Владимир Дудинцев. Добро не должно отступать Труд, 26. 08. 1989

Вид материалаИнтервью
Подобный материал:
1   ...   21   22   23   24   25   26   27   28   ...   59
надвинутой шляпы послышался голос академика Посошкова:
-- Феденька, кажется, мы оба выпили до дна свои чаши.
-- Я выпил. Иду и качаюсь.
-- Моя была, как бочка. Пил долго. Сегодня допиваю
остатки.
-- Ох, Светозар Алексеевич. Моя крепче.
-- Не знаю. Моя тоже не квасок. У тебя еще есть ожидания.
Есть, за что бороться. Она любит тебя.
"Откуда он знает?" -- подумал Федор Иванович.
-- В худшем случае, умирая, вы будете тянуть друг к другу
руки. И будете знать... А это тоже немало. Я бы променял все
свое на такую смерть. Моя будет тянуть руки к другому. Я давно
чувствовал, что все кончится этим.
-- Имеется в виду наша обоюдная исповедь?
-- Не-ет. Это я перескочил. Я про это. Про это вот, что
сегодня...
-- Ну, кончится-то не этим. Какой это конец...
-- Я не так сказал. Не кончится, но этого этапа я ждал.
-- Кончится, Светозар Алексеевич, законом достаточного
основания.
-- Как-как?
-- А вот так. Лежит бумага. Достаточно сухая. Вокруг --
воздух. Содержит достаточно кислорода. Подводим температуру.
Достаточно высокую. И бумага вспыхивает. Все, что человек
вносит в природу по своей достаточной глупости и
необразованности, она шутя выделяет из своего тела. Всякие
нехватки, кризисы, голод -- все это не просто так. Этого всего
могло не быть. Это рвотные спазмы природы. Это она реагирует,
Светозар Алексеевич, на все неправильное и дурацкое. И ничего с
этим не поделаешь. Никакие слова вроде "скачкообразно" или
"переход из количества в качество" не помогут.
-- На кого намекаешь?
-- На одного преобразователя природы. Природа только
чихнет, -- тут Федор Иванович сделал такое энергичное плюющее
движение лицом, что Посошков слабо улыбнулся. -- Чихнет и
полетят кувырком и он сам, и его дела, и наше с вами
пропитание. Вот это будет конец.
Академик остро взглянул на Федора Ивановича из под шляпы,
и тут же вислые поля закрыли его лицо.
-- Что это у тебя под глазом?
-- Фингалка, Светозар Алексеевич. Саши Жукова папа
засветил. Думал, что это я их...
-- Хорошая фингалка...
-- Светозар Алексеевич, кто это сегодня утром был около
вас? Во время сообщения.
-- Черноглазый? С шевелюрой? Ассикритов.
-- Что за фамилия такая?
-- Думаю, он из старообрядцев. С Севера, наверно.
Откуда-нибудь с Печоры. Он сказал про тебя, что ты нагловат.
Что на тебя не мешало бы хороший ушатик воды.
-- То-то, я думал все время, на кого он похож? На боярыню
Морозову, которую в цепях везут, а она всех крестным
знамением... Двуперстным. А что ему у нас?
-- Как, "что"? Это же генерал! Из шестьдесят второго дома.
"Генерал!" -- Федор Иванович тут же вспомнил, что
Ассикритов обещал ему скорое более близкое знакомство.
-- Ты куда идешь, Федя?
-- Собственно, никуда. В одно место, которое опустело.
Просто, чтоб дойти, ткнуться в дверь и повернуть обратно. Еще
раз убедиться, что это не сон.
-- И я в таком же роде. Банальную вещь сейчас скажу,
держись за землю. Я иду, Феденька, туда... Туда, где находится
моя жизнь. Отлетевшая от меня. Наши маршруты по своему
содержанию отдаленно совпадают.
Они, сами того не замечая, сильно замедлили шаг и теперь
брели, задевая друг друга локтями. Иногда, похоже, намеренно. И
чувствовали от каждого нового толчка оживляющую теплоту,
хотелось еще раз задеть локоть соседа.
-- Ты никогда не ползал на коленях перед женщиной? --
вдруг спросил Посошков.
-- Н-нет. Но перед одним человечком милым, перед одним
дорогим мне человечком прекрасным с радостью бросился бы и
пополз.
-- Я о другом ползании...
-- Мог бы и так. Но этого никогда бы не случилось. Я не
мыслю такого положения, при котором понадобилась бы такая вещь.
Если да -- значит, да. Если нет... Ох, Светозар Алексеевич,
если нет, ползти -- это будет еще хуже. Из "нет" "да" не
сделаешь. Ползание надо вообще исключить из обращения. Если
женщина по мне не тоскует, то моя тоска по ней -- это вроде как
если чешется отрезанная нога. Ужасно чешется, инвалиды в
госпитале говорили. Чешется, а ноги нет! Это болезнь, от
которой я должен избавиться любыми средствами. Вот лисица --
она умеет свою ногу отгрызть, если в капкан попадет. Капкан, он
стальной...
-- Ох, Федя, стальной...
-- Его грызть -- напрасное дело. А вот ногу можно...
-- Ты счастливец, можешь так рассуждать. Значит, у тебя в
порядке. Тебе повезло.
-- Да уж, повезло...
-- Не маши рукой. Тебе, Федька, повезло. Тебя любят. Ты
рано достиг своей -- возможной для тебя -- гармонии.
-- Мне делать с ней нечего...
-- Слушай, слушай, я о себе... Человеческое совершенство
-- в него, Федя, входит много составляющих. Одна часть --
физическая красота, здоровье, сила, Другая -- умственная,
специальная. Я имею в виду талант, знания. Но не богатство.
Третья -- умение видеть пути. Здесь и богатство само собой
приходит. Потом есть еще -- понимание своего места в контактах
с другим человеком. И любовь еще не забыть надо. Есть качество
-- особая привлекательность. На чем оно зиждется -- до сих пор
еще спорят. И вот ведь какая беда -- многих это всестороннее
совершенство хитрым образом, Феденька, минует. Нет, чтоб сразу
прийти, а оно по частям. Приходит и уходит. А гармония частей
наступает далеко не у всех. И не всегда. В двадцать лет
хромаешь на левую ногу. В сорок -- на правую. А в шестьдесят --
на обе. Молод, красив, но талантов вроде нет, думать не умеет,
неинтересен и к тому же не чувствует, что ходит по ногам других
людей, ближайших друзей! Потом, смотришь, прорезываются крохи
таланта, но физическая красота уже ушла! Разбазарил по
глупости! И денег мало. Хлоп -- деньги повалили, но для других
ты неинтересен. Все зевают в твоем присутствии -- молодые по
одной причине, старые -- по другой. Наконец, вот ты прозрел,
все постиг, стал мудрым, денег тьма. Но оглянись, где
остальное? Где твоя особенная привлекательность, где здоровье?
Отцвело неведомо когда и осыпалось! Ты, конечно, понимаешь, к
чему я гну. К той своей жизни, которая отлетела. Как в "Руслане
и Людмиле" получается. Помнишь -- про старого Финка и про
Наину. Был пастухом, она ему: "Пастух, я не люблю тебя".
Рисковал жизнью, стал героем, а она свое: "Герой, я не люблю
тебя". Стал мудрецом, изучил заклинания, теперь она его,
видишь, полюбила, с ума сходит. Но что сталось с нею? "Конечно,
я теперь седа, немножко, может быть, горбата". Эта история
очищена от конкретности, но в ней в чистом виде великий закон.
И тоска, тоска... А вот в конкретном преломлении, Федя, это
Он несся наверх, чтобы сломать черную дверь, ободрать на
знаешь, я ведь когда-то был страшным заикой. Если бы ты
послушал, как я заикался. Один раз я пытался выговорить слово
"земледелие"...
-- Я слышал, слышал! На третьем курсе, вы читали нам
лекцию. Я очень хорошо помню этот случай, еще погас свет...
-- Да, да! Федя, это было ужасно... Он же несколько минут
не зажигался, а я все молчу, молчу с открытым ртом. Потом
зажегся, и я, наконец, говорю: "делие".
-- Но, Светозар Алексеевич! Через год вас уже называли
златоустом!
-- Да, я был самолюбив. Раним. И был способен на многое.
Наперекор судьбе мог сделать кое-что. Между прочим, и сейчас.
Это у меня с детства вместе с заиканием развилось. Ведь меня,
Федя, моя матушка... Она родила меня по ошибке. Не сумела
вытравить, появился на свет мальчик, и она меня страшно
возненавидела. Как она меня била, Федя! Трехлетнего,
маленького... Как драла, какие слова кричала. Я ведь помню,
помню все. Открою рот, хочу сказать: "Мамочка!"... Я так ее,
Федя, любил! И вот, закричу: "Ма..." -- и бах! -- судорога.
Ничего не могу с собой поделать. Стою с открытым ртом, воздух в
себя тяну, умираю. От любви к мамочке и от этого... беззвучного
крика. А она меня за руку туда-сюда, туда-сюда. И ремнем,
ремнем. Потом она увидела, что сделала со мной. Я совсем не мог
говорить. Только судороги. Живой укор. И она удрала от меня,
ухитрилась бросить. Каким-то дальним родственникам. А
родственники сдали в приют. Ну, приют свое добавил. Вот тогда
еще началось мое движение к совершенству. Разнобойное, Федя,
движение. Какой-то ген был заложен, и ему это было как раз
нужно -- мое заикание. Начал развиваться первый дар. К
восемнадцати годам я был угрюмый низкорослый заика. Но зато
учился. Знания с лета хватал, удивлял преподавателей. У меня
какой-то огонь горел в глазах, да еще имя я сам себе придумал
-- Светозар... И нашлась женщина. Моя первая жена. Старше меня.
Она быстро разочаровалась, и мы разошлись. Не буду рассказывать
тебе о целой серии нечастых, но, в общем, многочисленных моих
любовных историй. Односторонних. Я был очень влюбчив,
чрезмерно. Как, между прочим, и сейчас. А уж как я шел к
университету -- это целая одиссея. Мы ее опустим, в следующий
раз о ней. В тридцать пять я был уже ученым, автором трудов и
женился уже в четвертый раз, на студентке. Этот брак длился
дольше, но мы разошлись -- я с моими скитаниями по странам, с
ботаническими экспедициями надоел ей. И она мне. Все-таки,
главная у меня любовь была наука. Разошлись, у нее,
оказывается, был уже припасен и жених, техник по ремонту
геодезических инструментов. И еще раз я был женат,
поразительная была красавица. Но я еще не был тогда академиком,
и на докторской провалили -- это был уже конец двадцатых годов,
а я был подозрительный интеллигент дореволюционной школы.
Интеллигент, не умевший заучивать наизусть, рождавший свою
собственную мысль. А уже начиналась пора заучивания и чтения
речей по бумажке... И она ушла от меня. К доктору наук. Длинный
путь был у твоего профессора, Федя. Каждый раз чего-нибудь во
мне недоставало. В тридцатые годы я заболел туберкулезом
легких, стал совсем сморчок. Результат моих дневных и ночных
занятий наукой. Но они же сделали меня таким, знаешь,
тощеньким, но что-то знающим академиком. Все еще заикался.
Слово "земледелие" постоянно подкарауливало меня. И вот увидел
Олю -- еще студентку. Да, ты уже был на третьем. Сразу с ней
знакомиться не полез. Начал с себя. Сначала -- спорт. Ходьба,
потом бег. Я поставил дома шведскую стенку и ломался на ней,
как факир. Любовь гнала. Медицински

й мяч, булавы, гантели,
эспандеры -- чем только я себя не насиловал. Давил вспять свою
энтропию. А к Оле не подходил. Во время лекции брошу пламенный
взгляд, увижу головку склоненную, белую... Косички... Умру тут
же -- и с меня хватит. Потом я купил пианино и так себя
набазурил, как говорил твой старшой Цвях, так набазурил себя,
что через год уже Шопена играл, "Импромптю". Может, знаешь,
такое -- пульсирующее, два ритма один сквозь другой
продеваются... Ухитрился сыграть, чтоб она услышала. Тут и за
свое заикание принялся. Я его победил, Федя, за полгода! Ты
знаешь, сам видел. И златоустом стал. Стал! Это она меня
сделала. Только жаль, Федя, что златые уста ложь иногда
говорят. Черную. Да-а... Тут как раз подходят выпускные
экзамены. Ты был уже на войне, я старик, снят с учета, с ума от
любви схожу. И вдруг этот младенчик прекрасный является ко мне.
Позвольте у вас аспирантуру проходить. Я, конечно, позволил. Но
и тут еще держался, виду не подавал. Только еще больше по парку
забегал, на пианино заиграл. И, представь себе, не я, а она
сделала первый шаг. И вот смотри. Вспомни, с чего я начинал
разговор. Она в ее двадцать четыре и я в мои пятьдесят восемь
оказались на таком уровне всестороннего развития, что просто
диву даюсь -- редкая пара может так подойти друг к другу. Какие
у нас были беседы! Как я ей играл Шопена! Я играл медленно -- и
именно так его надо играть, чтоб слышалось все, особенно басы.
Какие у нас, Федя, были ночи! Не кто-нибудь -- я открыл ей...
Как бы тебе сказать... небо. И ей понравилось там летать, со
мной. В общем, у меня с нею был тот пузырек воздуха, где я мог
подышать после проработок. И вот тут начинается "но", которое
нас развело.
Светозар Алексеевич замолчал и ушел глубоко в себя. Они
медленно брели вдоль улицы. Их шаги тягуче шаркали по асфальту.
Ночной майский ветер ломился через город, раскачивал провода.
-- Я, Феденька, готовя себя к ней, исчерпал все
возможности роста, если можно так выразиться. Я стоял на грани
возможного для меня совершенства и должен был рано или поздно
двинуться вспять. Оставалось несколько лет. Ну, может, пять
лет, восемь, и Вавилонская башня должна была начать
разваливаться. И поддерживать свой статус я мог только при
наличии всего того, что имел. Мне нельзя было проваливаться
вниз. Я имею в виду простые вещи: уходить из казенного обжитого
дома, лишаться высокой зарплаты, удобств, всего установившегося
ритма жизни. И вот первый кирпич в башне зашатался и выпал.
Физический кирпич. Может, и не зашатался бы и не выпал,
послужил бы еще, да Рядно за меня взялся. Сделал своим объектом
во всех речах. А за ним и остальные, вся шатия-братия. Я начал
нервничать, суетиться... И вот, чувствую, что не во всем я для
моей Оли интересен... Мужчина во мне стал пропадать. И она
почувствовала потерю, смотрит в сторону, но молчит, молчит...
Верна... Уже Андрюшке было три года.
И вот тут, Федя, обнаружился в моей бывшей гармонии еще
один дефект. Оказывается, одной вещи там никогда не было.
Ник-ког-да!! Как бы это назвать... Свою боль, свое несчастье,
свою победу, себя -- это я очень сильно чувствовал. Но не умел
быть верным столпом для моих товарищей по направлению в науке.
И самому этому направлению тоже... Знал ведь, что в нем --
истина, но очень пословицу эту полюбил: "Плетью обуха не
перешибешь". А Рядно толкает, толкает... А башня уже
покачнулась. И я пожертвовал товарищами и наукой, чтоб
сохранить башню. Златоуст научился зазубривать чужие слова,
которые он в душе ненавидел. Только постфактум делаю такое
важное открытие. Это уже был второй, видимо, решающий кирпич.
Один выпал, а второго там и не было, дырка зияла, а Оле
казалось, что он-то на месте. Слишком хороша башенка была, как
же не быть в ней главному-то кирпичу!
Но она ни разу мне не солгала. Молчала -- не хотела
оскорблять нашу любовь. Воспоминание о ней... Но знаешь, когда
раненый джейран идет в степи, спотыкается -- хищники уже
кружат. Чуют... Понаблюдай: если женщина интересная, а муж у
нее дерьмо, пьяница, тварь какая-нибудь, и если у женщины от
этого во взорах лихорадка такая... Сразу появляются чуткие
друзья. Это закон, закон... Она была ранена. И хищник
закружился. Повис над ней. Мне уже известно, что этот... этот
зверь, мерзавец, что кобель этот сумел уже подъехать к ней. Уже
открыл ей врата... Он знакомится только на улице. И, представь,
к ней, к умной, зоркой -- на улице, в толпе сумел подобрать
ключ! Брела, наверно, бедняжка. Ничего не видя... Он и прилип.
Ты, наверно, знаешь его манеру -- бегать вокруг дамы...
Я ее однажды попробовал тонко допросить. Сразу поняла,
засмеялась. Я, говорит, люблю только тебя, Честное, говорит,
слово. В другой раз засмеялась и хлопнула меня газетой по носу.
В третий раз говорит:
"Много будешь знать, скоро..." -- и запнулась. Хотела
сказать "скоро состаришься". И тут я понял, Федя... Я
состарился, дорогие мои! Готовьте поминки! А она, бедная, у
него тоже не все нашла. Негармоничным оказался! У него было
только одно, то, что стало у меня катастрофически убывать. А
окромя -- тоска, тараканы, грязь. Он же, Федя, еще
патологически жаден!
На него невозможно смотреть, когда он рассчитывается в
магазине за покупку. Проверяет вес, рука, трясется из-за
пятака, зуб на зуб не попадает. Она же все это видела...Он
приходит в гости к интеллигентным людям и -- не поверишь! --
ставит на стол отпитую и заткнутую бумажкой бутылку! Но стихи
иногда из него вылезают. Сам не пойму -- как. Я подумал, с нею
у него не задержится. Смотрю -- нет! Молчу, терплю. Полгода уже
она бегает к нему. И за меня хватается. Одно, необходимое, там.
И другое что-то есть. А третье и четвертое у меня... Тоже,
оказывается, необходимо. А когда-то все сочеталось в одном
человеке! Вот так раздвоилась она. Это было невыносимо. Я
терпел, играл ей по вечерам Шопена. Когда бывала дома. А потом
сказал ей однажды, что все знаю, что знаю давно... Упал на
колени. Лег на пол перед ней. Моя ошибка была, ты прав. Она не
смогла этого перенести. Побагровела, до слез, тут же взяла
вещи, взяла Андрюшку и... Вот мы пришли. К конечной цели моих
ночных путешествий. Они были уже около арки.
-- Вот сюда, сюда пойдем, -- Посошков, взяв под руку
Федора Ивановича, перевел его через улицу. -- Сюда, в этот
подъезд. -- Открыв дверь, он пропустил Федора Ивановича в
темноту. -- Давай шагай, я тебя держу.
Рука у него была еще стальная. По пустынной каменной
лестнице они поднялись на пятый этаж и там остановились около
разбитого окна. За слабо светящимся проемом, наполовину
лишенным стекла, вздыхал и охал холодный ветер. Говорил:
"Ох-х-х", -- как человек.
-- Вот здесь станем. Это я стекло выдавил, -- Посошков
достал из пальто длинный военный бинокль и поднес к глазам. --
Иногда долго ждать приходится... Ага, сегодня она в этой
комнате. Вот она... И протянул бинокль Федору Ивановичу. За
угловатой дырой в разбитом стекле ворочалось равнодушное ночное
пространство. Вдали сияло широкое -- балконное -- окно. Окно
Кеши Кондакова, широкое и яркое, как окно больничной
операционной. Федор Иванович удивился -- его не завесили ничем,
на нем не было фанеры. Поднеся к глазам тяжелый бинокль, он
сразу увидел белую, как еловая древесина, голову Ольги
Сергеевны, торчащие врозь толстые косички. Она слабо улыбалась
и кивала кому-то, кто лежал ниже подоконника.
-- Он лежит, по-моему, на своей кровати, -- сказал Федор
Иванович.
-- Его тут нет и не бывает. Это Андрюшка. Она приказала
своему этому... выметаться из квартиры, и он послушно съехал.
Чтоб Андрюшка не видел пьяного чужого дяди. Они женились, он ее
здесь прописал, все честь по чести. Вот что меня поразило. И
что не оставляет мне никаких шансов. Прописал, несмотря на
жадность. А сам съехал и не бывает здесь. Она бегает к нему
иногда, в Заречье. Пошли, Федя...
Но прежде чем уходить, Посошков резким отрицающим
движением как бы бросил -- резко сунул в окно руку с биноклем и
замер, прислушиваясь. Внизу на тротуаре стукнуло, и будто
раскатились камешки. Академик взял Федора Ивановича под руку, и
они медленно, нащупывая ступеньки, стали спускаться по темной
гулкой лестнице.
-- Ты понял? -- спросил Светозар Алексеевич, когда они
вышли на улицу. -- Ведь лиса сейчас отгрызла себе ногу,
освободилась. Вся жизнь -- сплошные волевые акты. Несчастье
всякого старика, которому удается заморочить голову молодой
девушке и жениться на ней, -- в том, что ему с самого начала
надо считаться с горькой перспективой измены. Я отгрыз совсем.
А твоя нега еще побегает -- видишь теперь, какая у нас разница?
Между моей чашей и твоей. Леночка еще вернется к тебе. И вас
будет двое. И даже больше будет...
Федор Иванович не видел сейчас никаких преимуществ в своем
положении. Но спорить не стал.
-- Пойдем домой? -- спросил осторожно.
-- Да, можно идти. Пошли. Давай теперь поговорим немножко
о тебе. У тебя все иначе, Федя. У тебя в тридцать лет развита
та сторона личности, которая мне открылась только под самый
конец. Вот видишь, ты голову над своим ключом ломаешь. Добро и
зло! Все, над чем ты задумываешься, обязательно содержит в себе
судьбу другого человека. Судьбу людей. О себе не думаешь...
Какое счастье! Твоя мысль направлена из центра наружу. Но что
вообще валит меня с ног -- ведь Леночка твоя такая же! Ка-ак
случаю угодно было! Сложная! Зрелая! Что могло свести вас,
таких?..
У нее тоже ведь грани. Не по нашему времени. Зеленых
плодов мало. Мы с Натаном крест было на ней поставили -- не
находилось у нас для нее пары. А когда ты вошел тогда к нам в
кабинет... Сначала вот так серьезно постучал...
Нужно было молчать, Федор Иванович почувствовал это.
-- Постучал, и чем-то сразу повеяло, Федяня. Событиями
какими-то грядущими. Судьбой. И не только в плане Касьяна. И мы
переглянулись с Натаном. Как раз, она тебе несла кофе. Как она
его несла! Натан говорит потом: "Ну, Леночка наша нашла,
наконец, себе то, что надо". Это ведь он нарочно тогда послал
ее в разведку. Чтоб ускорить события. Он чуял твою суть. Хоть
ты и был тогда чистый касьяновец. Предугадал тебя. Тоже сложный
старик. Да, Федя... Жалею я, что мне скоро семьдесят. Не
насытился я жизнью. Выло бы тридцать, построил бы все совсем,
совсем иначе. И Ольге своей я жизнь испортил. Тащил себя за
шиворот на ту полку, где не смогу удержаться. Да, тебе надо
знать, там у него остались горшки с растениями, самые заветные.
Я про Ивана Ильича. У него там тепличка самодельная. И семян же
-- целая картотека. Это все надо выручать. Подумать надо, Федя.
Ты подумай...
-- Я уже думал об этом, -- Федор Иванович хотел сказать:
"И решение уже принял", -- но тайна была слишком велика, и он
приумолк.
Академик тут же раскусил его:
-- Ты не бойся меня. Тут и я могу тебе быть помощником.
Очень осторожно снюхиваешься со мной.
-- Я имею некоторое основание. Я видел в руках одного
товарища из дома шестьдесят два книгу Моргана, притом, не
вообще книгу, а индивидуально-определенную, то есть ту, что