Издание осуществлено в рамках программы «Пушкин» при поддержке Министерства Иностранных Дел Франции и Посольства Франции в России Данное издание выпущено в рамках программы
Вид материала | Документы |
- Издание осуществлено в рамках программы «Пушкин» при поддержке Министерства Иностранных, 8073.96kb.
- Издание осуществлено в рамках программы "Пушкин" при поддержке Министерства иностранных, 2565.41kb.
- Издание осуществлено в рамках программы "Пушкин " при поддержке Министерства иностранных, 5684.59kb.
- Издание осуществлено в рамках программы "Пушкин"при поддержке Министерства иностранных, 3051.01kb.
- Издание осуществлено в рамках программы "Пушкин" при поддержке Министерства иностранных, 2927.63kb.
- Издание осуществлено в рамках программы "Пушкин" при поддержке Министерства Иностранных, 5582.14kb.
- Издание осуществлено в рамках программы «Пушкин» при поддержке Министерства иностранных, 15143.15kb.
- Издание осуществлено в рамках программы «Пушкин» при поддержке Министерства иностранных, 8810.89kb.
- Забота о себе, 3553.12kb.
- Забота о себе, 3523.48kb.
[46]
На первом этапе мы будем работать в жанре комментария, будем сопровождать или верно, насколько это для нас возможно, следовать замыслу Фуко, вписывая интерпретацию картезианского Cogito в общую схему «Истории безумия». Тем самым на этом этапе, по-видимому, должно выявиться, каков в прочтении Фуко смысл картезианского Cogito. Для этого необходимо напомнить общий замысел книги — и поставить на полях несколько вопросов, которым суждено остаться открытыми — и на полях.
Работая над историей безумия, Фуко хотел — и в этом вся ценность, но также и невозможность его книги — написать историю самого безумия. Самого. Самого безумия. То есть, дав ему слово. Фуко хотел, чтобы безумие стало субъектом его книги; субъектом во всех смыслах этого слова: темой (сюжетом) его книги и субъектом речи, автором его книги, говорящим о себе безумием. Написать историю самого безумия, то есть исходя из его собственного мгновения, его собственной ступени, а не на языке разума, языке психиатрии о безумии — здесь перекрываются агонистическое и риторическое измерения этого о, — о безумии, ею уже раздавленном, порабощенном, поверженном, заточенном, то есть превращенном в объект и отправленном в изгнание как другое для языка и исторического смысла, каковые было угодно смешивать с самим логосом. «Историю не психиатрии, говорит Фуко, но самого безумия, во всей его горячности, до пленения его знанием».
Итак, речь о том, чтобы избежать ловушки или наивности объективизма, каковые, по-видимому, заключается в том, чтобы писать на языке классического разума, используя понятия, исторически послужившие инструментами пленения безумия, на отполированном и полицейском языке разума писать историю самого дикого безумия, каким оно живет и дышит еще не плененным и обездвиженным силками этого самого классического разума. Желание избежать такой ловушки не покидает Фуко. В его начинании оно дерзновеннее и соблазнительнее всего. И к тому же придает ему восхитительное напряжение. Но оно и — я говорю об этом вовсе не думая играть словами, — безумнее всего в его проекте. Примечательно, что это упорное желание избежать ловушки — то есть той ловушки, которую классический разум подготовил для безумия и теперь готовит Фуко, желающему на-
[47]
писать историю самого безумия, не повторив агрессии рационализма, — это желание обойти разум выражается двумя на первый взгляд трудно совместимыми способами. То есть выражается болезненно.
Иной раз Фуко целиком отказывается от языка разума, каковой есть язык Порядка (то есть и системы объективности или всеобщей рациональности, выражением которой стремится быть психиатрия, и порядка града, поскольку право философского града охватывает просто гражданское право, а в единстве определенной структуры философское функционирует как метафора или метафизика политического). Тогда он пишет такого рода фразы (он только что напомнил о прерванном в конце XVIII века диалоге между разумом и безумием, о разрыве, который был, по-видимому, закреплен аннексией всего языка — и права на язык — в пользу уполномоченного социальным и государственным разумом разума психиатрического. Безумие было лишено слова): «Язык психиатрии, который является монологом разума о безумии, мог утвердиться лишь на фоне такого безмолвия. Я собирался писать не историю этого языка, а скорее археологию этого безмолвия». И по всей книге проходит эта тема, связывающая безумие с безмолвием, со «словами без языка» или «без субъекта речи», с «упорным бормотанием языка, который будто говорит сам с собой, без субъекта речи и собеседника, осевший на себя, с перехваченным горлом, гибнущий так и не достигнув выражения и незаметно возвращающийся к безмолвию, от которого он никогда и не уходил. Иссушенный корень смысла». Итак, писать историю самого безумия — значит писать археологию некоего безмолвия.
Но, для начала, имеет ли само безмолвие историю? И далее, не является ли археология, пусть даже и безмолвия, логикой, то есть организованным языком, проектом, порядком, фразой, синтаксисом, «творением»? Не будет ли археология безмолвия самым действенным, самым изощренным возобновлением, повторением, в самом что ни есть амбивалентном смысле этого слова, преступного акта против безумия, причем в тот самый момент, когда этот акт разоблачается? Не говоря уже о том, что все знаки, через которые Фуко обнаруживает исток этого безмолвия и оборванной речи, всего, что вроде бы превращает безумие в эту прерывистую, прерванную и запрещенную речь, все эти знаки, все документы — без исключения — заимствованы в юридическом пространстве запрета.
И теперь можно задаться вопросом — и там, где он не пытается говорить о безмолвии, Фуко тоже им задается (на мой взгляд, слишком уклончиво, слишком неявно): каковы источники и статус языка этой археологии, языка, который должен быть услышан отнюдь не классическим разумом? Какова историческая ответственность этой археологической логики? Куда ее поместить? Достаточно ли сложить
[48]
в запертый на ключ ящик инструменты психиатрии, чтобы вновь обрести невинность и порвать всякое сообщничество с пленившим безумие рациональным или политическим порядком? Психиатр — всего лишь уполномоченный, один из уполномоченных этого порядка. Возможно, не достаточно заточить или отправить в изгнание уполномоченного, в свою очередь лишить его слова; возможно, не достаточно отказаться от понятийного материала психиатрии, чтобы снять вину со своего собственного языка. Весь наш европейский язык, язык всего, что так или иначе участвовало в приключениях западного разума, является громадной делегацией уполномоченных проекта, который Фуко определяет как своего рода пленение или объективацию безумия. Ничто в этом языке и никто среди тех, кто на нем говорит, не может избежать исторической виновности — если таковая имеется и если она исторична в классическом смысле этого слова, — а ее Фуко, по-видимому, хочет изобличить. Но, может быть, суд этот невозможен, ибо следствие и приговор непрестанно повторяют преступление самим фактом своего высказывания. Если Порядок, о котором мы говорим, столь могуществен, если его могущество является единственным в своем роде, то как раз в силу его сверхдетерминирующего характера и в силу универсальности, структуральности, универсального и безграничного сообщничества, которым он компрометирует всех, кто воспринимает его на его же языке, причем даже тогда, когда тот обеспечивает им форму для разоблачения. Таким образом, порядок разоблачается по порядку.
Вот почему целиком высвободиться от целостного исторического языка, который, якобы, отправил безумие в изгнание, освободиться от него, чтобы написать археологию безмолвия, можно попытаться лишь двумя способами:
Или безмолвствовать в некоем безмолвии (некоем безмолвии, определится которое опять же лишь в тех языке и порядке, каковые воспрепятствуют, чтобы это безмолвие слилось с обыкновенной немотой), или следовать за безумцем по пути его изгнания. Беда безумцев, нескончаемая беда их безмолвия заключается в том, что их лучшими глашатаями становятся те, кто им лучше всего и изменяет; дело в том, что, захотев высказать само их безмолвие, сразу переходишь на сторону врага, на сторону порядка, даже если в рамках порядка борешься против порядка и ставишь под вопрос его исток. Нет такого Троянского коня, которого не уразумел бы Разум (вообще). Непреодолимое, незаменимое, властное величие разумного порядка, то, из-за чего он не является фактическим порядком или структурой, определенной исторической структурой среди многих других, объясняется тем, что против него нет иных средств, кроме него самого, против него можно протестовать лишь в его рамках, на своем поле разум оставляет нам
[49]
лишь возможность прибегнуть к стратагеме и стратегии. Что сводится к тому, чтобы привлечь историческое определение разума к суду Разума вообще. Да, революция против разума в исторической форме классического разума (но последний есть не что иное, как определенный пример Разума вообще. И как раз из-за этой единичности Разума трудно помыслить «историю разума» и, следовательно, «историю безумия»), революция против разума может быть осуществлена только в рамках разума, согласно гегелевскому измерению, которое, несмотря на отсутствие прямых ссылок на Гегеля, было для меня в книге Фуко очень заметно. Так как революция против разума может, заявив о себе, осуществиться лишь внутри разума, она всегда имеет ограниченный размах того, что как раз на языке министерства внутренних дел называют волнением. Наверное, нельзя написать историю или даже археологию наперекор разуму, ибо вопреки видимости понятие истории всегда было рациональным. Именно о значении «истории» или «архии» и следовало бы прежде всего задаться вопросом. Письмо, которое, вопрошая ценности истока, разума, истории, их превосходит, не удержишь в метафизическом заточении археологии.
Поскольку Фуко первым — и остро — осознает эту невозможность и необходимость говорить, черпать свой язык в источнике разума более глубинного, нежели тот, что вышел на поверхность в классический век, поскольку Фуко испытывает необходимость говорить, ускользающую от объективирующего проекта классического разума, необходимость говорить даже ценой открытой войны языка разума против самого себя, войны, в которой язык словно бы заново овладевает собой, себя разрушает или без конца возобновляет жест собственного разрушения; — то и притязание на археологию безмолвия — притязание пуристское, непреклонное, ненасильственное, недиалектическое — в книге Фуко очень часто уравновешивается, уравнивается, чуть ли не опровергается не только признанием определенного затруднения, но и формулировкой другого проекта, каковой является не крайним средством, а иным и, возможно, более — причем действенно — амбициозным проектом, нежели первый.
Признание затруднения можно обнаружить, например, в таких фразах, как эта, которую я просто процитирую, чтобы не лишать вас ее мощной красоты: «Восприятие, которое стремится уловить их [речь идет о страданиях и бормотании безумия] в диком состоянии, по необходимости принадлежит к уже пленившему их миру. Свобода безумия внятна лишь с вершины крепости, где его держат в заточении. Но там в его распоряжении только печальное положение его тюрем, его немой опыт гонимого, и нам остается описание примет беглеца». И дальше Фуко говорит о безумии, «стихийное состояние которого не может быть восстановлено само по себе» и о «недоступной первобытной чистоте» (с. VII).
[50]
Поскольку эта трудность или невозможность должна сказаться в языке, на котором написана эта история безумия, Фуко действительно признает необходимость удерживать свое рассуждение в «беспомощной», как он выражается, «относительности», то есть без опоры на абсолют разума или логоса. Сразу и необходимость, и невозможность того, что в другом месте Фуко называет «языком без опоры», то есть языком, отказывающимся в принципе, а то и фактически, сочленяться согласно синтаксису разума. В принципе, а то и фактически, но в данном случае факт не так легко заключить в скобки. Факт языка — единственный, наверное, факт, который в конечном счете сопротивляется заключению в скобки. «Здесь, в простой проблеме способа изложения, — говорит также Фуко,—скрывалась и давала о себе знать главная трудность нашего начинания».
Можно, вероятно, сказать, что эта трудность разрешается скорее на практике, а не формально. По необходимости. Я хочу сказать, что безмолвие безумия не высказано, не может быть высказано в логосе этой книги, а передано косвенно, метафорически, если так можно выразиться, в ее пафосе — я употребляю это слово в его наилучшем значении. Новая и радикальная похвала безумию, намерение которой не может быть выражено открыто, поскольку похвала безмолвию остается внутри логоса, внутри объективирующего языка; «славословить» безумие значило бы все равно его аннексировать, в особенности тогда, когда это «славословить», как в данном случае, предстает мудростью и благополучием «красноречия».
Далее, высказать трудность, высказать трудность высказывания еще не значит ее преодолеть; как раз наоборот. Прежде всего, это не значит сказать, исходя из какого языка, из какой говорящей инстанции высказана трудность. Кто ее воспринимает, кто излагает? Этого нельзя сделать ни в недоступном и стихийном безмолвии безумия, ни на обыкновенном языке надзирателя, то есть классического разума; здесь необходим язык того, для кого имеет смысл и кому предстает диалог, или война, или недоразумение, или столкновение, или двойной монолог, противопоставляющий в классический эпоху разум и безумие. Таким образом, возможно историческое освобождение логоса, в котором могли произойти и могут сегодня быть понятыми и высказанными два монолога, или прерванный диалог, или, скорее, точка разрыва диалога между определенными разумом и безумием. (При условии, правда, что они возможны; но в данном случае мы принимаем гипотезу Фуко.)
Итак, если, несмотря на признание невозможности и трудности, Фуко смог написать свою книгу, то мы вправе спросить себя, на чью же помощь все же опирается этот язык, лишенный помощи и опоры: кто выражает беспомощность? кто написал и кто должен услышать,
[51]
на каком языке и исходя из какого исторического положения логоса, кто написал и кто должен услышать эту историю безумия? Ведь отнюдь не случайно, что такой проект мог сложиться именно в наши дни. Не упуская из виду — как раз наоборот — дерзость мыслительного жеста в «Истории безумия» следует предположить, что началось некое освобождение безумия, что психиатрия, хоть и на самую малость, стала открытой, что понятие безумия как неразумия, если оно и обладало некогда единством, распалось. И что именно в открытости этого распада такой проект и смог обрести свой исторический исток и место.
Хотя Фуко как никто другой восприимчив и внимателен к такого рода вопросам, все же кажется, что он не захотел признать за ними характера методологического или философского предварения. Правда и то, что, стоит понять этот вопрос — вкупе с правомерностью оной трудности — их предварительная разработка в результате стерилизует и парализует все исследование. Каковое может доказать своим ходом возможность движения речи на тему безумия. Но не слишком ли классическим все еще является основание этой возможности?
Книга Фуко не из тех, что предаются в исследовании такому перспективному легкомыслию. Вот почему за признанием трудности, связанной с археологией безмолвия, нужно выявить другой проект, который, возможно, противоречит проекту этой археологии.
Коль скоро безмолвие, археологию которого требуется написать, является не немотой или прирожденной бессловесностью, а внезапно наступившим безмолвием, речью, прерванной в порядке приказа, дело касается того, чтобы внутри предшествующего разрыву разума с безумием логоса, внутри логоса, который дозволяет внутри себя диалог между тем, что впоследствии назовут разумом и безумием (неразумием), дозволяет внутри себя свободное перемещение разума и безумия и обмен между ними, подобно тому как он дозволял безумцам свободно перемещаться по средневековому городу; — дело касается того, чтобы внутри этого логоса свободного обмена получить доступ к истоку протекционизма того разума, который стремится найти себе укрытие и застраховаться от безумия, сделать самого себя средством от безумия. Дело касается того, чтобы получить доступ к точке, где диалог был прерван, разделился на два одиноких монолога: к тому, что Фуко называет весьма сильным словом Решение. Решение связывает и разом отделяет разум и безумие; его надо понимать и как изначальный акт порядка, воления, декрета, и как разрыв, цезуру, отделение, размежевание. Я бы даже сказал междоусобицу, чтобы подчеркнуть, что речь идет о саморазделе, внутреннем разделении и мучении смысла вообще, логоса вообще, о разделении в самом aкте sentire. Междоусобица происходит как всегда внутри. Вне (есть) внутри, в него внедряется, делит его, сообразно расщеплению гегелевского Entzweiung.
[52]
Таким образом представляется, что проект по востребованию первоначальной междоусобицы логоса отличен от проекта археологии безмолвия, и ставит иные проблемы. На сей раз речь, скорее всего, идет о том, чтобы извлечь на поверхность единую и девственную почву, на которой незаметно пустил корни акт решения, связывающий и отделяющий разум и безумие. Разум и безумие в классическую эпоху имели общий корень. Но этот общий корень, который является логосом, это единое основание намного древнее средневекового периода, блестяще, хотя и бегло обрисованного Фуко в замечательной вступительной главе. Должно быть, имеется какое-то основополагающее единство, на котором зиждется свободный обмен Средневековья, и оно уже является единством логоса, то есть разума; разума, конечно уже исторического, но гораздо менее детерминированного, чем в своей так называемой классической форме, — он еще не получил определение «классической эпохи». Именно в стихии этого архаического разума внезапно и произойдет размежевание, междоусобица в виде изменения, или, если угодно, в виде переворота, революции — но революции внутренней, направленной на себя, происходящей в себе. Ибо тот логос, который был вначале, является не только общим местом всякой междоусобицы смысла, но и — это не менее важно — самой атмосферой, где движется язык Фуко, в котором фактически явлена, а также правомерно обозначена и обрисована в своих пределах история безумия в классическую эпоху. Итак, чтобы показать и происхождение (или возможность) решения, и происхождение (или возможность) повествования, следовало бы начать с осмысления этого изначального логоса, в котором разыгралось насилие классической эпохи. Надо ли напоминать, что эта история досредневекового и док-лассического логоса вовсе не является темной и немой предысторией. Каков бы ни был мгновенный разрыв, если он вообще был, Средних веков с греческой традицией, этот разрыв и изменение — запоздалые и побочные явления в отношении основополагающего постоянства логико-философского наследия.
То, что укорененность решения в его истинной исторической почве оставлена Фуко в тени, смущает по меньшей мере по двум причинам:
1. Это смущает, поскольку в самом начале Фуко делает несколько загадочный намек на греческий логос, о котором он говорит, что тот, в отличие от классического разума, «не имел противоположности». Читаем: «Греки соотносились с тем, что они называли ΰβρις. Это отношение не исчерпывалось осуждением, что вполне доказывается существованием Фрасимаха и Калликла, хотя их рассуждения и переданы нам в облачении успокоительной диалектики Сократа. Но у греческого логоса не было противоположности».
[53]
[Итак, следует предположить, что греческий логос не имел противоположности, предположить, одним словом, что греки держались вплотную к первичному, изначальному и неделимому Логосу, в котором любое противоречие вообще, любая война или, как здесь, любая полемика могли дать о себе знать только впоследствии. В рамках этой гипотезы следовало бы признать, чего Фуко как раз и не делает, что в их целостности история и наследство «успокоительной диалектики Сократа» были уже отторгнуты и изгнаны за рамки этого вроде бы не имеющего противоположности греческого логоса. Ведь если диалектика Сократа действительно отличается успокоительным характером в том смысле, в каком это понимает Фуко, то как раз потому, что она уже исторгла, исключила, объективировала или — любопытно, но это одно и то же — вобрала в себя и совладала как с одним из своих моментов, «охватила» то, что является для разума другим, и что она сама уже прояснилась, застраховала себя в предкартезианской достоверности, в σωφροσύνη, в мудрости, здравом смысле и разумной осмотрительности.
Следовательно: а) либо сократический момент и все, что за ним последовало, непосредственно причастны к тому греческому логосу, у которого вроде бы нет противоположности, и тем самым диалектика Сократа ничуть не успокаивает (чуть дальше у нас будет, наверное, возможность показать, что она успокаивает никак не больше картезианского Cogito). В этом случае, в рамках этой гипотезы, зачарованность досократиками, к которой нас подтолкнули Ницше, Хайдеггер и кое-кто еще, заключает, по-видимому, в себе какую-то долю мистификации, чьи историко-философские мотивы не мешало бы вскрыть.
b) либо сократический момент и победа диалектики над калликловым гибрисом уже знаменуют собой депортацию и изгнание логоса из самого себя и его ранение решением, различием; тогда структура исключения, которую Фуко хочет описать в своей книге, едва ли родилась вместе с классическим разумом. Получается, что в философии она из века в век потребляется, упрочивается и крепнет. Что она присуща всей истории философии и разума. Классическая эпоха в этом отношении не обладает ни особым положением, ни исключительностью. И все знаки, собранные Фуко под общим заглавием «Stultifera navis», плавают на поверхности давней междоусобицы. Свободная циркуляция безумцев — к тому же не очень, не так уж и свободная — есть не что иное, как социально-экономический эпифеномен на поверхности разума, наперекор себе разделившегося на заре своего греческого происхождения. Во всяком случае для меня ясно, что, какую бы гипотезу ни принять в отношении, по всей видимости, лишь ложной проблемы и ложной альтернативы, Фуко не может спасти разом и
[54]
утверждение относительно успокоительной диалектики Сократа, и свое положение о своеобразии классической эпохи, разум каковой успокаивается, исключая своего другого, то есть конституируя свою противоположность в виде объекта, дабы от нее защититься и отделаться. Дабы ее заточить.
В желании написать историю решения, раздела, различия, есть риск превратить разделение в событие или структуру, вдруг накладывающуюся на единство изначального присутствия, и таким образом подтвердить в ее основополагающем действии метафизику.
По правде говоря, для того чтобы одна из этих гипотез была верна и между ними имелся выбор, надо вообще предположить, что разум может иметь противоположность, себе другое, что он в состоянии его конституировать или обнаружить и что оппозиция разума и другого симметрична. Вот в чем суть дела. Позвольте мне держаться от этого в стороне.