Именно потому, что оно больше не задает форму общества, оно и знакомо им лишь как наваждение, требо­вание, постоянно блокируемое законом ценности

Вид материалаЗакон

Содержание


Конец анатемы
Подобный материал:
1   ...   22   23   24   25   26   27   28   29   30
эквивалент умерщвления бога или героя при жер­твоприношении — в плане означающего, в плане имени, которое его воплощает. Только будучи расчленен, дезинтегрирован жертвен­ной гибелью (а иногда и физически растерзан и съеден), тотемный зверь, бог или герой циркулирует далее как символический материал для интеграции группы. Только будучи растерзано, рассеяно на свои фонематические элементы при умерщвлении означающего, имя бога начинает незримо присутствовать в стихах и по-новому артикулиро­вать их в ритме своих фрагментов, при этом никогда не восстанавли­ваясь в них как целое.

Символический акт состоит вовсе не в восстановлении имени бога, прихотливо проведенного сквозь текст поэмы, вовсе не в вос­крешении означающего. Старобинский ошибается, говоря: «Задача здесь — распознать и собрать воедино ведущие слоги, подобно тому как Исида собирала воедино расчлененное тело Осириса». Лакан ошибается, когда говорит в своей теории символизма (Psychalanyse, V, р. 15): «Если человек оказывается способен желать столько же дру­гих в себе самом, сколько его члены имеют названий вне его, если он вынужден распознавать столько же разъятых членов своего утрачен­ного и никогда не бывшего единства, сколько сущих являются мета­форой этих членов, — то понятно, что тем самым разрешается и воп­рос о том, какова познавательная ценность символов, ибо они суть его же собственные члены, которые возвращаются к нему, побродив по свету в иной, отчужденной форме». Символический акт заключается вовсе не в этом «возвращении», ретотализации после отчуждения, воскресении идентичности; напротив, он всегда заключается в исчез­новении имени, означающего, в экстерминации термина, в его безвоз­вратном рассеивании — оно-то и делает возможной интенсивную циркуляцию внутри стихотворения (как и внутри первобытной группы по случаю празднества и жертвоприношения), оно-то и возвращает язык в состояние наслаждения, от которого здесь также ничего не ос­тается и ничего не проистекает. Вся свора лингвистических катего­рий брошена на то, чтобы устранить эту скандальную утрату и гибель означающего, это лихорадочное беспокойство языка, которое, как писал Батай о жизни, «требует, чтобы смерть свирепствовала за его счет».

Разумеется, здесь взрываются пределы, которыми ограничивал себя Соссюр: такой поэтический принцип действителен не только для ведической, древнегерманской и латинской поэзии, и ни к чему искать, как это делал Соссюр, какой-то гипотетически обобщенный метод его доказательства; очевидно, что поэты нового времени никогда не за­давали себе генеративного слова-темы, даже если так и делали поэты античности, — но это ничего не меняет, ибо ясно, что раскрытая Соссюром форма обладает самостоятельным статусом для всех языков и всех эпох. Всем ясно — очевидностью наслаждения, — что хорошие стихи это те, где ничего не остается, где весь звуковой материал уничтожается без остатка; и напротив, плохие стихи (или вообще не­поэзия) — это там, где есть остаток, где не каждая фонема, или двухзвучие, или слог, вообще не каждый элемент означающего подхваты­вается своим двойником, где все термины не исчезают и не уничтожа­ются в отношениях строгой взаимности (или враждебности), как при первобытном обмене/даре; это те стихи, где мы ощущаем тяжесть остатка, оставшегося без ответа, то есть без смерти и разрешения, не сумевшего обменяться непосредственно в работе текста; именно по наличию такого остатка мы и узнаем, что стихи — плохие, что это лишь зола дискурса, нечто недогоревшее, не погибшее и не поглощен­ное огнем на празднике обратимого слова.

Остальное ценность. Это и есть дискурс сигнификации, наш язык, которым заведует лингвистика. Все не захваченное символичес­ким действием языка и символическим истреблением — это и есть то, на чем зиждется экономика сигнификации и коммуникации. Здесь мы и производим термины и смысловые ценности под властью кода.

Таким же образом берет начало и процесс экономической дея­тельности: в оборот ценностного накопления идет то, что остается от жертвенной консумации, не исчерпывается полностью непрестан­ным циклом дара и ответного дара. Этот остаток в дальнейшем накап­ливается, этим остатком спекулируют, и здесь рождается экономика.

*

Из этого понятия остатка можно вывести еще один, третий фактор нашего режима сигнификации. Мы видели, что поэтическое действие «ломает два основных закона человеческой речи»:

1. Эквивалентность означающего/означаемого.

2. Линейность означающего (Соссюр: «То, что образующие слово элементы следуют друг за другом, следует рассматривать в лингвистике не как очевидную и потому не представляющую интере­са истину, но, напротив, как истину, сразу задающую главный принцип всякого полезного размышления над словами»).

3. Третий же фактор, никогда не принимавшийся как следует во внимание и тесно связанный с двумя другими, заключается в безграничном, неограниченном производстве знакового материала. Экви­валентностью и накоплением характеризуется такой фактор экономи­ки, как неограниченная продуктивность, бесконечное воспроизводство ценности, — а эквивалентностью означающего/означаемого и линей­ностью означающего характеризуется область неограниченной дискурсивности.

Это ничем не умеренное применение языка для нас настолько «естественно», что мы его больше и не сознаем, а между тем оно отли­чает нас от всех других культур. Мы «производим» слова, фонемы, означающие по поводу и без повода, без всякого ритуально-религиоз­ного или же поэтического ограничения, в условиях полной «свобо­ды» , вне всяких взаимных обязательств по отношению к этому гро­мадному материалу. Каждый волен бесконечно им пользоваться, бес­конечно черпать из этого звукового материала, с единственной целью нечто «выразить» и принимая в расчет лишь то, что он желает ска­зать. Такая «свобода» слова, возможность взять его и держать, нико­му не отдавая и никак за пего не отвечая, не жертвуя им хотя бы частично, как приносили в жертву часть материальных благ, дабы обеспечить их символическое воспроизводство; такое понятие о языке как всепригодном средстве и месте неисчерпаемой природности, где уже реализована утопия политической экономии «каждому по потребностям» (фантазм небывало больших товарных запасов, когда нет даже нужды в первоначальном накоплении: сырье магически вос­производится по мере своего использования, и, стало быть, мы фанта­стически свободны его транжирить); такая свойственная пашей дис­курсивной коммуникации головокружительная доступность знаково­го материала мыслима только в общем контексте системы, где одними и теми же принципами регулируются воспроизводство материальных благ и воспроизводство рода; одна и та же историческая мутация обеспечивает переход от социальных формаций, где материальные блага, число индивидов и произнесение слов более или менее строго ограничены, изъяты из свободного оборота и контролируются в рам­ках символического цикла, — к «современным», то есть нашим, соци­альным формациям, для которых характерна бесконечная продуктив­ность, как экономическая, так и лингвистическая и демографическая; к обществам, которые во всех планах охвачены бесконечным процес­сом роста — материального накопления, речевого выражения, родово­го размножения.

Такую модель продуктивности — быстрый и неуклонный рост экономики, галопирующая демография, ничем не ограниченная дискурсивность — следует анализировать одновременно во всех ее пла­нах. В плане языка, который нас здесь интересует, ясно, что этой безу­держной свободе пользоваться фонемами в неограниченном количе­стве, с целью выражения и вне всяких обратных процессов уничтожения, искупления, растворения, разрушения (неважно, как их называть) — резко противостоит сформулированный Соссюром про­стой закон, согласно которому в поэзии ни одна гласная, ни одна со­гласная, ни один слог не должны произноситься без удвоения, то есть должны как бы заклинаться, находить свое осуществление в аннули­рующем повторе.

Тут уже нельзя более говорить о неограниченном пользовании. Поэтический язык, как и символический обмен, работает со строго ограниченным, изъятым из свободного оборота набором элементов, зато он старается выработать его до конца, тогда как наша экономи­ка дискурса имеет дело с неограниченным корпусом, не заботясь о его разрешении.

Что остается от слов и фонем в нашей дискурсивной системе? Не следует думать, что, однажды послужив нам, они скромно исчезают или, подобно типографским литерам, возвращаются в матрицу линоти­па и ждут там, пока понадобятся вновь. Все это тоже входит в наше идеалистическое представление о языке. Каждый термин, каждая фо­нема, которые не были подхвачены, отданы, уничтожены поэтическим удвоением, истреблены как термин и как смысловая ценность (в своей эквивалентности тому, что они «хотели сказать»), — остаются. Этот остаток пополняет собой фантастический по размерам осадоч­ный слой языковых отходов, непрозрачной дискурсивной материи (мы все больше замечаем, что главной проблемой производственной цивилизации является проблема ее отходов, то есть проблема ее смерти, гибели под грузом собственных остатков, — а ведь промыш­ленные отходы ничто в сравнении с языковыми); в ее нынешнем виде нашу культуру преследует и сковывает эта грандиозная инстан­ция окаменевших отходов, которой она пытается найти разрешение в сверхпроизводстве — производя все больше и больше речи, силится преодолеть тенденцию к падению уровня «коммуникации». Но ничто не помогает. Как любой товар, то есть любая вещь, произведенная под знаком ценности и эквивалентности, является нерастворимым осад­ком, препятствующим осуществлению социального отношения, так же и любое слово, термин, фонема, произведенные и не уничтоженные символически, скапливаются наподобие вытесненных комплексов, да­вят на пас всей абстрактностью мертвого языка.

В нашей речи царит экономика богатства и расточительства — утопия изобилия. Но если применительно к материальной экономике это «изобилие» и расточительство являются чертой недавней, исто­рической, то в отношении устной или письменной речи они предстают природным, всегда уже данным фактором. Утопия богатства, которо­го есть и всегда будет много, в любой момент хватит на всех, кто сколько захочет. Утопия безграничного языкового капитала как потребительной и меновой стоимости. Чтобы производить значения, каждый человек занимается накоплением и накопительным обменом означающих, истинная суть которых не в них самих, а в их эквивален­тности тому, что они обозначают (можно сказать это короче — крат­кость является моральной добродетелью, но это всего лишь экономия средств). Такое дискурсивное «потребительство», над которым ни­когда не витает призрак дефицита, такое расточительное манипулиро­вание, опирающееся на воображаемое изобилие, выливается в процесс грандиозной инфляции, которая оставляет, как и все наше общество неконтролируемого роста, и столь же грандиозный остаток, массу не­разлагающихся отходов — потребленных, но не истребленных озна­чающих. Ибо отслужившие свое слова не исчезают — они скаплива­ются в виде отходов: знаковое загрязнение, столь же фантастическое по размерам, как и современное ему промышленное.

*

Лингвистика улавливает одну лишь эту стадию отходов — ста­дию функционального языка, который она универсализирует в качестве естественного состояния любого языка. Ничего другого она и не мо­жет вообразить: «Подобно тому как римляне и этруски разделяли небо на части строго математическими линиями и в выгороженном таким образом пространстве, словно в храме, заклинали какого-нибудь бога, так и у каждого парода над головой простирается небо математических концептов, а под стремлением к истине понимают теперь требование, чтобы каждого концептуального бога искать только в отведенной ему сфере» (Ницше, «Книга философа»). Так поступает и лингвистика: она загоняет язык в обособленную, как и она сама, сферу; она делает вид, будто «объективно» открывает его там, где сама же его выдумала и кое-как рационализировала. Она неспособна вообразить иное состояние языка, кроме как абстрактно-комбинаторный код (соссюровский «язык») плюс бесконечное манипулирование «речью», то есть состоя­ние спекуляции (в обоих смыслах слова) на основе всеобщей эквива­лентности и свободного обращения — каждый пользуется словами по своей прихоти и обменивается ими по закону кода.

Но представим себе такую стадию, на которой языковые зна­ки преднамеренно ограничены в хождении (как деньги у аре-аре), — при таком ограниченном распространении нет и формальной «свобо­ды» их производства, обращения и пользования. Вернее, имеется два замкнутых контура:

- контур «освобожденных» слов, которыми можно пользовать­ся сколько угодно и которые циркулируют как меновые стоимости: это зона смысловой «торговли», аналог сферы «гимвали» при эконо­мическом обмене;

- контур не-«освобожденной», контролируемой зоны, материал которой ограничен и служит только для символического использова­ния, в которой слова не имеют ни потребительной, ни меновой стоимо­сти, не подлежат ни умножению, ни свободному произнесению: эта зона аналогична «куле», сфере «драгоценных» предметов.

В этой второй сфере совершенно не действует принцип всеоб­щей эквивалентности, а стало быть и то логико-рациональное члене­ние знака, которым занимается семиолингвистическая «наука».

Поэзия воссоздает такую ситуацию первобытных обществ в области языка: имеется ограниченный набор предметов, непрерывной циркуляцией которых в процессе обмена/дара обеспечивается неис­черпаемое богатство, празднество обмена. Если мерить первобытные материальные блага их объемом или ценностью, то в итоге получает­ся практически абсолютный дефицит. Поскольку же они неутомимо истребляются в ходе празднества и обмена, то при «минимальном объеме и количестве» они дают тот «максимум энергии в знаках», о котором писал Ницше, то настоящее, первое и единственное общество изобилия, о котором пишет Маршалл Салинз.

Слова здесь имеют тот же статус, что и вещи и материальные блага: они не доступны в любой момент для всех, языка здесь не «на­валом». В ритуально-магических формулах царит строгое самоогра­ничение, которое одно лишь и предохраняет символическую эффек­тивность знаков. Шаман или священный поэт работают с ограничен­ным набором считанных, кодированных фонем, вырабатывая их до конца в условиях максимальной организованности смысла. Произне­сенная именно так, со всей буквальной и ритмической точностью, фор­мула именно этим и воздействует на будущее — а вовсе не тем, что она означает.

То же касается и поэзии, для которой характерно оперирование ограниченным корпусом означающего и стремление к его полному разрешению. Именно потому, что поэзия (или первобытный языко­вой ритуал) стремится не к производству означаемых, а к исчерпыва­ющему истреблению, циклическому разрешению знакового материала, она и задает себе закономерно ограниченный корпус рабочего мате­риала. В таком самоограничении нет никакой скованности и дефици­та — это фундаментальное правило символического. И обратно, неисчерпаемость нашего дискурса связана с правилом эквивалентнос­ти и линейности — так же как бесконечность нашего производства неотделима от перехода к эквивалентности в меновой стоимости (та­кая линейная бесконечность питает собой, в каждый момент развития капитала, одновременно и реально данную бедность и фантазм фи­нального богатства).

Самоудвоение и самоуничтожение означающего, обращающего­ся само на себя, — это тот же процесс, что и дар и отдаривание, дава­ние и отдавание, взаимность, в которой отменяется меновая и потреби­тельная стоимость предмета; тот же закопченный цикл, который раз­решается уничтожением ценности, и на этом уничтожении основывается интенсивность социально-символических отношений или же наслаждение от стихов.

Здесь происходит настоящая революция. То, что поэзия совер­шает в микроскопическом масштабе на материале фонематической ценности, любая социальная революция осуществляет по отношению к целым категориям кода ценности — таким как потребительная сто­имость, меновая стоимость, правила эквивалентности, аксиомы, системы ценностей, кодированный дискурс, рациональные целевые установки и т.д.; с ними соединяется, обращая их в ничто, влечение к смерти. Да и сама аналитическая операция осуществляется точно так же: в проти­воположность науке как процессу накопления, подлинно аналитичес­кая операция уничтожает свой объект, вырабатывает его до конца. Итог анализа — не его «конструктивная» целевая установка, но его подлинная цель, — это исчезновение его объекта и его собственных понятий; иначе говоря, это стратегия субъекта, который вовсе не стре­мится покорить объект, а сам подвергается встречному анализу с его стороны, и в ходе этого процесса необратимо распадаются позиции как того, так и другого. Только таким образом субъект и объект и начинают обмениваться, тогда как при позитивном отношении друг к другу (например, в науке) они лишь бесконечно возвышаются друг против друга. Наука связана с конструированием своего объекта и с его повторением в форме фантазма (а также и с фантазматическим самовоспроизводством субъекта знания). А с этим фантазмом связа­но перверсивное удовольствие — от непрерывного воссоздания ус­кользающего объекта, тогда как для анализа и для наслаждения ха­рактерно вырабатывать свой объект до конца.

Поэзия — это восстановление символического обмена в самом сердце слов. В то время как в дискурсе сигнификации устремленные к своим смыслам слова (а внутри них — слоги, согласные и гласные) не отвечают друг другу, не говорят друг с другом, — в поэзии, напро­тив, инстанция смысла сломана и все конститутивные элементы языка начинают обмениваться, отвечать один другому. Они не «освобожда­ются», и через их посредство не «освобождается» никакое глубинное или «бессознательное» содержание; они просто вновь вовлекаются в обмен, а это и есть процесс наслаждения. Бесполезно искать его сек­рет в энергетике, либидинальной экономике или динамике флюидов: наслаждение связано не с реализацией силы, а с актуализацией обмена — в этом обмене не остается никакого следа, в нем нет ни тени какой-либо силы, в нем разрешаются любые силы, а также и стоящий за силой закон. Ибо операция символического в том и состоит, чтобы быть сама себе окончательной целью.

Одна лишь возможность этого представляет собой настоящую революцию по отношению к такому порядку, где ничто и никто — ни слова, ни люди, ни их тела, ни их взгляды — не могут прямо сооб­щаться между собой, а вынуждены принимать форму ценностей и про­ходить через модели, порождающие и воспроизводящие их в тоталь­ной «чуждости» друг другу... Революция есть всюду, где учреждает­ся обмен, ломающий целевую ориентацию на модели, опосредованность кодом и вытекающий отсюда цикл ценности, — неважно, происходит ли здесь обмен ничтожно малыми фонемами и слогами в поэтическом тексте или же обмен между тысячами людей, говорящих друг с другом в мятежном городе. Ведь секрет социаль­ного слова, секрет революции также и в этой анаграмматическом рас­сеянии инстанции власти, в строго рассчитанном исчезновении любой трансцендентной социальной инстанции. И тогда останки разгромлен­ной власти обмениваются как социальное слово в поэме бунта. От это­го слова тоже ничего не остается, и оно нигде не накапливается. Из

того, что в нем осталось не истребленным, возрождается власть, ибо власть — это и есть словесный остаток. В социальном бунте осуществ­ляется то же самое анаграмматическое рассеяние, что и рассеяние озна­чающего в стихах, или же тела в эротизме, или же знания и его объекта в операции анализа: революция или символична, или ее нет.

КОНЕЦ АНАТЕМЫ

Вся лингвистическая наука может рассматриваться как проти­водействие этой операции буквального рассеяния и разрешения. Всю­ду в ней просматривается одна и та же попытка свести поэзию к желанию-нечто-сказать, поместить ее под сень некоторого смысла, сло­мать утопию языка и вернуть его к топике дискурса. Циклу буквальности (обратимости и рассеянию) лингвистика противопос­тавляет порядок дискурсивности (эквивалентность и накопление). Это контрнаступление прослеживается в самых разных определени­ях поэзии (у Якобсона, Фонадя, Умберто Эко — см. ниже, в главе «Воображаемое лингвистики»). Но с тем же сопротивлением связана и ее психоаналитическая интерпретация, к которой мы еще вернемся. Действительно, радикальность символического столь велика, что на­уки и дисциплины, стремящиеся его нейтрализовать, сами оказывают­ся им проанализированы и уличены в несознательности.

Итак, анаграмматическая гипотеза Соссюра затрагивает все принципы лингвистики и психоанализа. Сам Соссюр выдвинул эту гипотезу лишь на узком материале, и притом в предварительном по­рядке. Ничто, однако, не мешает и развить ее до последних выводов. Вообще, радикализация гипотез является единственно возможным методом, ибо теоретическое насилие образует на уровне анализа эк­вивалент того «поэтического насилия», которое, как писал Ницше, «обновляет строй всех атомов фразы».

Мы начнем прямо с комментариев Старобинского к Соссюру. В них затрагиваются главным образом два вопроса: слово-тема (су­ществует оно или нет) и специфика поэзии (а стало быть, и всего соссюровского открытия).

Может показаться, что вся аргументация Соссюра зиждется на реальном существовании ключевого слова, латентного означающего, «порождающей матрицы», «corpus princeps»1: «Подобное стихосложе­ние всецело подчиняется определенной звуковой задаче, иногда внут­ренней и свободной (взаимному соответствию элементов в отношени­ях парности и рифмы), а иногда внешней, то есть продиктованной зву­ковым составом какого-либо имени — Scipio, Jovei и т.д.». И, как известно, сделав такую догадку, Соссюр обратил все свои усилия на ее доказательство. Здесь он, собственно, попал в ловушку научного подтверждения, суеверного преклонения перед фактом. К счастью, в построении доказательства (из которого бы следовало, что архаичес­кий поэт сознательно исходил в своей практике из анаграммирования слова-темы) он не преуспел, и эта неудача стала спасительной для потенциальной силы его гипотезы. В самом деле, доказательность сде­лала бы ее ограниченной, привязанной к одному конкретному типу древней поэзии, и, что еще хуже, акт поэтического творчества оказал­ся бы привязан к формально-криптографическим упражнениям, к игре в прятки с ключевым словом, к попыткам восстановить предна­меренно разъятый и спрятанный термин. Так и интерпретирует его Старобинский: «Поэтическая речь, таким образом, есть лишь инобы­тие некоторого имени — развернутая вариация, позволяющая внима­тельному читателю различить явное, но рассеянное присутствие неко­торых ведущих фонем... От простого имени гипограмма незаметно переходит к сложному расположению слогов в стихе; задача в том, чтобы распознать и собрать воедино ведущие слоги, подобно тому как Исида собирала воедино расчлененное тело Осириса».

Старобинский сразу же отводит мистическую теорию эманации (саморазрастания слова-темы в стихе) и производственную теорию (слово-тема используется поэтом как канва для сочинительской рабо­ты). Слово-тема не является ни первичной клеткой, ни моделью; Сос­сюр вовсе не пытается установить между двумя уровнями слова (но­минальным и анаграмматизированным) какое-либо неравное семанти­ческое отношение. Каков же может быть статус слова-темы — что это, манекен, набросок, миниатюрный сценарий, тема или анатема сти­ха? Это важный вопрос, так как этим затрагивается вся схема сигнификации, «знакоделания»: во всяком случае ясно, что слово-тему нельзя считать означаемым всей поэмы в целом как означающего; ясно также, что между ними существует отношение если не