Именно потому, что оно больше не задает форму общества, оно и знакомо им лишь как наваждение, требо­вание, постоянно блокируемое законом ценности

Вид материалаЗакон

Содержание


Антиматериалистическая теория языка
Подобный материал:
1   ...   22   23   24   25   26   27   28   29   30
не поэтичен, именно потому что он непрозрачен, более любого другого ценностно насыщен, потому что означающее в нем не распадается, а, напротив, застывает, кристаллизуется ценностью, навеки погребенной и вечно галлюцинируемой как утраченная реальность. Нет больше никакой возможности разблокировать эту систему, навек застывшую в обсессии смысла, в перверсивном исполнении желания, наполняющем смыслом пустую форму объекта. В поэтической (сим­волической) области означающее совершенно распадается — тогда как в области психоаналитической оно лишь приходит в движение под действием первичных процессов, деформируется в зависимости от складок вытесненных ценностей; но, деформируясь, вставая дыбом или же соединяясь с реальностью точечными «простежками», оно все равно остается поверхностью, зависимой от бурной реальности бес­сознательного, тогда как в поэзии оно рассеивается и излучается в анаграмматическом процессе, не повинуясь больше ни закону, который его вздымает, ни вытесненному, которое его связывает; ему ничего больше не надо обозначать, даже амбивалентность вытесненного оз­начаемого. Это сплошное рассеяние, отрешение от ценности — что переживается без малейшей тревоги, в полном наслаждении. Эффект озарения, который производят поэтическое произведение или симво­лический акт, заключен именно в этой точке не-вытесненности, не-остаточности, не-возвратности, где снимаются вытеснение смысла и его непрестанное повторение в фантазме или фетише, непрестанное по­вторение запрета и ценности; в точке, где идет ничем не стесненная игра смерти и растворения смысла.

«Улавливать в написанном симптом умалчиваемого» (Ницше, «По ту сторону добра и зла»). Задача в высшей степени психоанали­тическая: все «говорящее» что-либо (и особенно научный дискурс во всей своей «прозрачности») имеет своей функцией умолчание. И умалчиваемое преследует его наваждением, легким, но необратимым подрывом его дискурса. Здесь и работает психоанализ — в этом не­меете относительно всякого логического дискурса.

Поэзия же ни о чем не умалчивает, и у нее не бывает никакого наваждения. Ведь вытеснению и умалчиванию всегда подвергается смерть. Здесь же она актуализирована в жертвенном разрушении смысла. Небытие, отсутствие открыто высказывается и разрешается: смерть наконец-то стала явной, символизированной, тогда как во всех

остальных дискурсивных формациях она лишь симптоматична. Ра­зумеется, это означает поражение в правах любой лингвистики, кото­рая живет благодаря черте эквивалентности между сказанным и под­разумеваемым, а также и конец психоанализа, который тоже живет благодаря черте вытеснения между сказанным и умалчиваемым, вы­тесняемым, отрицаемым, бесконечно повторяемым в фантазмах и упорно отрицаемым — смертью. Когда в какой-то социальной или языковой формации смерть начинает говорить, высказываться и обме­ниваться в рамках некоторого символического механизма, то психоана­лизу здесь уже нечего сказать. Когда Рембо пишет («Лето в аду»): «Это верно буквально и во всех остальных смыслах», — то это значит также, что нет никакого скрытого, латентного смысла, ничего вытеснен­ного, никакой задней мысли, никакой пищи для психоанализа. Такой це­ной и становятся возможны «все остальные смыслы».

«Лингвистика родилась из черты, проведенной ею между озна­чающим и означаемым, и, быть может, она рискует погибнуть от их воссоединения» (О.Маннони). Так же и психоанализ родился из чер­ты, проведенной им, следуя закону кастрации и вытеснения, между сказанным и умалчиваемым, и от их воссоединения он также рискует погибнуть.

Отсутствие остатка значит не только то, что нет больше означа­ющего и означаемого, означаемого за означающим, что они не стоят больше по ту и другую сторону разделяющей их структурной чер­ты, — это значит также, что больше нет и вытесненной инстанции под инстанцией вытесняющей (как в психоаналитической интерпретации), нет больше скрытого и явного, первичных процессов, играющих в прятки со вторичными. Нет никакого означаемого, производимого стихотворением, нет ни «мышления грез», скрывающегося за поэти­ческим текстом, ни знаковой формулы (Леклер), ни какого-либо либи­до и энергетического потенциала, которые бы тем или иным способом пробирались сквозь первичные процессы, продолжая свидетельство­вать о действии производительной экономики бессознательного. Ни либидинальной экономики, ни политической экономии — ни, разуме­ется, экономики лингвистической, то есть политической экономии языка. Ибо экономика везде и всюду основана на остатке (остаток единственно и делает возможным производство и воспроизвод­ство)1 — будь то недоделенное в символическом обмене, вовлекаемое в рыночный обмен и в эквивалентный оборот товаров, или же недо-

выработанное в анаграмматической циркуляции стихов, вовлекаемое в оборот сигнификации, или же просто фантазм, то есть недоразрешенное в амбивалентном обмене и смерти и потому разрешающееся в виде осадка индивидуально-бессознательной смысловой ценности, за­паса вытесненных сцен или представлений, который производится и воспроизводится в ритме навязчивого повторения.

Товарная стоимость, семиотический смысл, вытесненная/бес­сознательная ценность — все это возникает из остатков, из нераство­римого осадка символических операций, и вот эти-то осадки, накапли­ваясь, и питают собой различные виды экономики, управляющие на­шей жизнью. Преодолеть экономику (а если лозунг изменения жизни и имеет какой-то смысл, то именно такой) — значит уничтожить во всех областях эти остатки; пример тому и являет нам поэзия, опери­рующая без эквивалентности, без накопления и без остатка.

Возвращаясь к остроте, нельзя ли предположить, что доставляе­мое ею наслаждение — это ни эффект «сбережения», выигрыша в психическом потенциале благодаря «сокращению психической дис­танции», ни вторжение первичного процесса, подсмыслового смысла, в порядок дискурса, ни та более глубинная реальность, что обусловле­на предполагаемой двойственностью психических инстанций, — как цель проявления «иной сцены» через искажение сцены данной, как цель возникновения психической ценности вытесненного в самой разделенности инстанций (топическая гипотеза), или как побочный эф­фект связывания/развязывания энергий, откуда в определенный мо­мент происходит либидинальная прибыль-наслаждение (экономичес­кая гипотеза)?

Нельзя ли предположить, что, наоборот, наслаждение возникает из отмены разделенности психики на эти отдельные поля, что оно воз­никает из чего-то предшествующего разграничению инстанций, а сле­довательно и дифференциальной игре инвестиций, то есть предше­ствующего психоанализу и его логическому строю?

Не есть ли это эффект взрыва, короткого замыкания, столкновения отделенных друг от друга полей (фонем, слов, ролей, институтов), которые до тех пор имели смысл только в силу своей отдельности и которые утрачивают свой смысл в этом резком сближении и взаимообмене? Не в том ли и заключается Witz, эффект наслаждения, в котором пропадает также и отдельный субъект, и не только на рефлексивной дистанции сознания, но и по отношению к инстанции бессознательного? Отмена в этот миг сверх-Я, отмена усилий, которыми приходится поддерживать дисциплину принципа реальности и рациональности смысла, означает не просто

отмену вытесняющей инстанции в пользу инстанции вытесненной, но одновременное упразднение их обеих. Это и есть поэтическое начало остроумия и комизма, идущее дальше навязчивого воскресения фантазма и исполнения желания.

Фрейд цитирует Канта: «Das Komische ist eine in nichts zergangene Erwartung» («Комическое — это ожидание, разрешающее­ся, растворяющееся в ничто»). Иначе говоря, где было нечто, не стало ничего — даже и бессознательного. Где была некая целесооб­разность (пусть и бессознательная), некая ценность (пусть и вытес­ненная), там больше нет ничего. Наслаждение — это кровоистечение ценности, распад кода, репрессивного логоса. В комическом ока­зывается снят моральный императив институциональных кодов (ситуаций, ролей, социальных персонажей) — в остроте оказывается уничтожен даже моральный императив самотождественности слов и субъекта. И все это — ни для чего. Не для того, чтобы «выразить» что-то «бессознательное». Лихтенберговское определение ножа (не­ножа) , острота в высшей степени поэтичная, показывает этот взрыв смысла, в котором не остается никакой задней мысли. Нож существу­ет постольку, поскольку существуют отдельно и могут быть отдельно названы лезвие и рукоятка. Если снять разделение между ними (а соединить лезвие с рукояткой можно лишь при их исчезновении, что и осуществляется в остроте Лихтенберга), то не остается больше ни­чего — одно наслаждение. Как сказал бы Кант, «ожидание» ножа, ожидание практическое, а равно и фантазматическое (известно ведь, что может «означать» нож), разрешается в ничто. И это не первич­ный процесс сдвига или сгущения, из-за лезвия или рукоятки ничто не возникает, за этим «ничто» ничего и не скрывается. Конец разде­ленности, конец кастрации, конец вытеснения, конец бессознательного. Полное разрешение, полное наслаждение.

Пример из Лихтенберга — не просто частный случай. Если внимательнее приглядеться, то все приводимые Фрейдом примеры логического абсурда (а это предельный случай остроумия, в котором наслаждение бывает особенно сильным) — с дырявым котлом, пиро­жным, семгой под майонезом, кошачьей шкурой с дырками точно на месте глаз, удобной возможностью для ребенка сразу при рождении найти себе мать, готовую о нем заботиться, — все они могут быть проанализированы одним и тем же образом, как удвоение некоторой

идентичности или рациональности, которая обращается сама на себя и в итоге распадается и уничтожается, как разрешение означающего в себе самом, без малейшего следа смысла.

«Eifersucht ist eine Leidenschaft, die mit Eifer sucht, was Leiden schafft» (непереводимая игра слов: «Ревность — это страсть, которая ревностно выискивает то, что причиняет страдание»). Что это: по­вторное использование того же материала, то есть удовольствие от. вычета энергии? Но ведь Фрейд сам признает, что повторно исполь­зовать один и тот же материал — это как раз самое трудное, проще всего было бы высказать две разных мысли с помощью разных озна­чающих. Разница в том, что эти две мысли высказаны одновременно. Но тогда главное — это и есть отмена времени, нужного для развер­тывания означающего, отмена его последовательного характера; удо­вольствие возникает не от сложения означаемых под одним и тем же означающим (экономическая интерпретация), а от упразднения логи­ческого времени акта высказывания, равнозначного упразднению са­мого означающего (антиэкономическая интерпретация). Помимо про­чего, острота «Eifersucht ist...» образует и своего рода парность по Соссюру: на уровне фразы и ее «анти-фразы» она осуществляет то же самое, что Соссюр описывал для гласных и противогласных зву­ков в стихе. Правило действует здесь на уровне целой синтагмы, тог­да как у Соссюра — лишь для незначимых элементов (фонем и дифонов), но это одно и то же правило обращения означающего на себя, откуда и возникает искра удовольствия (острота или стихотворе­ние). Не имеет значения «богатство» одного или множественных смыслов. Напротив — как раз означаемое нередко и делает сравни­тельно бедным удовольствие от остроты; означающие, стремясь со­хранить смысл, ставят предел игре. Зато в ничтожно краткий отрезок времени, когда означающее обращается само на себя, в это время его упразднения, имеется бесконечно много смыслов, возможны бесконеч­ные подстановки, головокружительная, сверхбыстрая трата, мгновен­ное короткое замыкание всех сообщений, но ни в коем случае не оз­начаемых. Смыслу не за что зацепиться, он остается в состоянии цир­куляции, центробежного движения, «революции», словно материальные блага при символическом обмене: непрестанно дари­мые и отдаваемые, они никогда не попадают под власть ценности.

Фрейд все время говорит о «технике» остроумия, которую он следующим образом отграничивает от фундаментального процесса: «Техника остроты состоит в двояком употреблении одного и того

же слова... первый раз в целом, а затем — разделенным на слоги, как в шараде»; но все это именно лишь «техника». Так и с повторным использованием того же материала — все технические приемы здесь резюмируются одной-единственной категорией сгущения: «Сгущение является более общей категорией. Уплотняющая или, точнее говоря, сберегающая тенденция правит всеми этими техническими приемами. Как будто все дело, пользуясь словами принца Гамлета, в эконо­мии...» Фрейд не замечает, что «технические приемы» остроумия сами по себе являются источниками удовольствия. Он даже сам это утверждает, но сразу же добавляет: «Теперь мы замечаем, что назвали... техническими приемами остроумия то, что скорее явля­ется источниками, из которых остроумие черпает удовольствие... Свойственная остроумию и присущая одному ему техника состоит в его методе охранять применение этого доставляющего удовольствие средства от возражений критики, которая уничтожила бы удоволь­ствие... С самого начала его функция состоит в упразднении внут­ренних торможений и в расширении ставших из-за них недоступными источников удовольствия». Итак, возникающее, казалось бы, вслед­ствие самой операции остроумия все время возводится Фрейдом к некоему «первичному» источнику, по отношению к которому остро­умие является не более чем техническим средством.

Та же схема — и для удовольствия от узнавания и припомина­ния: «Это повторное открытие известного забавляет, и мы опять-таки без труда способны распознать в таком удовольствии удовольствие от сбережения, отнести его на счет экономии психичес­ких издержек... познание само по себе, то есть благодаря облегчению психических издержек, наполняет радостью... рифма, аллитерация и другие формы повторения сходных созвучий в поэзии используют тот же источник удовольствия — повторное открытие известного». Здесь опять-таки эти приемы, «обнаруживающие весьма значительное сходство с «неоднократным употреблением» в остроумии», не имеют смысла сами по себе: они подчинены повторному появлению опреде­ленного содержания памяти (сознательной или бессознательной — это может быть первичный, детский фантазм и т.д.), для которого они служат всего лишь средством выражения.

Но как же фантазм, будучи запретом желания, может вдруг сыграть столь субверсивную роль? Так же и с первичными процессами: «Отличие от сновидения, от симптома: в художественном произведении тс же самые операции сгущения, сдвига, изображения, которые в сновидении и симптоме имеют целью перерядить желание, поскольку оно нетерпимо, — в художественном выражении применяют­ся для того, чтобы удалить «красивую форму», то есть вторичный процесс, и выс­тавить напоказ бесформенность, то есть беспорядочность бессознательного поряд­ка». Как же понимать, что первичные процессы могут быть таким образом обращены вспять? Разве не связаны они тоже именно с операцией вытесненного желания — или же таков способ существования чистого и неподатливого бессоз­нательного, «инфраструктурного» и непреодолимого? Но в этом случае Лиотар сам же себя осуждает, справедливо говоря, что «первичных процессов невозмож­но достичь никогда. Вставать на защиту первичных процессов — это еще один из эффектов вторичных процессов».

И в еще более радикальной формулировке: «Художник — это человек, у которого желание увидеть смерть и за это умереть оказывается сильнее, чем жела­ние производить... болезнь — это не просто вторжение бессознательного, она од­новременно и это вторжение и яростная борьба с ним. Гений доходит до такого же образа глубины, что и болезнь, но он от него не защищается, он его желает». Но откуда же, если не из вывернутой наизнанку «воли», не из неуло­вимой «мгновенной благодати», берется это согласие переживать «жестокость» бессознательного? И откуда возникает наслаждение, исходящее из этого акта, ко­торое ведь должно как-то относиться к форме, а не к содержанию? У Лиотара эта форма недалеко отстоит от мистической пустоты. Художник создает «деконстру­ированное пространство», пустоту, структуру для приема вторгающихся фантаз­мов — «смысл возникает как насилие над дискурсом, это сила или жест в поле значений, он создает безмолвие. И в этот проем поднимается и восстает вытеснен­ное глагола, его подполье». Такая пустота и безмолвие, просветление перед втор­жением тайного — опасная аналогия с мистическим процессом. А главное, откуда они берутся? В чем состоит процесс «деконструкции»? Может оказаться, что он не имеет ничего общего с первичным процессом, которому здесь приписывается непонятная двойная роль — быть по обе стороны обращения. Не лучше ли уж открыто оставить его на стороне вытеснения и повторения и избавить поэтическое творчество от всякой психоаналитической контрзависимости?

Любая интерпретация остроумия, как и поэзии, в терминах «высвобождения» фантазмов или же психической энергии является ложной. Когда вторгшееся означаемое начинает циркулировать во всех направлениях (одновременное присутствие означаемых, проис­ходящих из разных слоев психики, «поперечное» положение означаю­щего под действием первичных процессов), то мы не смеемся и не наслаждаемся — это тревога, галлюцинация и безумие. Неоднознач­ность и полисемия вызывают тревогу, потому что в них в полной мере сохраняется обсессия смысла (моральный закон сигнификации), которой более не отвечает ясный и однозначный смысл. Наслаждение,

напротив того, происходит оттого, что любой императив, любая смысло­вая референция (явная или скрытая) оказываются сметены, а это воз­можно только при абсолютной обратимости любого смысла — не при умножении смыслов, а при точном обращении каждого из них. Так же и с энергией: ни ее взрывное «высвобождение», ни ее развязывание, ни простой ее дрейф, ни «интенсивность» не составляют наслаждения — источником наслаждения является одна лишь обратимость.

Когда мы смеемся или наслаждаемся, это значит, что каким-то образом произошло искривление или скручивание означающего или энергии, образующее пустоту. Это как в истории о человеке, который потерял ключ на темной улице и ищет его под фонарем, потому что таков единственный шанс его найти. Этому потерянному ключу можно приписывать любые скрытые смыслы (мать, смерть, фаллос, кастрация и т.д.), между которыми все равно невозможно сделать выбор, да это и неважно: это пустота логического разума, который неукоснительно удваивается, чтобы уничтожиться, и в созданной таким образом пустоте как раз и происходит взрыв смеха и наслажде­ния (вовсе не затем, чтобы в этой пустоте, по Лиотару, «поднималось и восставало вытесненное глагола, его подполье»). Фрейд выразил­ся очень точно: «Entfesselung des Unsinns» — разгул бессмысленно­сти. Но только бессмысленность — это не скрытая преисподняя смысла и не эмульсионная смесь всех вытесненных и противореча­щих друг другу смыслов. Это тщательная обратимость каждого чле­на — субверсия через обращение.

В соответствии с этой внутренней логикой остроумия следует интерпретировать и одну из его «внешних» характеристик: его разде­ляют с другими, его нельзя потреблять в одиночестве, оно имеет смысл только в процессе обмена. Острота или анекдот — это все равно как символическое имущество, как шампанское, подарки, дефи­цитные вещи или женщины в первобытных обществах. Остроумие требует себе в ответ смеха, или же, в порядке взаимности, ответного анекдота, или даже настоящего потлача новых и новых историй. Из­вестно, какую сеть символического сообщничества создают иные анекдоты или остроты, переходя из уст в уста, словно некогда стихи. Все здесь отвечает символической обязанности. Держать про себя анекдот и никому его не рассказывать — абсурдно, не смеяться над ним — оскорбительно, но и засмеяться первым над рассказанным то­бой анекдотом — тоже по-своему нарушает тонкие законы обмена1.

Остроумие потому столь необходимо включается в символи­ческий обмен, что оно связано с символическим (а не экономическим) модусом наслаждения. Если бы это наслаждение возникало из-за «психической экономии», то было бы непонятно, почему от этой «выс­вобожденной» психической энергии нельзя смеяться в одиночку, или же первым. Следовательно, тут работают не просто экономические механизмы, тут что-то требует взаимности. Это «что-то» как раз и есть символическая отмена ценности. В поэзии и остроумии, непос­редственно при их осуществлении, происходит символический обмен, то есть обращение и взаимоуничтожение терминов; соответственно в них и устанавливается однотипное социальное отношение. Только субъекты, отрешившиеся от своей идентичности подобно словам, до­стигают социальной взаимности в смехе и наслаждении.

1 Фрейд, по-прежнему следуя логике экономической интерпретации, счита­ет, будто рассказчик анекдота оттого не смеется первым, что для инициативы ост­роумия требуется определенная психическая затрата, то есть не остается свободно­го излишка для удовольствия. Он сам же признает, что такое объяснение не очень-то удовлетворительно.


АНТИМАТЕРИАЛИСТИЧЕСКАЯ ТЕОРИЯ ЯЗЫКА

Как мы видим, в психоаналитической интерпретации сновиде­ния, остроумия, неврозов, а в какой-то мере и поэзии просматривается «материалистическая» теория языка. Работа первичных процессов становится возможной оттого, что бессознательное обращается со словами как с вещами. Означающее, оторвавшись от означающего и перестав служить его целям, вновь становится чистым материалом, с которым можно вести другую работу, — «элементарным» материа­лом первичного процесса, образующего в нем свои складки, сдвиги и взаимопроникновения. Звуковая субстанция языка обретает имма­нентность материальной вещи, выпадает в область, где еще нет (если можно говорить о каком-то «еще») ни первого членения (па смысло­вые единицы), ни, может быть, даже и второго (на смыслоразличительные единицы). При этом звуки и даже буквы мыслятся как ато­мы субстанции, неотличимой от субстанции тела.

Может показаться, что более радикальный подход к языку не­возможен. Обращение со словами «как с вещами» как будто являет­ся принципом глубинных операций с языком, поскольку с выявлени­ем наконец его «материалистического» базиса все вроде бы уже и сказано. Но здесь с материализмом дело обстоит так же, как и повсю­ду. Этой философской теории суждено быть всего лишь идеализмом наоборот, не преодолевающим его бесконечную спекуляцию и образу­ющим с ним простую игру чередования. Так, понятия «вещи» и «мате­рии», негативно образованные идеализмом как его преисподняя, как его негативный фантазм, преспокойно перешли в состояние позитив­ной реальности или даже революционного принципа объяснения мира, нимало не потеряв в своей врожденной абстрактности. Идеализм фантазматически измыслил в