каким образом должно изображать чудовище, то [426]и читая Иова тому ж самому научаюсь, с тою разностию, что Расин обогащает меня одними только мыслями, а Иов и мыслями и словами к выражению оных пристойными; один научает меня понимать вещи, а другой и понимать их и пересказывать с таковою же силою; начитавшись одного познаю я красоты чужого языка, начитавшись другого познаю я собственный свой язык и богатство оного. Когда же разум мой обогащен будет мыслями и словами, тогда, имея дарование, удобнее могу я писать и простым и важным и забавным и высоким слогом; но когда я ни силы, ни оборотов языка своего, ни приличного помещения слов, ни знаменования оных, не знаю, тогда переводя Вольтера из острых и забавных шуток его сделаю нечто сухое, из жалостных и важных творений его нечто смешное. Итак священные наши книги могут нам служить образцами для наставления нас в искусстве нынешней нашей словесности, подобно как служили они образцами Ломоносову, и сравнивать заключающееся в них красноречие с красноречием Французских писателей, процветавших во времена Людовика XIV, есть не такой душепагубный грех, каким кажется оный издателю Московского Меркурия. Он говорит: наши старинные книги не сообщают красок для роскошных Будуаров Аспазии, для картин Виландовых, Мейснеровых, или Доратовых. Очень хорошо. Но откуда ж возьмем мы сии краски, если не научимся составлять их из прежде бывших красок? Если Виландовы, Мейснеровы, Доратовы картины хороши, так это оттого, что они учились писать их. Мейснер читает нечаянно попавшуюся ему забытую всеми старинную книгу, называемую: шестьсот двадцать семь повестей о шутливых речах и бранных словах придворного балагура Клауза. Прия[427]тель Мейснеров, нашед его упражняющегося в чтении сей книги, спрашивает у него: как может он читать такой вздор? Мейснер отвечает: может быть усмотрю я здесь первое основание некоторых славных вымыслов; найду несколько хороших несправедливо забытых выражений; соберу некоторые сведения о тогдашнем образе мыслей Саксонцев1. – Господин Меркурий не знаю по какому праву от лица всех нынешних писателей кричит: мы не хотим читать старинных Русских книг; мы хотим быть Виландами, Мейснерами, Доратами! Государи мои! я от истинного сердца желаю вам сего, но не вижу к тому никакой надежды: Мейснеры даже и в Клаузах ищут, нет ли чего такого, что из них почерпнуть можно; а вы даже и в сокровищах Славенского языка ничего доброго не находите. Но довольно о сем. Обратимся ко второй его мысли. Он защищая писателей вводящих в язык наш странные новости, вопия против меня за похвалы мои Славенскому языку, доказывая негодность оного и надобность заимствования новых слов и выражений, говорит:


Мы получили в наследство великое количество слов, которыми однако ж не умеем изъяснить всего, что думаем” (стран. 159).


Во-первых, я бы желал знать, о ком здесь сказано: мы не умеем? Ломоносов умел, Херасков, Державин, и другие, подобные им писатели, умеют. У нас конечно не много важных сочинений, и знаменитых писателей, но те которые есть, умеют Русским языком объяснять [428]мысли свои, иначе не были бы они хорошими писателями. Не уж ли издатель Меркурия думает, что когда он не умеет, так и вся Россия не умеет? – Во-вторых, на чем сие рассуждение основано? иметь великое количество слов и не уметь объясняться ими, не то же ли самое есть, как иметь великое множество кирпичей и не уметь из них построить себе дом? кто ж виноват: хозяин или кирпичи? Ломоносов умел воспользоваться великим количеством слов, умел из сих кирпичей воздвигнуть преславное здание; если бы многие Ломоносовы умели также созидать из них высокие дома, так бы вышел великолепный, огромный город. Следовательно не кирпичи сии бросать, но надобно нам из кирпичей сих учиться строить дома. Обратимся к третьей мысли господина Меркурия. Он говорит:


Сочинения Кантемировы были первою зарею нашей словесности. После того умы Российские летели к просвещению. Недоставало только человека с дарованиями превосходными и обработанными учением долговременным, чтобы отважиться на образование нового языка. Ломоносов отважился и предал имя свое бессмертию”. (Ломоносов ни на что не отважился и никакого нового языка не образовал. Наречием или слогом, каким писал он, уже до него все писали. Сумароков жил и сочинял в одно с ним время и уже эклоги его дышали нежностию, каковую и сам Ломоносов не способен был изображать. Он пылким воображением своим, соединенным с знанием языка своего, вознесся токмо выше всех современников своих, и главное достоинство его состояло в том, что он умел простой Российский язык сочетать с высоким Славенским языком, и так сказать один из них растворить другим. Труд и намерение его были [429]совсем противны тому, чтоб бросить Славенский язык и простой Русский смешать с Французским.) Он собственным примером доказал, что старинное не всегда бывает лучшее. (Это всякий знает, что худое старинное хуже хорошего нового, а худое новое хуже старинного хорошего. Ломоносов, напротив, и словами и делом доказал, что желающему быть искусным писателем, должно читать Славенские книги.) Дорога проложена: оставалось только следовать по ней, то есть очищать, обогащать язык по числу новых понятий. (Обогащает язык тот, кто упражняется в нем; очищает его, кто истребляет чужеязычие. Но кто думает, что он введением в него чужестранных нелепостей очищает и обогащает его, тот не по той дороге идет, которую проложил Ломоносов.) Ибо язык самый богатый беднеет, если не приобретает. (Мне известны токмо понятия, заключающиеся в словах: теряя беднеет, или: приобретая богатеет; но выражение беднеет не приобретая принадлежит к числу новых утонченных понятий, о которых я давно уже отозвался, что их не разумею. По крайней мере, говоря такими загадками, должно объяснить их. Мне кажется язык наш приобретая беднеет. Это также загадка; но я свою растолкую и скажу, что я под сим разумею: приобретает он переводную из Французского языка нелепицу, а теряет природную силу и краткость: следовательно беднеет.) Ломоносов сравнялся с лучшими поэтами, но не мог поравнять нашей словесности с Французскою, ни даже с Итальянскою, ни даже с Английскою; не мог поравнять наших понятий с понятиями других народов. (Название словесность объемлет собою все роды писаний, а потому один человек, как бы он велик ни был, не может составить всей словесности, или поравнять ее с словесностию [430]других народов. Понятия одного народа сравниваются с понятиями другого народа общим попечением о языке и о науках. Рассматривателю книг надобно уметь рассуждать.) Нет вещи, нет и слова, нет понятия, нет и выражения. (Так; да не о том речь идет, а вот о чем: есть слово и есть понятие, но мы или не знаем, или не хотим употреблять его, для того, что оно наше собственное. Когда бы господин Меркурий поприлежнее книгу мою прочитал, так бы он увидел о чем я в ней говорю.) После Ломоносова мы узнали тысячи новых вещей. (Какие это вещи? что такое новое открылось нам в словесности? поелику господин Меркурий говорит здесь арифметически, и вместо всех рассуждений и доказательств употребляет только счетное число тысячи, того ради и отвечать ему должно арифметически же: положим, что до Ломоносова известно было пятьдесят тысяч вещей, а после него открылись еще две тысячи. Для чего же нынешнему Ломоносову с пятьюдесятью двумя тысячами вещей, не говорить таким же чистым Русским языком, каким старый Ломоносов говорил с пятьюдесятью тысячами?) Чужестранные обычаи родили в уме нашем тысячи новых понятий. (Опять тысячи? да в чем состоят сии тысячи, и какую связь чужестранные обычаи имеют с языком и красноречием нашим? Французы выкрасят сукна и дадут цветам их названия: мердуа, бу-де-пари и проч. – Они наделают домашних уборов и назовут их: табурет, шезлонг, кушетка и проч. – Они выдумают шарады, логогрифы, акростихи, абракадабры, и проч. – Они наденут толстый галстук и скажут: это жабо; возьмут в руки суковатую дубину и скажут: это массю д’еркюль. – Они переменят имена своих месяцев; они изобретут декады, гильотины, и [431]проч. и проч. – Как! и все это должно потрясать язык наш? Как! для всех этих вздоров должно нам пренебрегать Славенский, коренной язык свой и выдумывать новый, тарабарский? – Нет, господин Меркурий, мало вы найдете людей, которые бы вам в этом поверили.) Вкус очистился. (Судя по великому числу выходящих ныне худых сочинений, и по малому числу хороших, не вижу я, чтоб вкус наш в словесности очистился, и вряд очистится ли он, когда мы так о языке нашем судить будем, как судят Меркурии.) Читатели не хотят, не терпят выражений противных слуху. (Не хотят, но поневоле терпят, когда худые писатели, или те, которым припала охота портить язык свой, беспрестанно тем их потчивают. В книге моей можно видеть ясные тому доказательства.) Более двух третей Русского словаря остается без употребления. (Прекрасное доказательство процветания нашей словесности и очищения вкуса! я не знаю зачем уже и остальную треть оставлять; лучше бы весь Русский язык истребить; но правда, это и не нужно; ибо когда останется его одна треть, а две трети будет чужеязычия, то уже и остальной трети никто Русской разуметь не будет. Господин Меркурий хвалит это и называет просвещением! что отвечать на сие?) Что делать? искать новых средств объясняться. (Да где же мы искать их станем, коли не в своем уме и не в своем языке?) Удержать язык в одном состоянии невозможно: такого чуда не бывало от начала света. Язык Гомера не переменился ли совершенно? Потомки Периклов, Фокионов и Демосфенов должны как чужестранцы учиться тому, которым предки их гремели на кафедре Афинской. (Хороший пример для последования! Господин Меркурий желает нас видеть похожими на по[432]томков Демосфеновых, у которых нет уже ни языка ни наук! Для того что их язык уклоняясь от Гомерова языка пришел в упадок, так и нашему уклоняясь от Славенского надобно придти в упадок! Вот здесь вподлинну должно думать, что это ошибка.) – Обратимся к четвертой мысли издателя Московского Меркурия. Он говорит:


Заметим еще некоторые мысли сочинителя. Кажется, что он полагает необходимым особливый язык книжный, которому надобно учиться как чужестранному, и различает его только от низкого, простонародного. Но есть язык средний, тот, который стараются образовать нынешние писатели равно для книг и для общества, чтобы писать как говорят, и говорить как пишут; одним словом, чтобы совершенно уничтожить язык книжный” (стран. 180).


Здесь опять надлежит быть великой ошибке. Книги пишутся простым, средним и высоким слогом. Издатель Меркурия перемешав, как видно, сии понятия, думает, что мы разговариваем между собою простым, средним и высоким языком! Признаться, что я о таком разделении разговоров наших на различные слоги отроду в первый раз слышу. Книжный язык разделяется на три слога; из которых простой есть тот, которым говорят в хороших обществах; средний есть замысловатее и цветущее оного, высокий же громче и величавее. Средний язык в книжном языке есть средний слог; но средний язык в языке разговоров есть почти то же, что средняя точка на поверхности шара. В книге моей довольно ясно сказано, что такое разумею я под словами книжный язык, да если б и не делать о сем никакого объяснения, так самые слова сии не могут иного значить, как то, что книжный язык есть тот, кото[433]рым пишутся книги, а не тот, которым люди друг с другом разговаривают. Сии два языка различаются между собою во всех землях, во всех народах, кроме тех разве людей, у которых нет ни книг, ни наук, ни словесности. Невозможно не различать их, потому что книжный язык всегда бывает выше языка употребляемого в разговорах; сие не может быть иначе, потому что мы сообщаем друг другу мысли свои просто, без всякого приуготовления; а когда сочиняем книгу, то чем она важнее, тем больше сидим над нею и думаем, как бы нам мысли свои объяснить и выразить лучше. Расин в сочинениях своих говорил самым чистым, приятным, цветущим и высоким языком, каким редкие писатели говорить могут; но язык разговоров его в обществе или беседе был без сомнения обыкновенный, каким и все, или по крайней мере многие говорили. Слог или язык, которым объясняемся мы в книгах, часто не приличен бывает разговорам, а язык каким объясняемся мы в разговорах, часто не приличен бывает книгам, особливо же требующим важного и высокого слога. В книге могу я сказать: гряди Суворов, надежда наша, победи врагов! но если бы я в личном моем разговоре с ним сказал ему это, так бы все сочли меня сумасшедшим. В книге могу я сказать: звездоподобный, златовласый, быстроокий; но если бы я в беседе таким образом разговаривать стал, так бы всех поморил со смеху. В книге нимало не странно, когда любовник говорит любовнице:


Против тебя, против себя вооружался;
Не зря тебя искал, а видя удалялся.


Но какой любовник в комнате станет разговаривать таким высоким слогом с любов[434]ницею своею? Арисия в трагедии Федре у Расина говорит:


Et la terre humectée
But à regret le sang des neveux d’Erictée.


Но если бы какая-нибудь Княжна стала окружающим ее подобным слогом, и с таким же набором слов, что-нибудь рассказывать, так бы при таком красноречии ее стали все от смеха кусать себе губы. Сколько книжный или ученый язык странен в разговорах общежития, столько язык разговоров странен в высоких сочинениях, и недостаточен для книг, выключая тех, которые требуют простого слога. Весьма бы смешно было в похвальном слове какому-нибудь Полководцу, вместо: Герой! вселенная тебе дивится, сказать: Ваше Превосходительство, вселенная вам удивляется. Платонова речь на коронацию, Феофановы слова, далеко отстоят от языка обыкновенных разговоров. В беседе никогда не скажут: Да отреши их слезы, и да устроиши их везде проповедовать Твою промыслительную державу. Сами защитники нового языка пишут книжным же языком, хотя и весьма худым. Например, никто в разговорах не скажет: Гений истории теряет дорогу в земле чудес, или Гений не смеет взять светильника философии, и лететь без откровения (Мерк. стр. 176). Это также книжный язык, да только смешной и непонятный. Книжный язык так отличен от языка разговоров, что ежели мы представим себе человека, весь свой век обращавшегося в лучших обществах, но никогда не читавшего ни одной важной книги, то он высокого и глубокомысленного сочинения понимать не будет: не все Англичане разумеют Мильтона; не все Итальянцы разумеют Петрарку; не все Немцы разумеют Клопштока; но токмо те, которые много читали книг, изострили ими поня[435]тия свои, искусились в ученом, книжном языке. Вопреки сему часто бывает, что человек пресильный в книжном языке, едва в беседах разговаривать умеет: таков сказывают был Жан-Жак Руссо. Я не знаю, что такое издатель Меркурия разумеет под книжным языком, и о каких нынешних писателях говорит он, что они хотят его уничтожить; но знаю, что хотеть уничтожить тот книжный язык, о котором я в книге моей говорю, хотеть поравнять его с языком разговоров, хотеть писать как говорим и говорить как пишем, есть то же что хотеть поравнять орла с синицею, или нос свой с головою своею. Такие чудеса невероятны: скорее соглашусь я, что можно из листка бумаги построить Соломонов храм, или из Меркурия сделать Илиаду. – Обратимся к пятой мысли издателя Меркурия. Он говорит:


Всякий ли может посвятить 30 лет цветущего времени своей жизни на чтение старинных книг, чтобы при седых волосах написать хорошее сочинение, непонятное всем его знакомым, кроме ученых. Похвалы Аристархов приятны самолюбию, но похвалы Делий несравненно милее сердцу. Лавры из нежных рук женщины любезной, всезда были почитаемы за драгоценнейшую награду, за украшение и для шлема рыцаря, и для блистательного венца повелителя народов” (стран. 182).


Поэтому не надобно в молодых летах упражняться? не надобно учиться языку своему? не надобно писать хороших сочинений, ученых книг? – На что же трудились Горации, Тациты, Монтескье, Бюфоны, Фенелоны, и другие многие? – Поэтому надобно писать одни романы, сказочки, басенки, для женщин? но и тех не знавши языка не напишешь хорошо. Буало говорит:[436]


Sans la langue, eu un mot, l’Auteur le plus divin
Est toujours, quoi qu’il fasse, un méchant Ecrivain.


Анакреон и Сафо не умели бы, один так умно шутить, а другая так нежно изъявлять любовные чувства свои, если б не упражнялись в чтении книг, не знали языка своего. Сверх сего почему женщинам не могут нравиться важные сочинения? Умная женщина и ученый мужчина равно могут читать с приятностию, как Душеньку так и Телемека. Похвалы и Лавры Делий конечно приятны, но сочинитель книг есть различное существо от щеголя или красавца, ищущего нравиться женщинам, а потому и честолюбие их должно быть различное: красавцу прилично желать похвал от пригожих Делий, но сочинителю нужны рукоплескания умных Делий, умеющих не об одном цвете кафтана, но тако ж и о красоте сочинений рассуждать здраво и справедливо, или лучше сказать, ему нужен тот лавр, который наденут на него не женщины и не мужчины, но знатоки, какого бы ни были они пола. Меркурий говорит: лавры из рук женщины любезной всегда почитаемы были за драгоценную награду. – Поэтому довольно для писателя славы, когда он понравится своей любовнице? Но если любовница его худо грамоте знает, так не смешон ли он будет, что надетым от нее лавром станет гордиться?


Я не могу надивиться отколе такие ложные понятия об языке родились в умах некоторых нынешних писателей наших, утверждающих, что надобно старинный язык свой оставить, бросить, осмеивать, презирать, и на место оного переводить, выдумывать новые выражения, новые слова, новые речи. Пускай не читают они Русских книг, и потому не могут чувствовать ни силы, ни богатства, ни красоты языка своего; но [437]по крайней мере, читая Французские книги, могли бы они видеть, каким образом знаменитейшие творцы их рассуждают о словесности и о правилах языка. В каком Французском, Немецком, Английском, Итальянском писателе найдем мы что-либо подобное их мыслям? Возьмем, например, Вольтера, и посмотрим, как рассуждает он о сем: при переводе известных из Шекспировой трагедии Гамлета стихов: to be, or not to be, говорит он: “не подумайте, чтоб я перевел здесь Английское из слова в слово; горе тем рабственным переводчикам, которые, гоняясь за каждым словом, отъемлют у мысли силу! Здесь-то прилично сказать, что слово убивает, а разум животворит1. – Но когда мы старые выражения и слова пренебрегать будем, то что ж останется нам, как не заимствовать их, сиречь переводить из слова в слово? Заглянем в книги новых нынешних писателей, не везде ли увидим мы в них сей рабословный перевод? Француз скажет: y a-t-il une gradation plus marquée? и мы говорим за ним: есть ли постепенность означеннее сей? Француз скажет: quel tableau interessant! и мы за ним говорим: какая занимательная картина! Француз скажет: quel endroit pittoresque! и мы за ним говорим: какое живописательное место! сего еще мало; мы пишем: картиннее, напряженнее, человечнее, и тому подобное. Как! весь этот вздор будут выдавать мне за утонченные понятия, каких предки наши не имели; за богатство, за красоту языка, и я не буду этому смеяться! не скажу вместе с Вольтером: “несвой[438]ственность слов есть порок наиболее господствующий в худых сочинениях!1 или вместе с Фресне-Вокелином, старинным Французским писателем: “стихотворец! надлежит и в стихах, равно как и в прозе, отнюдь не забывать великой сладости и чистоты, каких язык наш требует; должно наблюдать всякую ясность, и не смотреть на юность смелую, кропающую с ветренностию и легкомыслием новые слова!2 Спросят: как же писать, как переводить? в книге моей, и в примечаниях моих на письмо деревенского жителя довольно я о сем толковал: язык устанет болтать все об одном. В другом месте Вольтер рассуждая об языках говорит: “все языки, подобно нам, не совершенны. Как в языках, так и в законах, меньше несовершенны и лучшие суть те, в которых меньше самопроизвольного3. – Но когда каждый из нас, прочитав романа два-три Французских, и научась из них называть дедушек своих варварами, станет поправлять язык их премудрыми своими выдумками, то не все ли будет в нем произвольное, сиречь ни на чем не основанное, нескладное, непонятное? Вольтер продол[439]жает: “лучший из языков должен быть тот, который вкупе и изобильнее других, и звучнее, и разнообразнее в оборотах своих, и правильнее в течении своем; тот, в котором больше составных слов, который произношением своим лучше выражает и тихие и быстрые движения души, который походит больше на музыку – выражения музыки зависят от долгих и коротких слогов4. – Все сии свойства в превосходной степени имеет Славено-Российский наш язык, который, как говорит Меркурий, писатели нынешние уничтожить вознамерились. Вольтер исчисляя недостатки, существующие в языках, между прочим говорит: “надлежало бы, чтоб крик каждого животного отличался особливым словом. Не иметь выражения, означающего птичий или ребячий крик, и называть толь различные между собою вещи одинаким именем, есть превеликая скудость языка. Слово vagissement, происходящее от Латинского vagitus, могло бы весьма хорошо выражать вопль младенца в колыбели1. – Защитники чужеязычия, которые говорят: “почему Французские слова не должны быть у нас терпимы? Все языки составились один из другого обменом взаимным. – [440]Французы приняли слова Греческие, Латинские, и даже Итальянские.Почему нам одним не занимать? мы ли первые начали?” и проч. (Мерк. стр. 165). – Защитники, говорю, чужеязычия, прочитав сие, скажут: вот и Вольтер велит брать слова из другого языка! сочинитель сих примечаний сам на себя подает оружие! (Мерк. стран. 168). – Господа защитники не так понимают вещи, как их понимать должно. Итальянский и Французский языки суть дети Латинского языка: детям сродно заимствовать от отца, поелику главную часть первообразных слов и понятий своих получили они от него. О том самом и я в книге моей толкую, что должно производить и почерпать слова от корня и от источника оных. Вольтер здесь не токмо согласно с мнением моим говорит, но еще большего требует, чем я: ибо хотя Французский язык и происходит от Латинского, однако же не так близок к оному, как наш Российский к Славенскому, между которыми даже никакого существенного разделения полагать не можно. Итак, когда знаменитый писатель сей, будучи Французом, велит, для обогащения языка своего, почерпать слова из Латинского, довольно уже отдаленного от них языка; то как же будучи Русским, не велел бы он нам почерпать слов из ближайшего к нам и природного языка нашего Славенского? Что касается до Греческих слов, то хотя некоторые и вошли из них во Французский язык, чрез Латинский; однако же Французы никогда не испещряли ими слога своего. Было время, когда некоторые писатели их, как то: Ронсар и другие, привязываясь к Греческому языку, так точно, как мы к Французскому, писали:


Ah! que je suis marry que ma Muse Françoise
Ne peut dire ces mots comme fait la Grégeoise:[441]
Ocymore, Dyspotme, Oligochronien!
Certes, je les dirois du sang Valésien.


Но за то Буало смеялся над таким языком их, и обличал странность оного сим Ронсаровым стихом, который написал он в Сонете к своей любовнице:


Etes vous pas ma seule Enteléchie?


Сколько бы наших стихов с Гениями и Гармониями сделались похожими на сии Французские стихи с Энтелехиями и Олигохрониями, если б у нас был Було! Впрочем Вольтер справедливо жалуется на скудость языка своего; но если бы он был Российский писатель, то не имел бы никакой причины жаловаться! у нас есть слова, выражающие разные крики животных. Мы говорим: лев рыкает, медведь ревет, лошадь ржет, лисица лает, собака брешет, овца блеет, свинья визжит, боров хрюкает, корова мычит, кошка мяучет, гусь гогочет, утка квакает, кукушка кукует, воробей чирикает, соловей поет, кузнечик цикает, и почти для каждого крика животного найдем особливое название. Мы даже беременность многих животных словами своими различать можем: овца суягна, корова стельна, свинья супороса, сука щенна, и проч. Вольтер говорит: “невежество ввело дурное употребление во все новейшие языки. Многие слова переменили свое знаменование. Idiot значило пустынника, ныне значит дурака; Epiphanie значило поверхность, ныне значит крещение1. – Не то ли же самое и [442]с нами делается? Можем ли мы вникать в силу и знаменование слов своих, когда станем от корня языка своего удаляться? не впадем ли мы наконец в совершенное неразумение друг друга, когда одни и те ж самые слова один из нас будет употреблять в настоящем Русском, а другой во Французском знаменовании? Русский человек говорить будет: занимать деньги, а полу-русский скажет: деньги есть вещь занимательная, и это по-его значить будет приманчивая. Русский говорить станет: не трогай моей книги, а полу-русский скажет: какая это трогательная книга! Для чего же третьему, услыша этот новый язык, не говорить: я хочу идти в сад, взять воздух, для того что время очень гулятельно? Меркурий говорит обо мне: “сочинитель рассуждения о слоге не любит даже настоящих Русских слов, если нет их в книгах старинных”. – Меркурий волен толковать меня по-своему; мысли его ко мне не прильнут, когда они не мои. Водопад, водомет, суть Русские слова, хотя бы их и не было в старинных книгах; но означенный, исколодязить, прописанный (marqué, epuiser, proscrit), не будут никогда Русскими словами.


Если б вместо иностранных слов горизонт, атитюд, аллея, приняли мы Русские слова: обзор, постава, омена1, и ввели бы их в употре[443]бление, так как введены слова водопад и водомет, истребившие чужие названия каскад и фонтан; если б, говорю, мы таким образом старались отыскивать, определять слова, и распространять знаменование оных, тогда бы конечно язык наш обогащался; но обогатится ли он трогательностями, описывательностями, занимательностями, развивательностями, живописательностями, картинностями, гармонированиями, вдыхательностями, впивательностями в себя, и прочими сему подобными выражениями, которые называем мы силою, остроумием, мыслями, чувствованиями, цветами поэзии, и которые гораздо приличнее назвать самыми сильнейшими средствами к отвращению от чтения писанных сим складом книг. Доказывать трудно, а злословить легко. – Но обратимся паки к Вольтеру. Он продолжает: “хорошие писатели стараются всеми силами опровергать худые выражения, невежеством распространяемые, и которые, чрез частое от несмысленных писателей употребление, появ[444]ляются наконец в ведомостях и общенародных писаниях. – Другое следствие неправильности сих языков, составившихся случайно в грубые времена, есть множество сложных имен, простого имени не имеющих. Это дети потерявшие своих отцов. Мы имеем architraves, и не имеем traves; есть у нас architectes, и нет tectes; есть soubassement, и нет bassement; есть ineffables, и нет effables; есть intrépide, и нет trépide; есть impotent, и нет potent; есть inèpuisable, и нет puisable. Мы говорим impudens, insolens, и не можем сказать ни pudens, ни solens; nonchalant значит ленивый, а chalant покупающий2. – Сие Вольтерово рассуждение весьма справедливо; но укоризна его не столько обвиняет Французов, сколько нас Русских. Французские простые в сложных словах заключающиеся имена может быть издавна вышли из употребления, так что ни в каких старинных книгах их находить оных уже не можно; а потому писатели их виноваты тем только, что не старались вновь дать им знаменование и ввести в употребление. У нас совсем не то. [445]Слова сии и поныне в старинных книгах наших существуют; но мы, новейшие писатели, не читая книг сих, не токмо слова сии бросаем, не токмо отстаем от них, да еще и многие другие, самые знаменательные, по незнанию силы в них, также бросить хотим. Например существительное имя детель и глагол детельствовать, ныне иначе неизвестны нам, как в словах добродетель, благодетельствовать; но в священных книгах имеют они сами по себе свое знаменование: Господи, не смущен помысл раба твоего соблюди, и всю сатанину детель отжени от мене. Или: Владыко сый по существу, соединився рабом плотию, и виден был еси, нам детельствуя различное спасение Христе (мин. общ. л. 6). Мы не употребляем ныне слов ядца или ядец, пийца или пивец, иначе как в словах плотоядец, кровопийца или кровопивец; но во многих местах священного писания их находим: Аще же яси и пиеши, возглаголют на Тя, яко сей человек ядца или пийца есть, друг мытарем и грешником (Ифика. л. 96). Для чего бы и ныне в новейшем языке нашем не сказать: гнусен есть ядца плоти себе подобного? или: бездушен есть пийца крови своего ближнего? Во многих случаях слов сих не можем мы заменить другими: следовательно они надобны. Притом же слова сии суть собственные наши и не имеют в себе ничего безобразного: следовательно никакому вкусу, никакому разуму, никакому уху, не могут или не должны быть противны, кроме разве тех вкусов, разумов и ушей, которые от всего того отвращаются, что только звенит по-Русски. Обратимся опять к Вольтеру. Он продолжает: “Все согласуется портить язык несколько обширный; писатели, искажающие слог свой ложными украшениями; те, которые пишут в чужих землях, и примешивают всегда к природному языку своему нечто чужея[446]зычное; чужестранные остряки, которые не зная употребления, вместо: сей Князь хорошо воспитан, или имел хорошее воспитание, говорят: сей Князь получил хорошую воспитанность1. – Вольтер жалуется здесь на искажение языка своего живущими в чужих землях, и чужестранными писателями, приводя в доказательство тому один только пример; но сколько же тысяч таковых примеров найдем мы в новых наших книгах, и сколько у нас есть таких писателей, которые не выезжая никуда из России пишут не по-Русски? Вольтер продолжает: “из того, что всякий язык не совершен, не следует, что должно переменить оный: надлежит непременно держаться того, как хорошие писатели говорили, и когда есть достаточное число доброхвальных писателей, тогда язык утвержден. Сего ради не можно ничего переменить ни в Итальянском языке, ни в Испанском, ни в Английском, ни во Французском, без того, чтоб не испортить оных. Причина сему весьма очевидна: ибо книги, которые служат к наставлению и удовольствию народов, вскоре сделают ся невразумительны1. – Похожи ли сии [447]Вольтеровы рассуждения на те, что надобно две трети языка своего бросить, и коренную силу и богатство его заменить новым никому не вразумительным чужесловием? Кажется при таковых умствованиях Вольтер прочитав книгу мою о старом и новом слоге не стал бы, так как Меркурий, осмеивать меня, для чего желающим писать советую я упражняться больше в чтении Славенских книг. Правда, что Вольтер может быть и не умел так хорошо рассуждать об искусстве языка своего, как издатель Московского Меркурия!


Меркурий говорит про меня, что я с удивительным терпением рассмотрел несколько сотен дурных фраз: рассмотрим и здесь с тем же удивительным терпением еще несколько сотен изрыгнутых против книги моей несправедливых его толков и обвинений. Он на стран. 189 говорит:


Всего неприятнее видеть фразы господина К... перемешанные в сей книге с фразами ученическими, и писателя, которому наша словесность так много обязана, поставленного наравне с другими. По счастию всеобщее и отличное к нему уважение, которого он ежедневно получает новые доказательства, не зависит от мнения одного человека. Г. К... сделал эпоху в Истории Русского языка. Так мы думаем, и, сколько нам известно, так думает публика. Сочинитель рассуждения о слоге думает иначе: но противореча мнению всеобщему, надлежало кажется говорить не столь утвердительно; надлежало вспомнить, что один человек может ошибиться; а тысячи, когда судят по вещам очевидным, редко ошибаются. Г. К... сделался известным всему ученому свету; его сочинения переведены на разные языки, и приняты везде с величайшею похвалою: как патриоты, мы должны бы радоваться славе, которую соотечественник наш при[448]обретает у народов чужестранных, а не стараться затмить ее!


Что отвечать на сие Цицероново за Архия слово? Кто устоит против силы сего неоспоримого доказательства: мы, издатель Московского Меркурия, так думаем, следовательно и вся публика, весь свет, так думает? Чем опровергнуть сей неопровергаемый довод: Сочинитель рассуждения о слоге не может судить по вещам очевидным, и потому ошибается; а я, издатель Московского Меркурия, сужу по вещам очевидным, и потому не ошибаюсь? Какое логическое заключение может быть справедливее сего: сочинитель рассуждения о слоге один; а я, издатель Московского Меркурия, хотя один же, однако именем многих тысяч человек, именем всех славных и великих нынешних писателей, именем всех Европейских народов, именем всего ученого света, утверждаю, что он противоречит всеобщему мнению, и что книга его никуда не годится? Оставим сии яснейшие солнца истины, и скажем только о том, о чем необходимо сказать должно. Меркурий упоминает здесь о господине К..., которого я лично не имею чести знать, и как сочинитель сам не есть сочиненная им книга, то, по долгу уважения к именам людей, и не считал бы я себя вправе входить о нем в какие-либо рассуждения или толки, если бы не вынужден к тому был издателем Меркурия, который говорит, что я фразы сего писателя поставил наравне с фразами ученическими. Я нигде в книге моей не говорил о господине К..., и не только никого не называл в ней по имени, но даже и о заглавии тех книг, из которых выбирал я несвойственные языку нашему речи, отнюдь не упомянул. Следовательно с моей стороны самым строжайшим образом соблюдена была вся возможная скромность. Что ж [449]принадлежит до того, что издатель Меркурия укоряет меня, для чего я речи сии напечатал, поставляя мне в вину, что хотя о сочинителях их и не сказано, однако всякий из них узнает свои, то во-первых, если бы я сего не сделал, так бы мне и доказательств моих составить было не из чего, и книга моя не могла бы существовать, поелику вся цель ее состоит в том, чтоб показать, каким образом прилепляясь к чужому языку, и удаляясь от своего собственного, портим мы оный. Во-вторых, читая журналы, я не обязан справляться, чья эта сказочка, или чья эта песенка; да хотя бы в заглавии книги и поставлено было имя сочинителя, то и тогда не имя его за книгу, но книга сама за себя отвечать долженствует. Пускай в сочинениях моих находят погрешности против чистоты слога и языка; я рад буду, когда кто меня в том поправит. Вздорному и несмысленному суждению я смеяться стану, но справедливое и дельное приму с благодарностию1. Итак если в выше[450]упомянутых собранных в книге моей примерах и попались некоторые речения писателя впрочем достойного и почтенного, то хотя я и весьма о том сожалею, однако ж надеясь на благосклонность моих читателей, в том числе и на сего самого писателя если он удостоит меня прочитать, уповаю, что не все они, согласно с издателем Московского Меркурия, поставят мне это в такое преступление, как будто бы оскорбил я нечто священное, и не достоин уже, чтоб земля меня носила. Сам издатель Меркурия, говоря о Ломоносове, ссылается на стих:


И в солнце и в луне есть темные места.


Почему же не могу я сослаться на тот же стих, говоря о ком бы то ни было? Я сам могу находить слог его приятным и многие места в сочинениях его читать с удовольствием, но если бы в иных и не был я с ним согласен, так из сего не следует еще кричать на меня: как ты осмелился найти нечто худое в писателе, известном всему ученому свету! ты один, а нас тысячи! наше мнение есть мнение всеобщее! – Государи мои! сколько б вас ни было, сотни или тысячи, но [451]в словесности дела решатся не по числу голосов2. Я не указываю ни на кого лично, не говорю ни о какой сделанной в истории Русского языка эпохе, но рассуждаю вообще, что если оная сделана, так это очень худо; ибо если сделать эпоху значит произвесть некоторую перемену в слоге, то в книге моей пространно и ясно показано, какая перемена воспоследовала с языком нашим, и что мы наполняя слог свой чужеязычием, не токмо от истинного красноречия удаляемся, но и совсем невразумительны становимся. Меркурий говорит обо мне, что я несколько сотен дурных фраз рассмотрел с удивительным терпением, но сии дурные фразы выбрал я из разных сочинений, и если бы взял на себя еще больше терпения, так бы мог показать несколько сотен книг, писанных таким же языком, и наполненных такими же фразами. Меркурий говорит: это доказывает только, что у нас много дурных писателей, в чем никто еще не сомневался. – Не дурных, но худых; слово дурен относится больше к лицу. – Да худых-то оттого много, что они, не различая хорошего слога от худого, подражают худому и щеголяют чужеязычием. Те [452]же бы самые писатели были хороши, если бы они побольше в языке своем упражнялись, и узнали бы настоящую его силу и красоту. Но к чему распространяюсь я о том, что само по себе так ощутительно и очевидно? Впрочем господин Меркурий напрасно меня винит, будто я стараюсь затмить славу писателя, которого он именует. Я ни чьей славы затмевать не хочу; а желаю общего добра, какое происходить может от любления природного языка своего, и отнюдь не думаю, чтоб человек справедливый и благомыслящий мог в примечаниях моих находить какую-нибудь личность или пристрастие. Мнение мое не есть закон; но и намерение мое не есть злословие.


Я не стану говорить здесь о разбирании достоинства слога моего: о том, что издатель Меркурия из множества приведенных мною худых речений защищает только одно: когда путешествие сделалось потребностию души моей1, о том, [453]что я окончание стихов Сумарокова в разных местах повторил три раза, – о том, что приложенное при конце книги моей письмо от защитника Французского языка не принесет мне славы1, – о том, что речь мою: хотя уже и прежде вас большею частию нынешних писателей, в рассуждении странного слога их, был я недоволен, нынешние писатели сказали бы как-нибудь яснее2, – о том, что другую речь мою: все сии, требующие великого упражнения, искусства в языке и размышления, трудности, а притом и малые способности мои, не позволили сделать мне лучшего и пространнейшего словарю сему опыта3, надобно не один раз прочитать, дабы ее понять, – о том, что в словах моих: мысль его на его языке хороша, два раза сказа[454]но его, – о том, что вместо работы поставлено работу, и пр. и пр. – Благодарю господина Меркурия за поправление некоторых опечаток в книге моей, и обещаю ему, что впредь буду осторожнее смотреть за наборщиками. – Пропустим также разные сделанные мне наставления. Пропустим укоризны, что я осуждая употребление иностранных слов пишу сам: единоцентренный, метафорический, текст, проза, и пр.4 Пропустим толкование о словах и о том, что Немецкое слово кучер сделалось пребогатым Российским словом5. Пропустим и другое многое: ибо на[455]скучит поднимать всякую соринку там, где их много на полу валяется. Остановимся на следующем главном обвинении, на том, которое понудило меня написать сии мои примечания. Издатель Меркурия на стран. 170 говорит:


Неужели сочинитель для удобнейшего восстановления старинного языка, хочет возвратить нас и к обычаям и к понятиям старинным?... Мы не смеем остановиться на сей мысли: однако ж, что иное подумать, приводя все его рассуждения в систему? что подумать, читая (стран. 220): "народ, который все перенимает у другого, его воспитанию, его одежде, его обычаям последует, такой народ уничижает себя, и теряет собственное свое достоинство"?


Прежде нежели я объясню свой образ мыслей и тот, который в сей сделанной мне укоризне заключается, приметим, что господин Меркурий, выписывая из книги моей слова, всегда пропускает то, к чему я их сказал. Он не ошибается думая: таким образом могу я удобнее дать им свой толк. Но ведь книга моя напечатана, можно в нее заглянуть и справиться. Я рассуждая в ней о воспитании детей наших иностранцами, [456]именно определяю, какое воспитание почитаю я хорошим и какое худым. Вот что я в разных местах книги моей о сем говорю в первом месте: Под именем воспитания разумею я больше полезный отечеству дух, нежели легкое телодвижение (стран. 225). Кажется полезный отечеству дух не есть невежество. – Во втором месте: Когда мы сблизились с чужестранными народами, а особливо с Французами, тогда вместо занятия от них единых токмо полезных наук и художеств, стали перенимать мелочные их обычаи, наружные виды, телесные украшения, и час от часу более делаться совершенными их обезьянами. Все то, что собственное наше, стало становиться в глазах наших худо и презренно. Они учат нас всему: как одеваться, как ходить, как стоять, как петь, как говорить, как кланяться, и даже как сморкать и кашлять. Мы без знания языка их почитаем себя невеждами и дураками. Пишем друг к другу по-Французски. Благородные девицы наши стыдятся спеть Русскую песню, и проч. (стр. 251). Кажется и здесь желать, чтоб мы украшались полезными знаниями, а не постыдным заимствованием пустых и посмеяния достойных вещей, не есть желать зла и невежества. – В третьем месте: Когда и самый благоразумный и честный чужестранец не может без некоторого вреда воспитать чужой земли юношу, то какой же произведут вред множество таковых воспитателей, из коих главная часть состоит из невежд и развращенных правил людей1? С нравственностию не то делается, что [457]с естественностию: курица высиженная и вскормленная уткою останется курицею, и не пойдет за нею в воду; но Русский, воспитанный Французом, всегда будет больше Француз, нежели Русский (стран. 253). Здесь также усердное желание, чтоб мы любили свое отечество, гордились именем Россиянина, и влагали бы чувства сии в детей наших, не есть пре[458]ступление. Ну, господин Меркурий! приведите теперь все мои рассуждения в систему, и скажите, та ли она, какою вы показать ее хотите. Как! кто советует перенимать у других народов одно токмо полезное и доброе, а не легкомысленное и бесполезное; кто желает, чтоб в отечестве его было меньше простаковых и вральманов; кто говорит, что надобно любить свою землю больше, нежели чужую: тот по-вашему презирает науки и хочет просвещение обратить в невежество? Государь мой! позволено критиковать, но позволено ли клеветать? Не похожи ли здесь заключения ваши о моей книге на те, какие Буало приписывает Котеню:


Qui méprise Cotin, n’estime point son Roi,
Et n’a selon Cotin, ni Dieu, ni foi, ni loi.


Вы называете некоторые мои выражения жесткими, но черные намерения лучше ли жестких слов? Посмотрим теперь вашу систему. Вы говоря о книге моей спрашиваете: “неужели сочинитель для удобнейшего восстановления старинного языка, хочет возвратить нас и к обычаям и к понятиям старинным?... Мы не смеем остановиться на сей мысли”. – Государь мой! если вы не смеете, так я смею остановиться здесь и рассмотреть вашу мысль. Почему обычаи и понятия предков наших кажутся вам достойными такого презрения, что вы не можете и подумать об них без крайнего отвращения. Нравы и обычаи во всяком народе бывают троякого рода: добрые, худые и невинные, то есть ни худа ни добра в себе не заключающие. Мы видим в предках наших примеры многих добродетелей: они любили отечество свое, тверды были в вере, почитали Царей и законы: свидетельствуют в том Гермогены, Филареты, Пожарские, Трубецкие, Палицы[459]ны, Минины, Долгорукие, и множество других. Храбрость, твердость духа, терпеливое повиновение законной власти, любовь к ближнему, родственная связь, бескорыстие, верность, гостеприимство, и иные многие достоинства их украшали. Одно сие изречение: а кто изменит или нарушит данное слово, тому да будет стыдно, показывает уже каковы были их нравы. А где нравы честны, там и обычаи добры. Что ж в предках наших было худого, и чем докажите вы, что другие народы были их лучше? Буде же мы за худость обычаев их возьмем, что они не все то знали, что мы ныне знаем, так во-первых это не их вина: время на время не походит; а во-вторых, просвещение не в том состоит, чтоб напудренный сын смеялся над отцом своим не напудренным. Мы не для того обрили бороды, чтоб презирать тех, которые ходили прежде или ходят еще и ныне с бородами; не для того надели короткое Немецкое платье, дабы гнушаться теми, у которых долгие зипуны. Мы выучились танцевать менуэты; но за что же насмехаться нам над сельскою пляскою бодрых и веселых юношей, питающих нас своими трудами? Они так точно пляшут, как бывало плясывали наши деды и бабки. Должны ли мы, выучась петь Итальянские арии, возненавидеть подблюдные песни? Должны ли о святой неделе изломать все лубки для того только, что в Париже не катают яйцами? Просвещение велит избегать пороков, как старинных, так и новых; но просвещение не велит едучи в карете гнушаться телегою. Напротив, оно соглашаясь с естеством рождает в душах наших чувство любви даже и к бездушным вещам тех мест, где родились предки наши и мы сами. В чем состоит любовь к отечеству? Послушаем [460]в Метастазиевой опере Фемистоклова ответа на сей вопрос:


Фемистокл полководец Афинский, ратуя против Персидского царя Ксеркса, оказал великие отечеству заслуги; наслаждался в нем славою; но напоследок коварствами злодеев своих изгнан был из оного. Скитающийся и не имеющий никакого пристанища, прибегает он к неприятелю своему Царю Персидскому. Великодушный Ксеркс приемлет его, забыв прежнюю вражду, поручает ему все свои войска, и пылая еще гневом против Афин, повелевает ему – разорить их. Фемистокл, услыша сие, повергает жезл повелительства к стопам его, и отрицается идти против отечества. Тогда разгневанный Ксеркс, напоминая ему о неблагодарности Афин, и о своих благодеяниях, спрашивает, что такое любит он столько в отечестве своем? Фемистокл отвечает:


Tutto, signor, le ceneri degli Avi,
Le sacre leggi, i tutelari Numi,
La favella, i costumi,
Il sudor che mi costa,
Lo splendor che ne trassi,
L’aria, i tronchi, il terren, le mura, i sassi.


Переведем сии божественные стихи; они потеряют красоту, но нам нужен токмо смысл оных.


“Все, государь, прах моих предков, священные законы, покровителей богов, язык, обычаи, пот мною за него пролиянный, славу оттого полученную, воздух, деревья, землю, стены, каменья”.


С таковыми чувствами Фемистокл без сомнения, прочитав книгу мою, не сказал бы обо мне: “неужели для удобнейшего восстановления ста[461]ринного языка, хочет он возвратить нас и к обычаям и к понятиям старинным?... Мы не смеем остановиться на сей мысли”. Господин Меркурий! вы образом мыслей своих худо оправдываете Французское воспитание!


После сего вопроса, в другом месте (на стр. 185) издатель Меркурия в таком же точно разуме продолжает:


Господин сочинитель волен думать, как ему угодно – (благоразумный читатель видит, как я думаю: образ мыслей моих сходен с образом мыслей Фемистокловых, а не с образом мыслей Московского Меркурия). Что касается до нас, мы не хотим бросить иностранных книг! – (никто вас об этом не просит). Не хотим возвратиться к прежнему слогу, ибо совершенно уверены в преимуществе нынешнего – (мне мало от этого будет потери, что вы станете писать худо; однако сия самая ваша критика уже показывает, что вы остереглись от употребления тех странных выражений и слов, над которыми я в книге моей смеюсь: следовательно против воли вашей возвращаетесь). Не хотим возвратиться к обычаям прародительским; ибо находим, что вопреки напрасным жалобам строгих людей, нравы становятся ежедневно лучше – (может быть, хотя это и трудно доказать. Ежедневную перемену нравов не скоро приметишь. Возвращаться же к прародительским обычаям нет никакой нужды, однако ненавидеть их не должно. Всякое время и всякое состояние людей имеет свои обычаи: прежде на охоту езжали с соколами, а ныне ездят с собаками; купец ходит в длинном кафтане, а дворянин в коротком; купецкая жена любит баню, а знатная госпожа ванну. Пускай всякий делает по-своему, но не должно презирать ни дворянину купецких обычаев, ни купцу дворян[462]ских). Благодарим виновников просвещения нашего: благодарим Великого Петра, что он принудил нас украшаться знаниями! – (знаниями, а не заимствованием пустых вещей и пороков. Петр Великий желал науки переселить в Россию, но не желал из Россиян сделать Голландцев, Немцев, или Французов; не желал Русских сделать не Русскими). Благодарим Великую Екатерину, что она принудила Европу иметь почтение к имени Русскому! – (Великая Екатерина мудростию правления своего распространила, возвеличила, прославила, украсила, просветила Россию; но мудрость не отторгала ее от отечества: она любила Русскую землю, Русский народ, Русский язык, Русские обычаи. Сама ходила в Русском платье. Сама сочиняла великолепные зрелища, представляющие древние Русские обыкновения. Сама в известные времена в чертогах своих учреждала Русские игры, не столько для собственного увеселения своего, сколько для показания народу своему, что она любя его, любит и все, даже и самые простые забавы его и обряды). И желаем только, чтобы парка долее пряла драгоценную нить счастливых и мирных дней нашего Покровителя наук Александра I. – (Кто об отечестве своем думает, как думал Фемистокл, тот в чувствах своих и в благоговении к нашему Покровителю наук Александру, не входит ни в какое сравнение с издателем Московского Меркурия).


Поспешим прекратить скуку читателя и свою собственную: пропустим такие места, которые паче достойны усмешки, нежели опровержения. Окончим. Издатель Меркурия при конце возражений своих на книгу мою говорит:


Впрочем некоторые замечания сочинителя довольно справедливы. – (Какие же? стараясь оклеветать меня, насказав столько худого обо мне, господин [463]Меркурий, для показания беспристрастия своего начинает теперь меня хвалить! Какое простое лукавство! таким образом дети спрятавшись в угол и закрыв руками лицо свое, думают, что никто их не видит). И даже слог его вообще можно назвать жестким, а не дурным. – (я тогда доволен буду слогом моим, когда хорошие и справедливые писатели его похвалят). Приметно, что он действительно занимался чтением наших старинных книг – (у иных значило бы сие похвалу, но у господ Меркуриев значит это насмешку). Если бы не вооружался напрасно против Французского языка – (вооружаться против тех, которые чужой язык лучше знают чем свой, не есть вооружаться против Французского языка). Если бы не огорчал здешних учителей иностранцев – (миллионы учителей, миллионы Меркуриев, миллионы браней их, не погасят во мне желания в любезных соотечественниках моих видеть истинных Россиян). А особливо против Русских писателей. – (К тем Русским писателям, которые трудами своими приносят нам пользу и себе делают честь, имею я великое почтение; а которые портят язык свой, или развращают нравы, или едва зная грамоте выдают себя судиями в словесности, или достают себе хлеб ремеслом Зоилов, к таким писателям не имею я никакого почтения, и нигде их не почитают1). Если бы не подозревал нас в рождающейся ненависти к своему отечеству. – (Что разумеет здесь господин Меркурий под словом нас? поэтому [464]когда я скажу: Русские всею душою прилепленные к чужим землям, и не любящие своего отечества, недостойны носить на себе имени Россиянина, тогда он вступится за это, и скажет: зачем ты нас бранишь?) Если бы не утверждал превосходства древнего слога пред новым. – (Господин Меркурий сам не знает чего от меня требует. Хорошая книга всегда хороша, древним ли слогом написана, или новым. Не о наречии дело идет, о разуме, о силе языка. Я в книге моей многими рассуждениями, толкованиями, примерами, тем более объясняющимися, чем далее читаешь оную, показал, какое богатство мыслей и слов заключается в Славенском нашем языке, и какая невразумительность и нелепица в нынешнем чужеязычии, почерпаемом из книг Французских. Кто хочет противное моему мнению утверждать, тому должно таким же образом распространиться о сем, и так же ясно вывести, в чем состоит красота и преимущество сего нового чужеязычия пред старым языком. Когда он подобными же объяснениями и примерами докажет это, тогда всякий с ним согласится; но если все доказательства его состоять будут только в сих словах: мы не хотим возвратиться к старому слогу, ибо совершенно уверены в преимуществе нынешнего; мы хотим сочинять фразы, хотим производить слова. – То как могло ему поместиться в голову, что читатель такому пустому возражению его должен больше поверить, нежели всем ясным доводам другого? Долговременные труды, имеющие предметом своим общую пользу, не таким образом рассматриваются: искусство долженствует их судить устами истины; но когда господин Меркурий, вместо всех доказательств кричит только: он нелепицу утверждает! он один! нас много! то таковое книгосуждение не есть ли [465] ...


[466]В заключение сих примечаний своих и сочинитель рассуждения о старом и новом слоге Российского языка, должностию почитает сказать читателям своим, что он в то время, когда писал свою книгу, не только Журнала, называемого Московским Меркурием, не читал; но ниже слышал, что оный есть на свете.


Конец.


— — —


[236]