В. М. Бакусев (зам председателя), Ю. В. Божко, А. В. Гофман, В. В. Сапов, Л. С. Чибисенков (председатель) Перевод с немецкого А. К. Судакова Номер страницы предшествует странице (прим сканировщика)

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   9   10   11   12   13   14   15   16   ...   37


Это обсуждение я подготовлю, охватив весь наш предмет с самой глубокой из возможных точек зрения на него.


Бытие — существует; а существование бытия необходимо есть сознание, или рефлексия, совершающаяся согласно определенным, в самой рефлексии заключающимся и могущим быть из нее развитыми законам; таково рассмотренное уже в достаточной мере со всех сторон основание всего нашего учения. Единственно лишь бытие есть то, что существует [64] в существовании, и единственно лишь через бытование [65] в нем бытия есть существование, и бытие вечно остается в нем таким, каково оно в себе самом, и не будь в нем этого бытия, существование


134


исчезло бы в совершенном ничто; никто в этом не сомневается, и никто понимающий это сомневаться в этом не может. Однако в существовании как таковом, или в рефлексии, бытие абсолютно непосредственно прелагает свою совершенно непостижимую, в лучшем случае поддающуюся описанию как чистая жизнь и деяние [66], форму в сущность, в устойчивую определенность, как ведь и мы никогда не выражались о бытии иначе, и никто никогда не будет говорить о нем иначе, нежели так, чтобы говорить о внутренней сущности его. И хотя в себе самом наше бытие всегда есть и остается бытием бытия и никогда не может стать чем-либо иным, однако же то, что мы сами и для себя самих суть, что имеем и чем располагаем, никогда не бывает бытием в себе, но бывает бытием в нашей форме как сущности. Но как же связано, однако, с формой это бытие, вступающее в форму отнюдь не полностью? Не отталкивает ли оно от себя эту форму безвозвратно и не поставляет ли второе, совершенно новое бытие, а это второе и новое бытие является как раз совершенно невозможным? Ответ: полагай лишь вместо всяческого «как» простое «что». Форма безусловно связана с бытием; безусловно существует такая связь, которая, будучи превыше всякой рефлексии, не проистекая ни из какой рефлексии и не признавая над собой суда никакой рефлексии, пробивается вместе и наряду с рефлексией. В этом сопровождении рефлексии связь эта есть ощущение; а поскольку это есть связь, то — любовь; а поскольку это есть связь чистого бытия и рефлексии, то — любовь Божия. В этой любви бытие и существование, Бог и человек суть Одно, совершенно слиты и сплочены (она есть точка пересечения вышеупомянутых А и В); поддержание и сдерживание бытием самого себя в существовании есть его любовь к себе; только нам не нужно мыслить ее как ощущение, поскольку мыслить ее нам вообще не нужно. Выступление наряду с рефлексией этого Его удержания себя самого, т. е. ощущение этого Его самоудержания, есть наша любовь к Нему; или, по истине, Его собственная любовь к себе самому в форме ощущения: ведь мы не можем и бессильны любить Его, но только Он сам может любить себя в нас.


135


Эта — не Его, но и не наша — эта впервые разделяющая нас в двоицу, но и связующая воедино взаимная любовь оказывается прежде всего творцом нашего уже часто упоминавшегося здесь пустого понятия о чистом бытии, или Боге. Что же такое выводит нас за пределы всякого познаваемого и определенного существования и всего мира абсолютной рефлексии? Это наша, никаким существованием не исполнимая, любовь. Понятие делает при этом лишь то одно, что оно как раз только и может делать: оно толкует и оформляет эту любовь, совершенно опустошая ее предмет, только благодаря ему и становящийся предметом, от всего, что не удовлетворяет эту любовь, не оставляя ему ничего, кроме чистого отрицания всякой постижимости, а еще — свойства быть вечно любимым. Что же и удостоверяет нас в Боге, если не покоящаяся абсолютно на себе самой и превышающая всякое лишь в рефлексии возможное сомнение любовь? И что же позволяет этой любви покоиться на себе самой, если не то одно, что эта любовь непосредственно есть самодержание и самостяжение самого Абсолютного? — Не рефлексия, почтенное собрание, которая по самому существу своему дробится в себе самой и таким образом впадает в раздор сама с собой; нет — любовь есть источник всякой достоверности, и всякой жизни, и всякой реальности.


Понятие о Боге, именно оттого становящееся понятием бессодержательным, истолковывает любовь вообще, сказал я. Между тем в живой жизни — это прошу заметить — такая любовь не подвергается истолкованию, но она есть и имеет и держит любимое отнюдь не в каком-то понятии, которое никогда не уловит ее вполне, но именно непосредственно в любви, и притом так, как оно есть в себе самом, потому что ведь она есть не что иное, как самодержание абсолютного бытия. Эту-то материю и содержание любви рефлексия жизни и превращает прежде всего в устойчивую и объективную сущность, а затем вновь до бесконечности дробит и иначе оформляет эту возникшую таким образом сущность — и так созидает свой мир. Я спрашиваю: что же дает, собственно, основной материал этого мира, в котором форма сущности и облик очевидно являются продуктами рефлексии? Ясно, что материал дает абсолютная любовь, абсолютная любовь — можете сказать как угодно: Бога к своему существованию или — существования к чистому


136


Богу. А что остается для рефлексии? — Объективно поставить этот мир и до бесконечности оформлять его. Но даже в отношении этого последнего — что же такое не дает рефлексии нигде остановиться, но непрестанно влечет ее от всякого достигнутого ею предмета рефлексии к следующему, а от него — к следующему за ним? Это — неискоренимая любовь к неизбежно ускользающему от всякой рефлексии, за всякой рефлексией скрывающемуся и потому необходимо во всю бесконечность за всякой рефлексией искомому, чистому и реальному Абсолютному; именно она влечет рефлексию сквозь вечность и распространяет ее саму в живую вечность. Любовь поэтому превыше всякого разума, и она сама есть и источник разума, и корень реальности, и единственная создательница жизни и времени; а тем самым, почтеннейшее собрание, я наконец ясно высказал высшую реальную истину учения о бытии, и жизни, и блаженстве — т. е. подлинной спекуляции, — до какой мы пока что смогли подняться.


(И наконец, любовь, как и вообще источник истины и достоверности, точно так же и источник совершенства истины в действительном человеке и его жизни. Совершенство истины есть наука; стихия же науки есть рефлексия. И когда эта последняя выясняется сама для себя как любовь к Абсолютному и постигает Абсолютное (что она необходимо должна будет сделать) как лежащее совершенно за пределами всякой рефлексии и ни в какой возможной форме недоступное ей, она впервые проникает в чистую, объективную истину; так же как именно и только благодаря этому она обретает способность выделить и постичь в чистом виде рефлексию, которая прежде все еще смешивалась с реальностью, исчерпывающе представить все ее продукты в реальности и таким образом обосновать учение о знании. Короче говоря, обратившаяся в любовь к Богу и потому совершенно уничтожающая себя самое в Боге рефлексия есть точка зрения науки, на которую я хотел указать мимоходом и между прочим при этом удобном случае.)


137


Поясню вам это в легко запоминающейся форме, соотнеся с уже вам известным. — Мы уже дважды переводили слова апостола Иоанна — «В начале было Слово» — в наши непосредственно употребительные выражения, сперва так: в начале и абсолютно у бытия было существование, а затем, поближе познакомившись с многообразными внутренними определениями существования и обобщив это множественное под наименованием формы, мы передали те же слова так: в начале и абсолютно у Бога, или бытия, была форма. Теперь же, признавая то сознание со всем многообразием его формы, которое мы считали прежде истинным существованием, лишь существованием из вторых рук и простым явлением его, и познавая истинное и абсолютное существование в его самобытной форме как любовь, мы выражаем те же самые слова так: в начале — превыше всякого времени и как абсолютный творец времени — есть любовь; и любовь есть в Боге, ибо она есть его самоудержание в существовании, — и любовь сама есть Бог, он есть в ней и остается в ней вечно таким, каков он в себе самом. Ею и из нее как основного материала были созданы посредством живой рефлексии все вещи, и без нее ничто не создано, что создано; и она вечно становится плотью в нас и вокруг нас, и живет среди нас, и лишь от нас самих зависит вечно зреть очами своими славу ее как славу вечного и необходимого проистекания Божества.


Живая жизнь есть любовь и как любовь имеет и обладает любимым, им объемлется и пронизана, с ним сопряжена и слита: вечно одна и та же самая любовь. Не любовь поставляет эту жизнь внешне перед самой собою и дробит ее: это делает лишь рефлексия. Поэтому, насколько человек есть любовь — а в корне своей жизни он таков всегда и ничем иным быть не может, хотя может быть любовью к самому себе, — и насколько в особенности он есть любовь Божия, он всегда и вечно остается единым, истинным, непреходящим, как сам Бог, и остается самим Богом; и не смелой метафорой, а буквальной истиной следует признать то, что говорит тот же Иоанн: пребывающий в любви пребывает в Боге, и Бог в нем [67]. Лишь его рефлексия отчуждает от него это его собственное, отнюдь не какое-то чужое бытие и пытается уловить во всей бесконечности то, чем является и чем остается он сам, всегда, вечно и вездесуще. Поэтому вечно прелагается отнюдь не внутренняя сущность его, не собственная его сущность, принадлежащая ему самому, а не кому-то другому, но может прелагаться лишь явление этой Сущ-


138


ности, которая в существе своем остается вечно недостижимой явлению. Глаз человека скрывает от него Бога и дробит чистый свет на цветные лучи, сказали мы в свое время, теперь же говорим: глаз человеческий скрывает от него Бога лишь потому, что сам человек оказывается сокрыт от себя этим же самым глазом, и потому, что зрение его никогда не могло бы достигнуть собственного его бытия. То, что он видит, вечно есть он сам, как мы и сказали уже выше, только видит он себя не таким, каков он есть сам, ибо бытие его едино, зрение же его бесконечно.


Любовь необходимо выступает в рефлексии и непосредственно является как жизнь, обращающая лично-чувственное существование в свое орудие, и притом — как деятельность в совершенно свойственной ей сфере, лежащей за пределами всякой чувственности, в совершенно новом мире. Там, где есть божественная любовь, необходимо есть и это явление; ибо так является эта любовь сама собою, без вмешательства какого-либо нового принципа, и обратно: где нет этого явления, там нет и любви Божией. Совершенно напрасно говорить не пребывающему в любви: «Поступай морально»; ибо лишь в любви открывается нам моральный мир, и без нее морального мира не существует; и так же точно излишне говорить любящему: «Действуй», ибо любовь его живет уже сама по себе, и деятельность, и моральная деятельность, есть лишь безмолвное явление этой его жизни. Деятельность есть совершенное ничто в себе и для себя самой и не имеет никакого собственного принципа; но безмолвно и спокойно проистекает она от любви — так же, как, по-видимому, исходит свет от Солнца и как действительно проистекает мир от внутренней любви Бога к себе самому. Если кто-то не действует, то он и не любит; и кто думает, что любит и, однако, не действует, у того просто фантазия возбуждена сообщенным ему извне образом любви, которому не соответствует никакая внутренняя, в нем самом покоящаяся реальность. Кто говорит: «Я люблю Бога», говорит тот же апостол Иоанн, (коль скоро он сам представил братскую любовь в известном, весьма верном смысле как высшую моральность) и ненавидит брата своего, тот лжец [68], или, как мы сказали бы приличнее для нашего времени, однако нисколько не мягче: тот — фантазер и не имеет любви Божией, в нем пребывающей — пребывающей в реальном смысле: она не составляет корня его подлинной жизни, но он в лучшем случае только воображает ее себе.


139


Любовь вечно существует вся целиком и себя самое пронизывает, сказали мы; и она как любовь вечно имеет в себе всецелую реальность; единственно и исключительно одна рефлексия дробит и делит. Поэтому также — и так мы возвращаемся к той точке, на которой остановились в прошлой речи, — поэтому также и дробление единой божественной жизни на различные индивиды существует отнюдь не в любви, но единственно и исключительно лишь в рефлексии. А, следовательно, непосредственно являющийся сам себе как действующий индивид и все являющиеся вне его индивиды суть только явления единой любви, а отнюдь не сама вещь. Любовь должна являться в его собственной деятельности, иначе она не существовала бы; моральная же деятельность других не есть непосредственно ему доступное явление любви; недостаток этой деятельности никак не доказывает отсутствия любви, а потому — как мы и выразились уже в прошлый раз — моральности и религиозности в других он желает не безусловно, но с доверием к свободе других; и отсутствие этой всеобщей моральности не нарушает мира любви, покоящейся единственно лишь на себе самой.


Моральность и религиозность всего остального царства духов теснейшим образом связаны с деятельностью каждого особенного индивида как следствие со своей причиной. Морально-религиозный человек желает повсюду распространить религию и моральность. Но разграничение между его и чужой религиозностью есть лишь разграничение в рефлексии. Его впечатление от успеха или неуспеха должно, следовательно, произойти по закону рефлексии. Но, как мы заметили уже выше по другому случаю, специфический аффект рефлексии есть одобрение или неодобрение, которое, впрочем, не должно быть обязательно холодным, но которое становится тем более страстным, чем более любящей натурой обладает вообще человек. Рефлексия же над моральностью других, бесспорно, сопровождается некоторым аффектом; ибо эта рефлексия представляет собой наивысшую из возможных для религиозного человека и подлинный корень всего мира вне его, объемлемого с аффектом, и этот мир есть для него сугубо и исключительно мир духовный.


140


В сказанном только что мы находим принципы для более глубокой, чем то было возможно в прошлый раз, характеристики настроения религиозного человека в отношении других, или того, что можно было бы назвать его любовью к людям.


Прежде всего, ничто так не далеко от этой религиозной любви к людям, как эта хваленая благость и вечная примиренность со всем на свете. Этот последний образ мысли не только не заслуживает имени любви Божией. но представляет собой скорее достаточно подробно описанную в одной из прошлых наших речей плоскость и внутреннюю расплывчатость духа, неспособного ни любить, ни ненавидеть. Религиозного человека не интересует — если только забота о достойном существовании людей не составляет его особенной профессии — чувственное счастье рода человеческого, и он не желает ему иного счастья, кроме как на путях божественного миропорядка. Осчастливить их внешними обстоятельствами — этого он не может хотеть, как не может хотеть этого и Бог; ибо воля и смотрение Божии, даже и о роде братьев его, всегда бывает также его собственной волей. Так же как Богу угодно, чтобы никто не нашел мира и покоя для себя иначе, как в Нем, и чтобы каждый, вплоть до уничтожения себя самого и обращения в Бога, претерпевал постоянные муки и страдания, — так желает того же и преданный Богу человек. Вновь обретая их бытие в Боге, он станет любить их бытие; бытие же их вне Бога он от всей души ненавидит, и в том-то именно и заключается любовь его к их подлинному бытию, чтобы ненавидеть ограничивающее их бытие. Вы мните, говорит Иисус, что я пришел принести на землю мир — мир, т. е. эту самую примиренность со всем сущим; нет, раз уж вы таковы, каковы вы есть, я несу вам меч. Так же точно далек религиозный человек и от столь же известного и часто той же упомянутой плоскостью рекомендуемого стремления насочинять себе небылицы об окружающих его временных обстоятельствах, чтобы только можно было оставаться в этом покойном душевном настроении,


141


перетолковать эти обстоятельства и изъяснить по-другому, в добром и прекрасном смысле. Он желает видеть их такими, каковы они поистине, и он видит их такими, ибо любовь обостряет и зрение; он судит резко и строго, однако верно и проникает в самые истоки господствующего образа мысли.


Им, взирающим на то, чем могли бы быть люди, владеет аффект святого негодования на их бесчестное и недостойное существование. Провидя, что в глубочайшей своей сущности они все, однако же, носят в себе божественное, только оно не пробивается в них до явления; видя, как всем тем, что ставят им в вину, они самим же себе причиняют наибольшие страдания, и как то, что мы бываем склонны называть в них злобой, есть, однако же, лишь проявление их же собственной нищеты; помышляя о том, что им достаточно лишь протянуть руку за беспрерывно окружающим их благом, чтобы обрести в мгновение ока достоинство и блаженство, — он предается сердечной тоске и глубочайшей скорби. Настоящую ненависть его вызывает лишь фанатизм извращенности, который не довольствуется тем, чтобы быть самому, собственной персоной, ничтожеством, но стремится, насколько только может, сделать все вокруг точно таким же ничтожным, как и он сам, и которого возмущает и возбуждает к ненависти всякий вид чего-то лучшего вне его. Ибо если описанное перед этим есть лишь дело бедных грешников, то это последнее есть дело сатанинское; ибо и сатана ненавидит добро отнюдь не потому, что оно — добро, ибо тогда сам он был бы совершенно немыслим, — но из зависти и потому, что сам он не может усвоить его себе. Так же как, согласно нашему теперешнему описанию, боговдохновенный человек желает, чтобы для него и для всех его братьев, отовсюду и во всех направлениях, вечно сиял бы лишь Бог, как он есть в себе самом; так, наоборот, самовдохновенный [69] человек желает, чтобы ему и всем его собратьям в человечестве, отовсюду и во всех направлениях, вечно сиял бы лишь образ собственного его ничтожества. Этим своим выступлением из своей индивидуальности он переходит естественный и человеческий предел эгоизма и делает себя идеалом для всех и богом; все это делает и сатана именно таким образом.


142


Наконец, совершенно явственно, неизменно и вечно оставаясь равной себе, любовь к роду человеческому обнаруживается в религиозном человеке тем, что он решительно никогда и ни при каком условии не перестает трудиться над облагорожением людей и — что следует отсюда — решительно никогда и ни при каком условии не перестает питать на них надежду. Ведь его деятельность есть лишь необходимое явление его любви; деятельность же его, в свою очередь, необходимо обращается вовне и полагает для него нечто внешнее, и полагает в нем мысль, что в этом внешнем он обязан что-то осуществить. Не угашая в нем совершенно любви, ни эта его деятельность, ни эта его необходимая мысль, сопровождающая деятельность, не могут когда-либо прекратиться. Сколь бы часто ни отвергали его извне без всякого чаемого им успеха, он обратится в самого себя, черпая из вечно бьющего в нем ключа любви новую радость и любовь и новые средства, и ею будет побуждаться к новой попытке, а если не удастся и она, то опять к еще новой, предполагая всякий раз, что не удававшееся до сих пор на этот раз может и удаться — или в следующий раз, или хоть когда-нибудь, а если уж все-таки вовсе не удастся ему — удастся, однако, его содействием и его подготовительными трудами, какому-то следующему труженику. Так любовь становится для него вечнотекущим источником веры и надежды: не в Бога и не на Бога, ибо Бога он вездесущно сознает живущим в себе, и ему нет надобности только веровать в Него, и Бог вовеки дается ему всецело таким, как он есть, и ему нужно надеяться на что-либо не от него, но только от веры в людей и надежды на людей. Этой-то непоколебимой верой и этой неустанной надеждой он может по первому желанию возвыситься над всеми теми скорбью и негодованием, которых преисполняет его созерцание действительности, и водворить в груди своей прочнейший мир и самый нерушимый покой, каких только он пожелает. Пусть он поверх настоящего глядит в будущее! А ведь для этого воззрения он имеет перед собою всю бесконечность и может употребить на это сколько ему угодно тысячелетий — одно за другим, — которые ничего ему не стоят.


143


Наконец — но где же конец здесь? — наконец все должно, однако, войти в тихую гавань вечного покоя и блаженства; наконец-то должно выступить однажды Царство Божие: и держава Его, и сила Его, и Слава Его.


И таким-то образом мы соединили бы в одну точку главные штрихи к портрету блаженной жизни, насколько портрет ее вообще возможен. Само блаженство состоит в любви и вечном удовлетворении любви, и рефлексии оно недоступно: понятие может выразить его лишь отрицательно, и точно так же и наше описание, движущееся в понятиях. Мы можем лишь показать, что блаженный не ведает боли, муки, воздержания; в чем положительно состоит само его блаженство, того нельзя описать, а можно лишь непосредственно почувствовать.


Злосчастье приносит сомнение, влекущее нас то туда, то сюда, неуверенность, простирающую перед нами непроницаемую ночь, в которой стопы наши не находят верной дороги. Религиозный человек навек избавлен от возможности сомнения и неуверенности. Во всякое мгновение он знает с определенностью, чего он хочет и должен хотеть, ибо для него сокровеннейший корень его жизни — его воля — вечно проистекает непосредственно от Божества: Его знаки не обманут, а для того, что служит знаком Его, у него есть безошибочный глаз. Во всякое мгновение он знает с определенностью, что он вовеки будет знать, чего он хочет и что обязан делать; что вовеки не иссякнет пробившийся в нем источник божественной любви, но непременно поддержит его и вечно будет вести его вперед. Источник этот составляет корень всего его существования; он отныне явственно открылся ему, и глаз его покоится на нем с сердечной любовью, — как же мог бы этот источник пересохнуть, как же мог бы он поворотить куда-нибудь прочь от него! Его не смущает ничто, что бы ни происходило вокруг него. Понимает ли он происходящее или нет — он наверное знает при этом, что живет в мире Божием и что в нем не может быть ничего, что не предназначалось бы во благо.


В нем нет страха за будущее, ибо абсолютно блаженное вечно ведет его к этому будущему; нет раскаяния в прошедшем, ибо пока он не был в Боге, он был ничем, а теперь это прошло, и только со времени возвращения своего в Божество родился он к жизни; поскольку же он