Именно потому, что оно больше не задает форму общества, оно и знакомо им лишь как наваждение, требо­вание, постоянно блокируемое законом ценности

Вид материалаЗакон

Содержание


Witz, или фантазм экономики у фрейда
Символический режим — не тот режим, в котором работает бессознательное.
Подобный материал:
1   ...   22   23   24   25   26   27   28   29   30
Код, замыкающий и ликвидирующий бесконечность, поэзию, пара- и анаграмматичность. И обратно, если его разрушить и разбить, то речь вновь получает возможность быть «бесконечной». Неудачен сам термин «бесконечность кодов»: именно он позволяет сваливать в одну кучу и ставить в один ряд единое и бесконечное в «математике» текста. В терминах радикальной несовместимости и ан­тагонизма следовало бы сказать: именно при разрушении этого дискур­са язык вновь обретает возможность амбивалентности — это и есть

революция поэтического языка по отношению к дискурсу, и каждый из них существует только ценой гибели другого.

Деятельность семиотики — это лишь более тонкая попытка нейтрализовать радикальность поэзии и сохранить гегемонию лингви­стики (перекрещенной в «семиотику»), уже не просто аннексируя по­эзию в ее сферу, а прикрываясь идеологией «множественности».

На этом субверсия лингвистики поэзией не заканчивается — она требует поставить вопрос и о том, действительны ли правила язы­ка даже в той речевой области, на которую непосредственно распрос­траняются, то есть в господствующей сфере коммуникации (сходным образом неудача попыток политической экономии описать общества прошлого рикошетом ведет к вопросу о том, имеют ли ее принципы какую-либо ценность даже и для нашего общества). И в самом деле, непосредственная практика речи кое в чем противится рациональным абстракциям лингвистики. Об этом хорошо пишет О.Маннони («Эл­липсис и черта» — Clefs pour l'imaginaire, p. 35): «Лингвистика ро­дилась из черты, проведенной ею между означающим и означаемым, и, быть может, она рискует погибнуть от их воссоединения — которое как раз и возвращает нас к обыденно-житейским разговорам». Именно эта соссюровская черта сделала возможным полный пере­смотр всей теории языка. Точно так же по-своему «объективный» и революционный марксистский анализ общества был основан на про­тивопоставлении понятий материального базиса и «надстройки» (ин­фраструктуры и суперструктуры). В основе науки — раздел. Точно так же и из различия теории и практики родилась «наука» и рациона­лизация практики — организация. Каждая наука, каждая рациональ­ность живет столько, сколько длится этот раздел. Диалектика лишь формально упорядочивает его, но никогда не может разрешить. Диалектизировать инфра- и суперструктуру, теорию и практику, или же означающее и означаемое, язык и речь — все это тщетные попытки тотализации; наука живет их разделенностью и умирает вместе с нею.

Поэтому обыденная, не-научная практика — как языковая, так и социальная — является в известном смысле революционной, ибо она не делает такого рода разграничений. Сходным образом она никогда не делала разграничения между душой и телом, тогда как каждая господствующая философия и религия только им и жила; сходным образом непосредственно-«стихийная» социальная практика, осуществляемая нами и всеми вокруг нас, не знает разграничения те­ории и практики, инфра- и суперструктуры — она сама собой, даже не

задумываясь об этом, идет наперекор и заходит по ту сторону любой рациональности, буржуазной или марксистской. Теория, «верная» мар­ксистская теория, никогда не анализирует эту реальную социальную практику, она занята анализом объекта, который сама же себе и созда­ла путем разъединения этой практики на инфра- и суперструктуру, или анализом социального пространства, которое сама же себе созда­ла путем разъединения теории и практики. Ей никогда не вернуться к этой практике, потому что она только и живет благодаря ее вивисек­ции; к счастью, сама эта практика начинает ее нагонять и обгонять. Только ведь это означает конец диалектического и исторического материализма.

Так же и непосредственно-повседневная языковая практика, практика речи и «говорящего субъекта», не обращает внимания на разграничение знака и мира, означающего и означаемого, на произ­вольность знака и т.д. Это говорится и признается у Бенвениста — но лишь для сведения, так как данную стадию наука именно преодо­левает и оставляет далеко позади: ей интересен только лингвистичес­кий субъект, субъект языка-кода, а заодно и субъект знания, — то есть сам Бенвенист. Однако кое в чем оказывается прав именно тот, кто говорит без всякого разграничения знака и мира, воспринимая их сугубо «суеверно»; о самом главном он — а вместе с ним и каждый из нас, и даже сам Бенвенист — знает больше, чем Бенвенист-лингвист. Ведь методологии раздела на означающее и означаемое цена не больше, чем методологии раздела на душу и тело. И тут и там — одно и то же воображаемое. В первом случае реальную суть дела объяс­нил нам психоанализ1, во втором ее объясняет нам поэзия. Да, соб­ственно, для этого никогда и не требовалось ни психоанализа, ни по­эзии: во все это никто никогда и не верил — одни лишь сами ученые да лингвисты; так же как никто никогда не верил в конечный эконо­мический детерминизм — одни лишь сциентисты от экономики да их критики-марксисты.

Но только сказанное относится и к самому психоанализу тоже. Он и сам живет разделенностью первичных и вторичных процессов и погибнет с окончани­ем этой разделенности. Действительно, исследуя все поле человеческого поведе­ния исходя из этого раздела (из бессознательного), психоанализ является «науч­ным» и «революционным». Но однажды может выясниться, что реальная, целост­ная и непосредственная практика не подчиняется этому постулату, этой аналитической симулятивной модели, что символическая практика изначально осуществляется по ту сторону разграничения первичных/вторичных процессов. И тогда настанет конец бессознательному и субъекту бессознательного, психоанализу и субъекту (психоаналитического) знания; исчезнет само аналитическое поле, которым также устанавливается разделенность, — исчезнет, уступив место полю символическому. По многим признакам видно, что это уже происходит.

Выражаясь в виртуальном, но также и в буквальном смысле, лин­гвистический субъект никогда не существовал, мы даже и сами тако­выми не являемся, когда мы говорим, а не только размышляем об этом самом лингвистическом коде. Точно так же никогда не существовал и экономический субъект, homo œconomicus: просто эта фикция вписы­валась в определенный код. Точно так же никогда не существовал и субъект сознания, а равно и субъект бессознательного. В простейшей практике всегда было нечто такое, что проходит сквозь все эти рацио­нальные симулятивные модели; в ней всегда была радикальность, какой нет ни в одном из этих кодов, ни в одной из этих «объективных» раци­онализации, которыми по сути обосновывался один обобщенный субъект — субъект знания, а его форма уже сегодня, уже сейчас лома­ется нераздельной речью. В сущности, любой из нас понимает куда больше Декарта, Соссюра, Маркса и Фрейда.

1 Такая речь не имеет ничего общего с лингвистическим пониманием терми­на «речь», входящего в оппозицию «язык/речь» и подчиненного языку. Нераз­дельная (символическая) речь сама отрицает разграничение языка/речи, подобно тому как социальная практика отрицает разграничение теории/практики. Одна только «лингвистическая» речь говорит лишь то, что говорит, — но такая речь никогда и не существовала, разве что в диалоге мертвых. Речь конкретно-актуаль­ная говорит то, что говорит, а заодно и все остальное. Она не соблюдает правило дискретности знака, разделения инстанций, она говорит оддновременно на всех уровнях, вернее она вообще отменяет уровень языка-кода, а тем самым и самое лингвистику. Лингвистика же, напротив, пытается утвердить такую речь, которая была бы лишь исполнением языка-кода, то есть дискурсом власти.

WITZ, ИЛИ ФАНТАЗМ ЭКОНОМИКИ У ФРЕЙДА

Есть ли сходство между областями поэзии и психоанализа? Поэтическая форма (рассеяние, обратимость, жесткая ограниченность материала) явным образом непримирима с лингвистической (эквива­лентность означающего/означаемого, линейность означающего, бес­конечность материала), но, по-видимому, отчасти совпадает с психоана­литической (первичные процессы: сдвиг, сгущение и т.д.). В сновиде­нии, оплошном действии, симптоме, остроте — всюду, где работает бессознательное, можно вслед за Фрейдом выявить деформацию от­ношения означающего/означаемого, линейности означающего и дис­кретности знака, деформацию дискурса под влиянием первичного процесса, речевой эксцесс и трансгрессию, где разыгрывается фантазм и запечатлевается наслаждение. А как обстоит дело с желанием и бессознательным в поэтике, и до какой степени она может быть объяснена через либидинальную экономику?

Области поэзии и психоанализа не совпадают. Символический режим — не тот режим, в котором работает бессознательное. По­этому анализировать поэзию по Фрейду значит анализировать сам пси­хоанализ исходя из символического, — здесь опять-таки происходит встречный анализ, благодаря своей обратимости единственно позволяю­щий избегнуть теоретизирования как чисто властной операции.

Путеводной нитью может здесь служить фрейдовский анализ остроумия, так как Фрейд нигде больше не проводит теоретического различия между собственно симптоматической областью и сферой «художественного творчества» (понятие «сублимации», как известно,

страдает нестрогостью и наследственным идеализмом). А это уже важно: если стихи — не то же самое, что оплошное действие или даже острота, значит, для их объяснения в теории бессознательного чего-то недостает.

В противоположность Соссюру, который не задавался вопро­сом о поэтическом удовольствии, да и вообще о какой-либо причин­ной или целевой обусловленности описываемых им явлений, Фрейд занят функциональным анализом, создает теорию наслаждения. Ра­бота над означающим все время соотносится в ней с исполнением желания. И эта теория наслаждения носит экономический характер. Острота идет к цели высказывания быстрее, укороченным, спрямленным путем, и в ней высказываются такие вещи, «высвобож­даются» такие значения, которые иначе могли бы быть высказаны только ценой значительных сознательно-интеллектуальных усилий; это сокращение психического расстояния и является источником на­слаждения. Иными словами, снимая и обходя цензуру, острота «выс­вобождает» энергии, связанные в сверх-Я и в процессе вытеснения. «Высвобождение» аффектов, дезинвестиция бессознательных или предсознательных представлений, дезинвестиция самой психической инстанции вытеснения — во всех этих формулах наслаждение возни­кает из некоторого остатка, прибытка, от некоторого количества диф­ференциальной энергии, поступающей в наше распоряжение благода­ря действию остроты.

В этом смысле основополагающими характеристиками остро­умия оказываются сжатость, повторное использование в разных мо­дальностях одного и того же материала: это опять-таки экономия усилий — одним и тем же означающим создается многоуровневое значение, из минимума означающего извлекается максимум значений (порой противоречащих друг другу). Незачем объяснять, какие ана­логии все это представляет с поэтическим режимом речи: повторное использование того же материала вызывает в памяти соссюровские законы анаграммы и парности, закономерное ограничение материала и тот «максимум энергии знаков», о котором писал Ницше. Фрейд тоже говорит о поэте, что «полифоническая оркестровка позволяет ему производить сообщения на трех уровнях — ясного сознания, подсоз­нательного и бессознательного». Во всех этих случаях «экономится» энергия по сравнению с обычной системой распределения инвести­ций. В силовом многоугольнике, каким является психический аппарат, наслаждение от остроты представляет собой результирующую, возни­кающую вследствие некоторого спрямления, точнее поперечного хода, который по диагонали пересекает разные слои психического аппарата и достигает цели с меньшими затратами, достигая без усилий даже и вовсе непредвиденных целей и оставляя в итоге некую энергетичес­кую прибыль, «премию» наслаждения, «прибавочное удовольствие».

От этого энергетического расчета исходит какой-то аромат ка­питала, экономики накопления (сам Фрейд постоянно пользуется этим понятием), где наслаждение возникает только в результате вы­читания, по недостатку, от некоторой остаточной инвестиции или из­лишка, но ни в коем случае не от избытка — что значило бы вообще ни от чего, от обратного процесса траты, отмены энергий и целевых установок. В первую очередь речь идет не о «работе» и даже не об «означающем», так как у Фрейда этот уровень никогда не первичен. Его либидинальная экономика основана на существовании бессознательных содержаний (аффектов и представлений), их вытес­нении и обратном производстве, на расчете инвестиций, регулирую­щем это производство в целях равновесия (разрешения напряжений), на связывании/развязывании энергий. Наслаждение у Фрейда обра­зуется и характеризуется в терминах сил и количества энергии. При остроте и сновидении наслаждение никогда не структурируется игрой означающих как таковой: она лишь прокладывает дорогу для фантазматических или вытесненных содержаний. Это «средство сообще­ния», которое само по себе никогда не является «сообщением», так как говорить его голосом может только некоторое желание (разуме­ется, в строго топической и экономической теории), некоторое говоря­щее «оно». Игра означающего всегда лишь проступает сквозь жела­ние. Здесь-то, вокруг «способа производства» бессознательного (и способа его представления) и сосредоточена вся проблематика либидинальной экономики и ее критики с точки зрения наслаждения, не имеющего ничего общего с экономикой.

В «Психопатологии обыденной жизни» Фрейд пишет об оп­лошном действии: «Желание читателя искажает текст, внося в него предмет своих интересов и забот... При этом достаточно, чтобы меж­ду словом текста и подставленным вместо него словом имелось сход­ство, которое читатель мог бы преобразовать в желательном для него направлении». То есть имеется в виду скрытое, вытесненное содержа­ние, которое ждет случая выйти наружу и «пользуется» любыми из­вивами, зазорами, слабыми местами в логическом изложении, чтобы прорваться сквозь него. На уровне дискурса это то же самое, что происходит на уровне тела в процессе примыкания: желание «пользу­ется» удовлетворением физиологической потребности для либидинального инвестирования той или иной зоны тела, отклоняет простую функцию (органическую логику) к исполнению желания. Да, но все дело в том, что как раз внутреннее членение желания так и осталось неразъясненным. Две части процесса — определенное исполнение

функции и неопределенное (по объекту) исполнение влечения — все­го лишь постулированы, и понятие примыкания служит просто мости­ком, не образующим никакого сочленения. Либидинальная экономика осуществляет здесь такое же «склеивание», как и обычная экономика, работая с понятием потребности: между субъектом и объектом поме­щается «потребность», а между потребностью и желанием — «примы­кание» (то же и в лингвистической экономике: между означающим и означаемым или же между знаком и миром то ли наличествует, то ли отсутствует «мотивация»). Все эти операции склеивания обладают скромным обаянием научной неразрешимости: сочленение невозмож­но потому, что составные члены взяты неверно, что само их положение неустойчиво. Автономизация желания по отношению к потребности, означающего по отношению к означаемому, субъекта по отношению к объекту, может быть, до какой-то степени и является простым научным эффектом. Но вытекающим отсюда экономикам приходится несладко: они не могут отказаться от регулярных оппозиций, которыми они жи­вут, — желание/потребность, бессознательное/сознательное, первич­ные/вторичные процессы... В конце концов ведь и сам принцип удо­вольствия есть не что иное, как принцип реальности психоанализа!

Тем не менее психоанализ, несомненно, сумел сместить отноше­ние означающего/означаемого, причем в направлении близком к по­эзии. Означающее, вместо того чтобы манифестировать означаемое в его присутствии, оказывается с ним в обратном отношении — означа­ет его в его отсутствии, в его вытесненности, в модусе негативности, который никогда не появляется в лингвистической экономике. Озна­чающее находится в необходимом (а не произвольном) отношении с означаемым, но это отношение присутствия с отсутствием. Оно обо­значает утраченный объект и замещает собой эту утрату. Леклер пи­шет: «Понятие репрезентации в психоанализе, по-видимому, располагается не между объективной реальностью и ее значимым изображением, а скорее между галлюцинаторной реальнос­тью, мнезическим образом утраченного удовлетворяющего объек­та—и объектом-заместителем, каковой может быть либо объектом-формулой (как формула, образующая фантазм), либо инструменталь­ным приспособлением, как, например, фетиш». Лингвистическая эквивалентность утрачена, поскольку означающее замещает собой не­что такое, чего больше нет или даже никогда и не было. Поэтому оно и само никогда не бывает собой: объект-фетиш, в своей шаткой иден­тичности, всего лишь метафорически выражает нечто все время не признаваемое — отсутствие фаллоса у матери, различие полов:

Разное понимание сигнификации в психоанализе и лингвистике хорошо сформулировано у О.Маннони (Clefs pour l'imaginaire, глава «Эллипсис и черта», р. 46): «Вводя означающее, мы опрокидываем смысл. И не потому, что означающее несет с собой целый набор озна­чаемых, какие могла бы зафиксировать традиционная семантика. Дело в том, что мы истолковываем эллипсис Соссюра так, будто в нем остается пустым место означаемого, — место, которое может заполняться только в различных дискурсах, общую часть которых образует одинаковое означающее... Мы тоже отрываем означающее от груза означаемого, но не затем, чтобы вернуть его под власть зако­нов, раскрываемых лингвистикой в любом явном дискурсе, а затем, чтобы можно было говорить о его покорности закону первичного процесса, позволяющего ему пусть на один шажок, но вырваться из рамок видимого дискурса, который всегда, даже эксплуатируя дву­смысленность, стремится к однозначности». Примечательная форму­лировка; но что же это за «незаполненное» означаемое, заполняемое затем разными дискурсами, что же это за «освобожденное» означаю­щее, возвращаемое под юрисдикцию какого-то иного порядка? Мож­но ли столь вольно «играть» лингвистическими категориями означа­ющего и означаемого, не взрывая тем самым черту, которая их разде­ляет?

Эта черта — важнейший стратегический элемент: именно на ней зиждется знак со своим принципом непротиворечивости и своими ценностными образующими. Это внутренне связная структура, и в нее нельзя вводить все что угодно (амбивалентность, противоречи­вость, первичные процессы). Бенвенист ясно расставляет все точки в своей критике «Gegensinn der Urworte» («О противоположных зна­чениях праслов»): «Заведомо маловероятно... чтобы в этих языках, какими бы архаическими они ни считались, обнаружились нарушения «закона противоречия»... Если предположить, что существует язык, в котором «большой» и «маленький» выражаются одинаково, то в этом языке различие между «большое» и «маленькое» просто отсутствует и категории величины не существует... противоречив сам замысел, по которому он одновременно приписывает языку осмысление двух по­нятий как противоположных и выражение этих понятий как тожде­ственных». И это верно: амбивалентность никогда не входит в порядок лингвистичес­кой сигнификации. «Отличительное свойство языка в том и состоит, чтобы выражать только то, что возможно выразить», и абсурдно во­ображать смысл, который не опирался бы на некоторое разграничение, или же, наоборот, означающее, которое означало бы все на свете: «Во-

образить существование такой стадии в развитии языка... когда ка­кой-либо предмет обозначался бы как таковой и в то же время как любой другой и когда выражаемое отношение было бы отношением постоянного противоречия, отношением непринадлежности к системе отношений, когда все было бы самим собой и одновременно чем-то совершенно иным, следовательно ни самим собой ни другим, — зна­чит вообразить чистейшую химеру». Бенвенист знает, о чем говорит, потому что вся лингвистическая рационализация именно затем и слу­жит, чтобы не допускать подобных вещей. Лингвистической науке не грозит амбивалентность вытесненного, так как эта наука сама цели­ком принадлежит вытесняющей инстанции. И в пределах своего по­рядка она права: ничто не бывает частью языкового кода, не подчи­няясь принципу непротиворечивости, тождества и эквивалентности.

Наша задача тут не спасать лингвистику, а понять, что Бенве­нист ясно видит, какой выбор приходится делать (впрочем, он видит его так ясно лишь потому, что дело идет о защите его области от чу­жих набегов; он допускает, что где-то вне ее существует и «область символики», но «это уже не язык, а речь» — у каждого свои владения, и языковой код под надежной охраной!): недостаточно «истолко­вать» соссюровский эллипсис и черту, чтобы переключить знак в первичный процесс, ввести его в сферу анализа. Необходимо сломать всю конструкцию знака, разрушить все его уравнение в целом, а не просто умножить в нем число неизвестных. Иначе придется предпо­ложить, что психоанализ все же в чем-то уживается с известным ре­жимом сигнификации и репрезентации, смысловой ценности и выра­жения; действительно, именно это и «означает» у Маннони его «пус­тое» означаемое — место означаемого остается отмеченным, это место подвижных содержаний бессознательного.

Итак, хотя психоаналитическое означающее и выводит нас за пределы логической эквивалентности, но мы еще не вышли за пределы ценности, не преодолели ее. В самом деле, репрезентируемое его «шажком» по-прежнему обозначается им именно как смысловая цен­ность in absentia, вытесненная. Просто эта ценность уже не прохо­дит логически сквозь означающее, а фантазматически преследует его. Разделяющая их черта изменила свое направление, но тем не менее осталась: с одной стороны по-прежнему потенциальное означаемое (какое-то неразрешенное, вытесненное ценностное содержание), а с другой — означающее, также возведенное в ранг инстанции благода­ря вытеснению.

В общем, нет больше эквивалентности, но нет и амбивалентнос­ти, то есть растворения знаковой ценности. В этом отличие психоана­лиза от поэзии, где эта утрата ценности носит радикальный характер. В ней больше нет даже и отсутствующей ценности, которой питалось бы остаточное означающее в форме симптома, фантазма или фетиша. Объект-фетиш